Бесплатный звонок из регионов: 8 (800) 250-09-53 Красноярск: 8 (391) 987-62-31 Екатеринбург: 8 (343) 272-80-69 Новосибирск: 8 (383) 239-32-45 Иркутск: 8 (3952) 96-16-81

Худ. книга "Замороженное время". М. Тарковский.

27 мая 2014 - RomaRio
Худ. книга "Замороженное время". М. Тарковский. Худ. книга "Замороженное время". М. Тарковский.

Герои рассказов простые люди наших дней — рыбаки и охотники с Енисея. Их жизнь — это тепло и холод, любовь и смерть, дорога и дом. Здесь любят точное слово, и всё строят своими руками, от сруба — до собственной судьбы. Здесь всё — то грубое, то нежное… и всегда настоящее.


Михаил Тарковский

Замороженное время

Рассказы и повести


I том


Книга «Замороженное время» мне необыкновенно дорога, особенно в этом доработанном, сжатом варианте. Иногда мне кажется, что ничего и не было в жизни, кроме тех первых шагов в литературе. Шагов и труднейших, и счастливых одновременно… Именно счастье выдалось на мою долю, когда я понял, какими бесценными людьми оказался окружен. Каким краем непаханого слова перелилась вдруг окружающая жизнь, просясь с берегов Енисея на бумагу — то потная, заскорузло трудовая, то наполненная чудным сиянием природы! Только тогда я и осознал, насколько повезло мне так прозреть на Енисее, прикоснуться к таинственному и могучему его дыханью.

    Михаил Тарковский


РАССКАЗЫ


Вековечно


Уже с десяток лет по левому берегу Бирамы охотился Митька Шляхов, худощавый и крепкий парень с правильным, усталым лицом и складчатым шрамом под глазом. Весной по возвращении из района его посреди деревни встретил шебутной дед дядя Толя Попов, недавно похоронивший жену. Он издали закричал: «Мне тот берег отвели… Убир-р-ай капканья к едрене матери!» Та сторона Бирамы пустовала, Митька относился к ней как к своей собственности, и у него было там четыре дороги, которые теперь предстояло убрать. Возбужденный дядя Толя раз десять повторил, что ему «чужого не надо, но его есть его», а Митька, взбудораженный жгучей и понятной таежной ревностью, ушел домой, зачесал голову и стал «кумекать», представляя Бираму, которую ему никогда не приходилось ни с кем делить и где с каждым камнем и лиственью у него были свои отношения.

Митька сидел в любимой позе — поджатая нога, папироса во рту, рука чешет затылок, а сам будто подсмеивается над собой, хотя именно так вот, с почесом и кумеканьем, все у него и делалось: обустраивалась тайга, ловилась и сдавалась рыба, ставилось сено на двух коров и росло трое ребятишек. Двигался он, словно ему что-то мешало, топтался, свозя шапку, порывисто шевеля всем телом, поводил то плечами, то шеей — колол ли чурку или разгребал разношенным и будто брюхатым юфтевым броднем снег перед «бураном»[1 - См. объяснение непонятных слов в словаре в конце книги.] на предмет воды: весь расстегнутый, ухо шапки топырится, сзади топор торчит, в зубах папироса. Одевался во сто одежек: сверху что-то вроде тонкой всегда расстегнутой телогрейки, под ней расстегнутый же азям, под ним истлевшая безрукавка, под ней азям из портяночного сукна, под ним свитер. Все это тряслось карманами, в которых погрохатывали спички, отовсюду сыпался табачок, гайки, пульки от тозовки. Собираясь закурить, останавливался, возился, постукивал по карманам, ловил отзывающиеся сквозь бесчисленные слои платья спички, нащупывал портсигар — черную пластмассовую коробочку с надписью «Набор сверел», служившей для товарищей предметом не приедающихся шуток: «Петрович, дай сверло-то!» Сгоревшую спичку засовывал в коробок снизу, так что коробки у него были неряшливо-пухлые с оттопыренными донцами. Дома курил не переставая, сидел, подоткнув колено, на диване, косясь в телевизор, докуривая одну папиросу, уже нащупывал другую, прикуривал всегда не с первой спички, отвлекаясь на разговор и пыхтя. Пылающую спичку пихал в переполненную половинку пивной банки, и та горела костром, а Митька сидел, поджав колено и задумчиво глядя в огонь.

— От, старый пенек! — все качал головой Митька, — от чо удумал, есть же участок под боком, а все покой не берет!

Покой дядю Толю и правда не брал. С годами он как-то все бодрел, и если лет десять назад его звали Инвалидом из-за хромой ноги, то теперь нога прошла, «клюку он свою выбросил» и, снаружи подсохнув, настоявшись на каких-то экономных стариковских соках, будто навсегда застыл в своих шестидесяти годах. Был остроумен, до предела непоседлив, говорил солидно, басовито, и, сильно сельдюча, гудел эдакой шепелявой трубой. Летом похоронил жену, тетю Феню — разбитая параличом, она двенадцать лет пролежала пластом на койке.

Едва открывался Енисей, дядя Толя уже петлял между льдин в своей рыжей, исшорканной до оловяного блеска «обухе» с фанеркой вместо половины стекла, про которое мужики говорили: «О-о, Прокопич, стекло у тебя богатейшее!» Носился по сети, а подъезжая к берегу, лихо разворачивался и, метнувшись несколько раз вверх и вниз, проверял нет ли кого чужих. Взвалив мешок, бодро шел на угор, на слова встречного мужика: «Погода налаживается!» — гулко бросал: «Я велел!» — а дома снимал ушанку, и под шапкой была потная лысеющая голова с завитками волос и стыдно светящейся кожей. Сидел, переводя дух, на табуретке — огромные руки, плоские пальцы с выпуклыми, как желуди, ногтями, в ушах седые волосы, бритое морщинистое лицо в усах и серые глаза с мутно размытыми краями радужины. Казалось, через заросшие уши, через эти мутные глаза жизнь должна бы доходить тоже мутной, приглушенной, покосившейся, а жизнь эта что ни день обдавала новой кристальной отчетливостью, и чем мутнее становились эти глаза снаружи, тем яснее и прозрачней гляделось в них из дяди-Толиного сухого и жаркого нутра. На тучу, свинцовую воду и освещенную низким солнцем рыжую поленницу, на едва тронутую ветром пятнистую гладь Енисея, на молодую девку с банкой и гуднувшей в ней мухой, на розоватый, в желтых жилах пласт осетрины, мелко дрожащей под слоем соли.

Однажды он, наклонившись попить к минерально-прозрачной бираминской воде, увидел на фоне высоких и будто темных облаков свое старое и худое лицо. Вздрогнув, он перевел взгляд дальше, в речную глубь — лицо растворилось и остались только колыхающиеся огромные и будто увеличенные рыжие камни.

Ясным осенним деньком клепал Митька под угором казанку, клал дюралевую заплату на пропитанную краской тряпку, и проходящий мимо дядя Толя рванулся, сунулся прямо в руки, в дрель, в краску, пробасил: «На сто, парень, садис? На краску? Сади на солидол — векове-е-ечно будет!» Митька рассмеялся, долго качал головой, мол, от, старый, отмочит дак отмочит, и все чудилось, как протяжным и гулким эхом отдается это басовитое «Вэковэ-э-эчно!» по берегам и хребтам.

На охоту дядю Толю по старой дружбе забросил на вертолете охотовед, а Митька уехал, как обычно, на лодке-деревяшке. Ночью накануне отъезда шумно отходил толкач с баржой, светя прожектором, дул ветер, отползала бесформенная черная туча и за ней свежо сияло созвездие Медведицы. В сенях темный, замусоленный до блеска топорик со свежей полосой лезвия был воткнут в пол и, держась на самом уголке лезвия, казалось, висел в воздухе. На другой день груженая деревяшка стремительным кедровым носовилом, как бритвой, резала крученую дымчатую воду, распластывала сжатую плитами тугую, в продольных жилах, воду слива. У первой избушки Митька хватил винтом донного льда, и тот задумчиво всплыл зелеными хлопьями со влипшими камешками. Наутро кидал спиннинг, и подцепился таймешёнок килограмм на семь, которого он подсек, с силой изломив удилище, но тот сорвался, веером рассыпав по воде розовую крошку губ. У последней избушки возле берега был ледяной припаек, на который он с разгону залез лодкой. Лодка стояла косо, задеря нос, корма выдавалась в Бираму, собирая свежий ледок, и в кристальной воде неподвижно синел сапог мотора. Вечером у избушки Митька с пулеметным треском пилил дрова «дружбой» без глушителя, и в темноте свирепо бил рыже-синий выхлоп из круглого оконца и чудно озарял подстилку.

С дядей Толей они так ни разу не увиделись, только в одном месте на том берегу торчала в камнях свежая елка, и напротив нее в лесу темнел чум из рубероида.

Частенько он видел на той стороне Бирамы лыжню, выгоняющую на дедов берег, но даже в крутых поворотах показательно избегающую Митькиной территории. Правда, когда Митька сел на «буран», дед сдал позиции, и экономя силы, ходил по готовой дороге. Митька оставил на воткнутой палке записку: «Чо шарахашься, как чужой, заходи в избушки-то, хлеб в салафане». Тот раз зашел, но без него, оставив на нарах кружку с недопитой водой.

Вверху, за Майгушашей, по которой проходила Митькина поперечная граница, была бывшая пилотская избушка, где и базировался дядя Толя. В устье у своего берега он наколол торосов и настроил печурок из прозрачных голубых льдин. Митька ехал в свою избушку на Майгушаше, а в печурке сидела живая норка, к которой Пестря, Митькин кобель, бросился стрелой и, вырвав из капкана, задавил рядом с печуркой. Митька подлетел на «буране», забрал норку и поехал за устье искать деда. Он гнал передутую дедову лыжню, реку все сильнее спирали хребты, крутые каменные пабереги обрывались в бурлящие черные промоины. Он бросил «буран» и пошел пешком. Уже стемнело, дул ветер, пробрасывало снежок, лыжню совсем задуло, и Митька нашел только бочки в тальниках. Он надеялся, что залает дедова собака, но та не лаяла (как потом оказалось, избушка стояла далеко в хребте). Митька отложил поиски на завтра и уехал вместе с норкой к себе в Майгушашу, а на следующее утро дед возьми да еще потемну уйди обратно вниз. Митька по утренней сини, с фарой подъехал к устью и наткнулся на свежую лыжню: «От, пенек шебутной! — выругался он, враз вспотев, — ведь теперь так и решит, что я у него норку из капкана спер! От позорище-то!» Митька завернул норку и вместе с запиской повесил на высокую палку на устье Майгушаши. Камнем висела на душе эта проклятая норка, и понимая, что не стоит она таких переживаний, он чем больше старался о ней не думать, тем сильнее думал. Вернувшись из дальних избушек и выйдя на связь, он узнал, что дед, недовольный охотой, как раз в то утро убежал вниз к соседу-охотнику из Имбатска, откуда его через две недели вывезли вертолетом. «Значит, до деревни теперь», — с досадой подумал Митька, которого бросало в жар при мысли, что вот уже больше месяца дядя Толя считает его мелким вором. Ловя в прицел белку, с цепким топотком взмывшую по стволу листвени, или подходя к припорошенному, висящему в царском великолепии ворса соболю, он уже не радовался, а чувствовал только одно — что, как топор в сучкастой листвяжной чурке, все глубже увязает в этой дурацкой истории.

В деревне выяснилось, что уже дома дядю Толю хватил инфаркт и что он больнице в Туруханске. Прилетел он перед Новым годом неморозным, серым деньком, и Митька, выждав сутки, пришел к нему, прихватив оснятую и оправленную норку. Дядя Толя с пергаментно-желтым лицом, на котором темно выделялись подстриженные усы, лежал под красным стеганым одеялом, выпростав руку с плоскими пальцами и фиолетовым, еще в тайге ушибленным ногтем. «Ну, ты как, дедка?» — спросил Митька, порывисто сжав эту тяжелую, холодную, как рыбина, руку. «Парень, тязево, — сипло ответил дядя Толя и, переведя дыханье, кивнул сквозь стену: «Анисей-то, гляди, как закатало». И будто продолжая находиться где-то вне своего отказавшего тела, рассказал, как его прихватило («колотье так и хлестат»), и как врач сказал после: «Хоросо, сто ты не зырный, ну, не толстый, в смысле, а то бы крыска». Митька, внимательно кивая, выслушал, а потом вытащил из кармана норку и принялся объяснять: «Дяа Толь. Короче, кобель, козлина, у тебя нагрезил…», но дядя Толя не дослушал и только сделал лежащей на одеяле рукой-рыбиной слабый и далекий отпускающий жест… А когда Митька выходил на улицу, вытирая шершавым рукавом глаза, там уже вовсю разворачивало на север, расползались облака, открывая нежно-синее окно, на фоне которого торопливо неслись последние дымные нити какой-то другой близкой облачности, и на душе тоже легко и свободно было, будто движением дяди-Толиной руки отпустилась не только эта злополучная норка, а все грехи его жизни.

Летом дядя Толя привез из Красноярска Галю, аккуратную и вежливо-осторожную пожилую женщину, с которой познакомился в больнице и которую не приняла только дочь Афимья, а все остальные говорили, что, конечно, поторопился дедка, но Феня двенадцать лет разбитая пролежала, а ему тоже пожить охота.

Вернувшись, дед в тот же день, организовав мужиков, стремительно стащил лодку с уже привинченным мотором, заправленным бачком и уложенным в ящик самоловом. Митька рыбачил с ним рядом и, высматривая самолов, видел, как билась у деда под бортом, вздымая брызги, рыбина. Полчаса спустя дядя Толя поднесся к берегу, из мешка торчали два хвоста и вдоль лодки, судорожно приоткрывая жабры, литым бревном лежал огромный осетёр. Под осень дядю Толю свалил второй инфаркт.

Из больницы его привезли на «Лермонтове», под руки вели на угор, откуда с пристальным участием глядел народ. На полпути дядя Толя сел на камень и долго отдыхал, глядя в пустоту потухшими глазами. Недели через три он засобирался с Галей в Красноярск — уезжать.

Вечером, за два дня до теплохода, он с аппетитом поел, а потом его вдруг вырвало. После укола дядя Толя сидел на табуреточке, сын и дочь поддерживали его за руки. Срывающимся голосом он крикнул: «Так зыть хочу!» — и заплакал, а через час умер, так никуда и не уехав, и наши бабы говорили: «Феня не пустила».




Каждому свое


— С Новым годом! — буркнул Паша, еще раз все оглядев. — Главное самому потом не врюхаться. — И добавил, хмыкнув: — С похмелюги. Ладно, кому положено сгореть, тот не утонет.

Место он выбрал приметное — кулёмка на бугре, дальше спуск к ручью. Ружье привязано к Кедрине, капроновая нитка натянута к через крышу кулёмки к листвени.

— Погнали. — Паша позвал собак, накинул тозовку и упруго поскрипел камусными лыжами по засыпанной лыжне, продолжая материть росомаху, снявшую двенадцать соболей. Трех из них Павел нашел — обожравшаяся «подруга» наделала захоронок. По дороге он насторожил несколько больших капканов. Через день Паша был дома, правда, дорога дала прикурить. Выезжал он с санями, привязав к ним еще и нарточку. Реку завалило пухляком, да еще вода страшенная под снегом, и пришлось бросить нарточку, потом сани, а потом напротив деревни и «буран» и прийти домой пешком.

Под праздники подморозило. 25 числа выехавший днем позже Коля Толмачев зашел к Павлу. Были они не близкие, но хорошие приятели, приятельство это больше исходило от Паши, общение с которым грозило тягучей пьянкой. Остальные охотники Пашу тоже остерегались, хоть и любили, а он, кажется, все понимал и пил с другими.

Коля постучал, ответила Рая. Он вошел: поджатые губы, напряженная неподвижность в глазах. Хуже нет. Вроде и ни при чем, а все равно виноват одним тем, что тоже мужик — «из той же стаи», как говорит Паша. На столе тарелка с недоеденной закуской. Стопка с остатками водки, водку Рая брезгливо выплеснула в раковину.

— Пашка дома?

Рая продолжала нарочито порывисто, подаваясь всем телом, вытирать со стола, свозя складками клеенку и качая стол. Молча кивула в комнаты, мол, полюбуйся.

Паша лежал в броднях на диване, на боку, подобрав согнутые в коленях ноги: одна рука под головой, ладонь другой меж коленок. Приоткрытые губы влажные и по-поросячьему вытянуты. Дыхание тяжелое, прерывистое. Замычал, забормотал, потер ногу о ногу и засопел на другой ноте.

— Хотела бродни с него снять — лягается.

Коля пошел домой. Вечером примчался пьяный и бородатый Пашка на «буране». Борода ему шла.

— Ты чо седеть-то вздумал? — тыкнул Коля на седой клок.

— Серебро бобра не портит! — отрезал Пашка, — ну, поехали!

Раи дома не было. Не успели сесть, как пришла: ледяное лицо, металл в голосе, но все-таки гость — и она собрала на стол, вернулись знакомые закуски. Пашка достал бутылку, какую-то свою любимую, пластмассовую, от редкой водки, достал втихоря, хотя ясно, что предосторожность лишняя. Рая ушла в другую комнату. Пашка было повеселел, но она вскоре вернулась, наряженная и накрашенная, и твердо села за стол. На лице улыбка и выражение решимости. Черная кофта с низким воротом. Подведенные глаза, ярко-малиновые губы, запах духов. Пашка поставил две стопки.

— А мне? — громко спросила Рая, подняв брови и напряженно улыбаясь. Пашка удивился, обрадовался. У Коли отлегло. Рая подняла стопку, встряхнув головой, откинула крашеные каштановые волосы — расчесанные на прямой пробор, они засыпали скулы. Когда улыбалась, крепко округлялись щеки и белел ровный ряд верхних зубов. Пашка закричал:

— Колек! Давай! Я тебе выдерьгу не показывал?

— Чо попало, — мотнула головой Рая, закусывая красной капусткой.

— Чо за выдерьга?

— Да выдра, «бураном» задавил, — раздраженно объяснила Рая.

Коле хотелось поговорить про охоту, но разговора не получалось, Паша был пьяноват, про выдру забыл и орал одну и ту же частушку:

        На горе стоит избушка,
        Красной глиной мазана!
        Там сидит моя подружка —
        За ногу привязана!

Пашка еще по осени придумал себе новое выражение. — Когда у него собирались, он заставлял кого-нибудь из гостей наливать, говоря: «Ну, угощай, Коля!» Получалась игра, новый оттенок гостеприимства: вроде водка Пашина, а он так уважает гостя, что уступает ему хозяйское право. Вдобавок и перед Раей выходило, что он выпивает теперь, чтоб не обидеть разливающего. Выражение моментально распространилось по деревне.

Рая улыбалась, вываливая грибы, Пашка кричал:

— Ну, угощай, Коля!

Коля зачем-то встал, Рая ключила магнитофон и, проходя к холодильнику, взяла его за локти и, описав круг по кухне, выкрикнула, косясь на Пашу:

— Сейчас пойду вот и Толмачеву отдамся!

Пашка только зло хмыкнул, поднял брови и пожал плечами.

«Ну, попал», — подумал Коля.

У Паши шла сейчас полоса куража, и главное было продержаться в ней подольше, не перебрать, иначе грозит упадок — будет сидеть свесив голову, клевать носом, но на вопрос: «Спать, может, лягишь?» бодро вскинется: «Нет!» Пошумит, поспорит и снова книзу носом. Тут главное — его увалить решительной серией рюмок, иначе так и будет колобродить — ни два ни полтора. Если удастся — уснет мертвым сном до утра, хоть кол на голове теши.

Пашка налил:

— На горе стоит избушка! Угощай, Коля!

— Частушку эту чопопалошную заладил… — Рая поджала губы и помотала головой.

— Давай, братка! Ну а ты чо моя! — гнул Пашка. Рая держала стопку и говорила, обращаясь только к Коле:

— Господи! Вот он три дня как приехал, не посмотрел на меня даже, не обнял ни разу! Только водка одна на уме! — Она закусила губу, подбородок задрожал, взялся мелкой ямкой.

— Толь-ко вод-ка, — повторила она низким рыдающим голосом. Потом собралась — опрокинула рюмку, запила водой. Шмыгнула носом, вытерла слезы и сказала трезво:

— Извини, Коля.

Пашка было повесил голову, но тут раздались по-морозному шумные и скрипучие шаги и громкий стук с дверь.

— Да! — рявкнул Паша.

Ввалились двое: Генка Мамай (кличка) и Петька Гарбуз (фамилия). Мамай — крепкий рыжий мужик, веки в веснушках, синие глаза, волосы жесткие и плотные, зачесанные набок и стоящие упругой волной. Гарбуз — толстый малиноворожий хохол, Пашкин сосед.

Пашка орал от радости:

— От нюховитые! И ведь как знают, когда Пашка гудит!

— Ты скажи, когда он не гудит! — сочно бросил Мамай, протягивая Рае мороженую сохачью печенку в газете:

— Шоколадку построгай-ка нам, хозяйка.

Пашке нравилось все, даже то, что зашел Генка — они всю жизнь друг друга недолюбливали. Прошлой зимой Пашка не дал Генке поршень от «бурана», у него его просто не было, а тот не поверил, сказал, что Пашка «зажался», и полгода с ним не здоровался. Неизвестно, сколько бы это продолжалось, если б однажды ночью, во время погрузки на теплоход, у Генки не намоталась на винт веревка и Пашка не дотащил его до берега. Теперь они общались, но Мамай на Пашку затаил еще больший зуб, и теперь оба находили свой шик, что вместе пьют, хотя война подтекстов продолжалась. Вообще Мамай всех всегда подозревал. Напившись, ни с того ни с сего вперившись в товарища, грозил неверным пальцем и, проницательно щуря глаз, тянул: «Не на-адо! Я зна-а-ю! Я сра-азу по-о-нял!»

Гости сели. Рая достала тарелки:

— Пилимени берите!

Пашка особо не ел, пил, экономя силы, расчетливо оставляя половинки, да и те заталкивал, давясь. Мамай жахал мимоходом, не меняя выраженья лица. Гарбуз сидел, как тумба, подносил ко рту, резко плескал туда, ставил стопку, и делал ладонью возле открытого рта проветривающее движенье. Мамай не умолкал, плел про дорогу — он куда-то ездил:

— …заберегу проморозило, как втопил по ней — только шуба заворачиватся! Ну, давайте!

— Шуба вон отворачиватся, — сострил Гарбуз, отрывисто захохотав, поставив пустой стопарь, потрепыхав ладонью у рта, и кивая на Пашку, — Пашина фамилия была Шубенков. Того аж передернуло от вида полновесного стопаря спирта, исчезнувшего в Гарбузовой пасти.

— Сейчас начальника видел, — сменил тему Мамай, — рожа — хоть прикуривай. Опять забыченный.

Разговор заварился вокруг недавно выбранного начальника, который втихаря продал излишки солярки на самоходку, а на деньги слетал на родину под Ростов.

— Сами выбрали, сами и виноваты — хмыкнула Рая.

— Ясно, сами… А он раз пошел, раз доверили — значит обязан человеком быть. У него совести нет, а я виноват. Х-хе! Интересно у вас выходит!

— Кому сгореть — тот не утонет! — кричал Паша, — каждому свое! — разговор ему не нравился. — Лучше слушайте историю, по рации слышал. Мужик в тайге сидит, а к нему брат сродный из города приехал. Пошел к нему на участок, а тайги не знает добром. Приходит весь искусанный. Чо такое? Кто тебя? Да собачка, грит, какая-то в капкан попала по дороге, пока выпускал — перекусала всего!

Все, кроме Лиды, захохотали: мужик отпустил росомаху.

— Я эту историю в книжке читал, — сказал Коля.

— Да ты чо! — удивился Пашка и перевел разговор на печенку, мол, хороша, а ведь у него в брошенной по дороге нарте тоже есть.

— Хозяин… — презрительно хмыкнула Рая, — чужим закусывает, а свое в нарте. Ее уж, поди, собаки съели. Чо надулся, как мезгирь? Так и есть оно!

Пашка вдруг засобирался назавтра ехать за нартой, норовил затащить в избу и поставить к печке канистру с бензином — развести масло в ведре он уже был не в состоянии, надо на двор идти, мешать. Возмущенная Рая ругала его за эту канистру, грозила выкинуть, тот уперся, как бык — показывал мужикам, кто хозяин. Мужики глядели в тарелки, было неудобно. Паша принес масло в банке. Канистра была налита под завязку, масло не влезло, и бензин вылился, Паша отлил в другую банку, чуть ее не опрокинул. Рая заругалась, что банка от молока. Мужикам надоело бычиться, они уже хохотали:

— Развел вонизьму — Райку, поди, выживать!

— Нас-то не выживешь!

— Водку-то не льет так!

— Она его духами, а он ее бензином!

Колька, еще посидев, решительно поднялся и ушел. Мороз жал за сорок. Обильно и мощно глядели звезды. Пар изо рта шел густой, гулкий. Укатанная улица — в поперечную насечку от снегоходных гусениц. Дымки еле шевелятся, подымаются вертикально, расширяясь, как кульки — у трубы тонко, выше — шире. Вся деревня в кульках. Шел, думал про Пашку: «Чо ему надо — баба ведь и работящая, и добрая, и ладная. Не поймешь его. В деревне пьет, к бабе ни ногой, а в тайге — переживает, ревнует». Слышал по рации — Паша назначил Рае время выйти на связь, она не смогла, а когда вышла наутро, Паша несколько раз спросил ее жалким и безнадежным голосом: «Где ты была?» Дети у них не заводились. Надо было обоим ехать обследоваться, но не хватало денег, с охотой у Паши обстояло неважно.

Вечером Коля в полусне смотрел телевизор. «И правильно, что ушел, — подумал он, — ни поговорить толком, ничего. Спать надо, а завтра за пушнину браться». Часу в двенадцатом раздался негромкий стук в дверь. Коля удивился: «Обычно так тарабанят, что дохлого разбудят. Кто бы это?» Он открыл: на крыльце стояла Рая.

— Можно к тебе? — На лице странная улыбка.

— Заходи…

Уселась на диван, накрашенная, остро благоухающая.

— Н-ну? — с вызывающей улыбкой уставилась в глаза.

Колька аж вспотел. Надо было сразу не пустить, выгнать или сказать, что в клуб собрался, а он, наоборот, вышел демонстративно сонный, рубаха навыпуск.

— Ты чо гостью-то так встречаешь?

— Чаю, может? — ответил Коля, увязая и протягивая время, лихорадочно думая, что делать, как ее сплавить, не нарушив этикету.

— Ну что?

— Что?

— Иди дверь заложи!

— Щас!

— Да вы чо дураки-то такие!

— Да ниче, — раздражаясь, резанул Коля, чувствуя ненатуральность этого раздражения, — у нас знаешь как?

— Как?

— Жена товарища — все! — Коля и вправду считал, что оно себе дороже.

— Ты гляди какой!

Коля встал, сделал движенье к одежде, мол, пошли.

— Иди, я никуда не пойду… К тебе раз в жизни в гости пришла…

— Ты сдурела.

— Я что, не красивая? Что же за мужики-то такие?

— Да я бы с удовольствием, да ты такая женщина, — решил зайти с другого бока Коля, — но Пашка.

— Что Пашка? Пашка в три дырки сопит!

— Когда отсопит, я ему как в глаза посмотрю?

— Ой, не смеши! Водка-то есть у тебя? Угощай, Коля!

И вдруг заревела:

— Ведь ты подумай, Коля, вот он три дня как из лесу — ничего не сделано, думала, хоть мужик приедет — помощь будет. Нет. Водка. Водка. Водка. Ой, да чо за жизнь-то за такая. Собралися в больницу ехать, сейчас деньги пропьет, еще росомаха его разорила, опять никуда… Давай выпьем, Коля.

Коля расслабился — сейчас выпьем по-товарищески, да спроважу ее.

— Коля, рыба есть у тебя?

Коля вышел в сени, погрохотал морожеными седыми ленками, порубил одного на строганину. Когда вошел с дымящейся грудой на тарелке, Рая, чуть отвалясь меловым торсом, сидела в черном бюстгальтере на диване. Бретельки сброшены с плеч. Литая грудь вздувается невыносимым изгибом, двумя белыми волнами уходит под черное кружевце. Ткань чуть прикасается, еле держится на больших заострившихся сосках. Волосы рассыпаны вдоль щек, в улыбке торжество, темные глаза сияют, ножка постукивает по полу. Коля на секунду замер, а потом ломанулся в сени и заложил дверь.

Уже потом спросил:

— А тебе можно сегодня? — а она со спокойной горечью ответила:

— Мне всегда можно. — Его как обожгло: «Что горожу — у них же с детьми беда».

Рая глотнула чаю, прищурилась:

— А я думала, ты более стойкий. Вот какие вы. Охотнички…

Коля с самого начала ненавидел себя за свою слабость, теперь стало еще гаже. Хотелось, чтоб она быстрее ушла.

— Не пора тебе? — осторожно спросил.

— Не волнуйся, он до утра теперь. Полежи со мной.

К Рае он чувствовал только жалость. Главное, было чувство, что влез в чужую жизнь, — не должен он этого ничего знать, ни этого кусающегося рта, ни большого родимого пятна на внутренней стороне бедра. Рая засопела, он начал тоже придремывать. Перед глазами побежала освещенная фарой бурановская дорога. Потом приснилось, как они с Пашкой гоняют сохатого, и вроде Пашка уже стреляет, палит и палит, негромко так и назойливо. Потом еще какой-то стук раздался. Коля вскочил. В дверь колотили:

— Шубенковы горят!

— Какие Шубенковы? — встрепенулась Рая. Треск продолжался. «Шифер лопается», — сообразил Коля, накидывая фуфайку.

Было сорок восемь градусов мороза. Зарево стояло столбом над деревней, и казалось, что горит гораздо ближе. Пашкин дом пылал костром, жар такой, что не подступиться на пятнадцать метров. Вокруг толпа, мужики тащили из бани стиральную машинку, сосед, толстый Петька Гарбуз, стоял на границе участков в трусах и валенках, накинув полушубок. Откуда-то вынырнула с безумными глазами Рая. Все было обрадовались: значит, были в гостях, значит, и Пашка сзади плетется.

— Пашка где?! — кричала Рая не своим голосом, хрипло и негромко.

Рухнула крыша, стали растаскивать стены, тушить снегом, прошли к дивану — на нем ничего, Колька порылся рылся кочергой рядом, наткнулся на что-то мягкое, Гарбуз ушел в своих трусах, схватившись за горло.

Прилетел милиционер с пожарным экспертом. На пепелище не нашли карабин, кто-то считал, что Пашку убили, а потом подожгли дом, кто-то подозревал Мамая, который, кстати, тут же подал заявление на Пашин охотничий участок. Коля считал, что дело связано с канистрами, нагрелся бензин — его и выдавило. Мамай на поминках оказался рядом с Колей, щурился: «Я-то зна-а-ю, где Райка была!» Коля наклонился и тихо сказал: «Видишь вон ту бутылку — сейчас я ее об твою башку расшибу!»

На поминки у сестры Паши заходили кучками человек по двенадцать, выпивали, говорили что-то малозначащее и уходили, чтоб дать место другим. Порой забредал кто-нибудь из пропащих, бичик-пьянчужка — кому горе, а ему везенье.

— Ладно, давайте, как говорится, чтоб земля пухом…

Выпили. Говорили негромко, друг другу — мол, Саша, кутью бери. Коля, морс передай. Потом как-то прорвало, ожили. Начал Быня:

— Еду. Чо такое — нарта стоит…

Снова вспомнили тяжелую Пашину дорогу и брошенные по очереди нарту, сани и «буран».

— Будто держало его что-то! — с силой сказал Быня и повторил несколько раз: «Грю, прям будто что-то держало!» Выражение пришлось, потом не раз повторялось.

Колю в жар бросало от мысли, что если б вышвырнул ее, как собаку, или отвел бы домой — ничего бы не было, ни этого зарева, ни остального. Как ни гнал от себя, снова всплывало это «если бы», дразня безобидностью начала и убивая непоправимостью совершившегося, ужасающим контрастом между минутным и все равно отравленным удовольствием и непосильной расплатой. И всего страшней было, что чуял, а поддался, не устоял — нет ему прощенья.

В начале января Коля поехал в тайгу — запускать Пашин участок, перед собой хоть чуточку легче, а главное — Рае сейчас пушнина нужна. Уезжал хорошо, да все скомкала сучка. Собак, которые по такому снегу лишь обуза, да и ждать их заколеешь останавливаться, он привязал, сосед покормит. Кобеля посадил на цепь, а Муху, небольшую угольно-черную сучку, на веревку, но та отгрызлась и догнала Колю, когда он остановился у Камней заменить свечу. «Отъелась, падла. Надо было на тросик посадить, искать поленился. — Коля выматерился. — То свеча, то сучка!». Взялся гнать, отбежала, села, пальнул над ушами, наоборот, заозиралась — где добыча, в конце концов махнул рукой и поехал.

В тайге настроение не то что улучшилось — просто остальное отошло, загородилось привычной обстановкой ловушек, ожиданьем висящего припорошенного соболя. Спустился в ручей и долго искал затеей, найдя и поднявшись, увидел большую кулемку с попавшим соболем, обрадовался, ринулся, почти поравнялся с ловушкой, и нога вдруг сорвалась, как в пустоту — лопнула юкса. Сучка семенила сзади, все стремясь его обогнать, но обогнав, плелась под носом, и Коля спотыкался об нее лыжами. Сейчас, воспользовавшись неполадкой, она, жарко дыша, ломанулась вперед. Коля раздраженно крикнул: «Куда!» Сучка остановилась, обернулась, Коля было хотел кинуть в нее лопатку, как вдруг замер, увидя на черном фоне Мухиной спины нечто тонкое, белое, неестественно прямое для тайги. Он заводил глазами. Слева нитка тянулась к засыпанному снегом ружью, справа к кулемке.

«Сделал-то все по-уму», — отметил Коля, разбирая самострел: к прикладу снизу поперек был привязан настороженный капкан, сжатая пружина соединена петелькой со спуском ружья, а нитка тянется от тарелочки к крыше кулемки: росомаха добирается к приваде, разбирая крышу. В стволе картечь. «Как раз бы по одному месту, — мрачно бросил Коля, — знал, куда целить».

— На горе стоит избушка… — Ясно, про какую он подружку пел. Шел дальше потрясенный — ведь кабы не сучка — кранты, да еще б промучился неизвестно сколько. Ведь чуть не убил ее, прогнать хотел, собака на хрен не нужна сейчас. Ведь неправильно все сделал. Цепь найти поленился — неправильно. Сучку не прогнал — неправильно. Юксы вчера хотел проверить, плюнул — тоже неправильно. Где правда? Брел по путику подавленный, вроде бы спасшийся, но почти неживой под убийственным нагромождением случайностей. Как жить? Чему и во что верить? И наваливалась воспоминаниями беспорядочная, полная суеты, жизнь: снова вставало главное — ведь все неправильно делал, и из-за этого спасся.

В капкан попал соболь, но нескладно, головой под пружину. Проще было разобрать капкан в избушке, и Коля полез в карман — там с деревни болтались пассатижки. Достав, узнал: Пашкины. И прежде всех соображений стрельнуло низовое, практическое — отдавать не надо. И тут же сморщился: чо говорю — жизнь отнял, жену — почти, а тут пассатижи — смотри-ка, прибавка!

И от этой несоизмеримости будто током прошило: «Ведь, значит, простил! Значит, есть! От дур-рак! Лежал бы с простреленными ляжками.

Значит, есть Он, есть, есть!» И все никак не мог успокоиться: так стремительно сложилось и выстроилось в неслучайное все казавшееся случайным.

Сучка облаяла глухаря. Он сидел в небольшой кривой кедре, вверху, где выгнутые ветви образовывали растрепанную чашу, и водил матово-черной шеей над крупными кистями хвои. Голова плоско переходила в клюв, снизу отвисала бородка. Коля приложился из тозовки, но затвор замерз и давал осечку за осечкой. Коля отошел в сторону, отодрал от лопнувшей березы кусок коры — с краю береста была грубой, а дальше делилась на нежные розоватые полоски. Она загорелась, чадя и скручиваясь. Прогрев над ней затвор, Коля убил глухаря. Тот упал камнем и лежал, растопырив крыло, пока его свирепо трепала сучка.

Избушка, казалось, вся пропитана Пашиным присутствием, стояла недомытая чашка — так домой торопился, суп в кастрюле. Запись в тетрадке: «22 декабря. Ушел на Гикке. Сверху прошла росомаха. Подруга, ты затомила, быть тебе у меня на пялке».

Все у избушки было засыпано, будто облито снегом. Затопив, Коля вышел с ведром на реку, глянул вдаль: желтое небо, плоские серые облака, плоская сопка, торосы в наплывах снега, белый лес. Раскопал, продолбил последнюю наледь — топор, как воском, взялся ледком, набрал кружкой воды. Сопя, поднимался с обмороженным, облепленным снегом ведром, широченные камусные лыжи пружинисто прогибались, с мягким скрипом вминая еще податливую лыжню. В избушке, жуя промороженную древесину, трещала печка-полубочка, на нарах — ведро с крупным крошевом льда, в углу — грубо наколотые, извалянные в снегу дрова. На печке таз для Мухи, там тоже вода со льдышками, сухая горка комбикорма. Коля достал с лабаза и порубил рыбину, кинул в таз морозные кругляши, медленно и с силой перемешал. Оттаял топорик — мокро засинело лезвие. Коля заправил лампы, солярка во фляге была густая, как кисель, сыто наполненные бачки мгновенно стали обжигающе-ледяными. Вечером сходил принес еще пару чурок. Вышла тонкая, заваленная на спину луна, на реке белели торосы. Светилось, будто игрушечное, окно с лампами, горели звезды и медленно летела из трубы искра. И вспомнилось Бынино «будто его держало» — раньше эти слова раздражали своей расхожестью, соблазнительностью, а теперь казалось, что и впрямь: не пускала, упругой силой держала Пашу за сердце чистая таежная жизнь, а он все не слушал ее, продирался сквозь тугой морозный воздух, бросая по пути лишнее…

«Всегда странно на чужом участке, в чужих избушках, — думал Коля, — с одной стороны интересно, что как сделано — у каждого все по-своему, а с другой — будто вторгаешся в чью-то тайну, через это окно — будто Пашиными глазами на жизнь глядишь. Вот кружка его, вот спальник, полотенце, банка с бычками, которые не выкидываются, берегутся, какие-то приспособленьица, жомы для лыж, правилки. И достанется все это Мамаю». И как-то больно, боязно было за весь этот Пашин быт, в который так грубо вмешается его не уважавший человек, все переделает по-своему, наверняка что-нибудь выкинет, упразднит, постарается все заменить своим, чтоб и не напоминало о прежнем хозяине. Позывной, наверно, оставит, и будет вместо Пашкиного привычного голоска — другой, густой, самодовольный. Позывной у Паши был «Экстакан», и мужики его всячески обыгрывали: «Эх, стакан!» или: «Экстакан — налей стакан!»

— Надо будет весной поехать — вещи Пашкины вывезти. — Коля включил рацию, крикнул товарища. Тот не мог разобрать, спросил: «Кто Аяхту зовет?» И Коля вдруг замешкался, крикнул:

— Экстакан! То есть Тундровая! — и улыбнулся невесело, но благодарно на слова:

— Здорово, Коля, понял, все понял! Не объясняй!

…В апреле Коля поехал за Пашкиными вещами. У десятиверстной избушки стоял гарбузовский «буран», Гарбуз махал от избушки. Коля поднялся. Гарбуз достал бутылку:

— Давай, Колек, на дорожку.

Посидели, поговорили.

— Да, ты слыхал новость-то? — оживился Гарбуз, — только между нами. Баба моя сказала. Она с Райкой Шубенковой кентуется. Райка-то беременная! Вот Пашка-то не дожил.

Стояла ясная погода — солнце, северный ветер, мороз, с ночи особенно жгучий. Коля ехал по Пашиному участку рекой. Снег, если глянуть против солнца, блестел, как слюда. Надо было объехать тайгой скалистый участок, и Коля бил дорогу хребтом по пихтовым косогорам, долго возился с заездом, увяз, не мог выгнать «буран» из ямы, отаптывал, пробивался вверх по склону, сбивался с затесей, утонувших в снегу, рубил упавшие деревца, ветки. Возвращался за санями. Потом оторвалась втулка от «паука» вариатора, и он кумекал, как его притянуть, и пилил напильником зацепы, продолжая еще о чем-то напряженно думать, а когда уже притягивал «паук» шайбой, вдруг облегченно вздохнул:

— Ведь если Пелагея, то это тоже Паша…

И снова ехал рекой, и у избушки снова возился с заездом, а в одном очень порожистом месте, где середка реки была провалена, и висела единственная перемычка для переезда — и та показалась ненадежной, — свалил и пробросил четыре елки.

Ехал дальше — собачья шапка, черные очки, на шее поперек карабин… Ехал и ехал, и свистел северный ветер, и казалось: нет ничего важней этой пробитой дороги, и не верилось, не думалось, что через неделю все заметет, через две — промоет, а через месяц и вовсе унесет в весеннюю даль с сумасшедшим потоком льда. И ни о чем не думалось, кроме этой дороги, и она застывала крепко — будто на века.




Петрович


Семь кубов кедрового полубруса, новую лодку «Крым», два мотора, бензопилу с насадками и электрорубанок — все продал Петрович, в дым разругавшись с бабой и решив навсегда уехать из Вахты домой, на родину под Макарьев. Неделю перед отъездом он пил и поил всю деревню.

В Красноярске, ожидая самолета, он прогуливался по жаре, вытирая пот со лба рукавом старого коричневого пиджака, качая головой и прикладываясь к бутылке подкисшего пива — рослый, худощавый, с незагорелым нутром морщинок на прямом красивом лице.

Не только в бабе заключалось дело. То ли возраст — Петровичу было под пятьдесят, то ли еще что-то, но последнее время он все чаще чувствовал разлад с жизнью. В Вахту Петрович пришел с экспедицией, где считался лучшим трактористом и механиком. Уволившись и оставшись в поселке, он первое время продолжал работать трактористом, потом женился, построил дом, завел скотину. После долгих лет жизни в балках и езды по профилям на серой «сотке» Петрович наконец-то расслабился, с трактора перебрался в школьную кочегарку, поставил там наждак, натащил инструментов. В кочегарке было тепло и спокойно, можно было что-нибудь делать для дома. Заходили мужики, кто поточить цепь, кто запаять канистру, кто похмелиться — за печкой доходила фляга браги. Что говорить — сильно было в Петровиче мужицкое общественное начало, из-за которого он и с первой женой развелся. В кочегарке все время кто-нибудь сидел, к вечеру собиралась компания. Опрятность и основательность Петровича, его осанка, открытый лоб — все это не могло не внушать уважения. Еще очень развито было в нем чувство деревенской справедливости. Как-то раз один пьяный дурень уехал без спросу на Петровичевой лодке в Ворогово, доставил Петровичу кучу неприятностей, вернулся через неделю, со страху перед расплатой проехал Вахту и остановился в версте ниже, на Ляминой корге, где его и застукали продолжавшим веселье с двумя самыми запойными остяками. Повис вопрос, что с ним делать. Петрович сказал: «Соберем сход — пусть просит прощения и ставит нам ящик». И хоть было ясно, что ни схода, ни ящика не будет — все это звучало сильно и напоминало о временах, когда такое было возможным.

В экспедиции Петровича тоже уважали. Держался он особняком, ни с кем особенно не братался и умел отличаться от бичей, не обижая их. На гулянках он никогда не бузил и не ныл, а если чувствовал, что готов, просто шел спать. Славное было времечко: свежезамерзшая болотина, друг Колян-Никарагуа на тягаче с наддувом, головная сотка на широких полуболотных гусеницах, и лихой Петрович в вечно мокрой от снега кабине, в распахнутой фуфайке и шахтерских гидроунтах из толстой пористой резины.

Петрович все больше времени проводил в кочегарке с друзьями. Баба-трудяга, с которой общих детей у них не было, ворчала, замученная хозяйством. Добавляли ей забот и подрастающие дочери от прежнего мужа. Престиж Петровича в ее глазах падал. Она хорошо помнила, каким он был молодцом, когда только что приехал.

Иногда, чаще по делу, в кочегарку заходили охотники. Равнодушный к охоте Петрович их уважал, они нравились ему своей вечной озабоченностью, вниманием друг к другу. Он даже тянулся к ним, но всегда чувствовал, что это возможно до какого-то предела, что у них есть что-то слишком свое. К тому же Петровичу казалось, будто они в глубине души не прощали ему его экспедишного прошлого, и любые их жалобы на экспедицию, гробящую тайгу, он воспринимал на свой счет. Охотники все время рассказывали что-нибудь новое, приезжая со своих участков, и Петрович, давно израсходовавший запас историй из прошлой жизни, молчал и кивал, вступая в разговор лишь когда надо было объяснить, на каком профиле стоит балок или где лежат брошенные бочки с горючим. Разговоры с охотниками выбивали его из колеи. Главным козырем Петровича всегда была работа, последнее же время стало так выходить, что он сам все меньше работает, а все больше пьет и рассуждает. Единственное, чем он занимался исправно, была рыбалка, и то потому, что рыба менялась у пароходских на водку. Баба все больше ворчала. Петрович несколько раз уходил из дому, жил в бане у Павлика, своего друга. Павликова жена, добрейший человек, терпела, но тоже до поры, Петрович переживал, гулеванил по этому поводу еще сильней, а на все увещевания отвечал прибауткой, в приличном виде звучавшей, как «рожденный пить любить не может». Была в этом своя правда — не ладилась у Петровича семейная жизнь.

То, что где-то там, далеко, была родина Петровича, и грело его, и, наоборот, мешало, раздваивало. Может, ему давно надо быть там, с братом, которого так давно не видел, с дочерью? Брат, как положено в таких случаях, намекал в письме, что в Рязановке нужны трактористы. Петрович только раз обмолвился об этом, а на следующий день уже пришел Васька-Поршень и, с неловкой улыбкой потоптавшись в дверях, сказал:

— Петрович, эта… Продай лодку.

Петровичу показалось, будто его хоронят заживо. «Да и хрен на вас», — решил он и объявил, что уезжает. На совет Павлика одуматься отвечал: «Павлик, не надо. Сказал — как отрезал». Тут и понеслось все. И хотя Петрович, уезжая из Вахты, в глубине души понимал, что лучшей жизни у него уже не будет, он мужественно терпел последствия своего решения, веря, что нигде не пропадет, потому что есть в жизни у него самое главное: он мужик — человек, который все умеет и ничего не боится.

Он прилетел в Москву, прямо из аэропорта приехал в Бирюлево-Товарное к сестре, пожил у нее два дня, купил плацкартный билет, дал брату телеграмму и вечером сел в поезд. Рядом с ним немедленно оказался паренек с бутылочкой. Звали его Серегой. У Сереги было круглое красное лицо и шрам на щеке. Он ехал к матери в Брантовку, а сам работал шофером в Москве. Петрович спросил его, почему он уехал в город, тот не мог ответить ничего вразумительного, улыбался и плел историю про приятеля из общежития, которую Петрович не слушал. Все молодые парни из Серегиной деревни разъехались, зато понаехали молдаване, которые за них валили лес и вагонами отправляли в Молдавию. Петрович много повидал, но это в голове его не укладывалось. Парень все нагружался, ходил курить, нес околесицу, обнимал Петровича со словами: «Трович, мы с тобой одной крови», и была в нем какая-то порча и истерика. В вагоне ехала жуткого вида девка, черная, в черной майке и почти без юбки, с огромными, как выразился Серега, «дойками», висящими на разном уровне, и в наушниках с кассеткой на поясе. Всякий раз, когда она проходила, Серега впивался в нее мутным взглядом и ухмылялся. Потом, когда она скрылась в уборной, начал рваться к ней, а получив отпор, вышел в тамбур, где курил Петрович, и со всего размаху звезданул кулаком по стеклу двери. Стекло не разбилось. Петрович, которому все это порядком надоело, тряхнул Серегу так, что у того щелкнули зубы, и отправил спать. А сам открыл дверь и сел около нее на корточки. Мимо неслась ночь. Пахло влагой и покосом. С неистовой силой стрекотали кузнечики, казалось, поезд мчится по сплошному стрекочущему тоннелю. Петрович выкурил две сигареты, успокоился и ушел спать.

Свободных тракторов в Рязановке не оказалось, была рухлядь, которую Петровичу предложили отремонтировать к весне. Петрович на всякий случай согласился, а пока стал помогать брату и присматриваться. Он помог перекрыть баню, где и поселился, сложил соседу печку, прослыл в округе печником, все шло хорошо, правда, невестка Людмила смотрела на него косо, хоть Петрович и пил в меру. За осень и часть зимы он отремонтировал трактор, между делом съездил на могилу к матери и навестил дочь в Костроме, живущую с бывшей женой и отчимом, подарил ей новый телевизор. Вернулся к брату, перебрался в дом — в бане стало холодновато. Начались сцены с Людой. Случайно он услышал, как она жаловалась соседке на жизнь, мол, и так трудно, а тут еще бичара этот. Такого Петрович не мог вынести, потому что кем-кем, а бичарой он никогда не был. Досадно было и то, что слову этому он сам ее и научил на свою голову. Люда нудила: «Спаиваешь мне Алексея». Брату было неловко, Петровичу вовсе тошно. Чувствуя, что разлад с жизнью продолжается, он поехал к сестре в Москву, обещав директору вернуться к посевной. Сестра определила его по знакомству достраивать чью-то дачу. Строители были какими-то научными работниками, стройка служила им приработком. Один из них, тощий, Сева, видимо, поздно ложился и вечно хотел спать. На работу он опаздывал, полдня бродил, как снулый налим, курил и правил инструмент на бруске. Другой, толстый, Костя, постоянно хотел есть. Поработав некоторое время, он спохватывался: «Так. Ну что? Я пошел обед готовить». Обычно это случалось, как раз когда Сева начинал приходить в чувство. После еды Костя следил, чтобы была вымыта посуда, и по пять раз намекал сладко курящему Севе: «А мы с Петровичем свои тарелки помыли». «Давно сам помыл бы, разговору-то об одной чашке, — недоумевал Петрович и дальше мыл за всех. И хотя в общем это были сносные ребята, он все чаще повторял про себя: «Эх, Пашки со мной нет».

Петрович тогда только что приехал на экспедиционном катере из Верхнеимбатска и сидел на угоре на лавочке. Неподалеку молодой мужик громким густым голосом рассказывал двум приятелям о концерте в клубе. Упоминались баян, рубаха с петухами и песня «Усидишь ли дома в восемнадцать лет», вместо которой были спеты куплеты про какого-то деда Трофима. Приятели хохотали. Он закончил рассказ словами: «Вот такая рубрика вышла» и, проходя мимо Петровича, сказал: «А ты чо сидишь? Пойдем с нами обедать». У Павлика были голубые глаза навыкате, темные длинные брови, кольцо волос на затылке. После бани он походил на селезня в весеннем пере. В детстве ему на лицо наступил конь и на всю жизнь сплющил нос, поэтому звали его Пашкой-Саксоном. Утка, как известно, бывает разная: острохвост, черныш, иванок, дресвянник, а есть саксон, или широконоска.

Павлик обладал исключительным даром гостеприимства. Приглашал он к себе так убедительно и так выкатывал глаза, что отказываться не приходилось. «Мужики, пойдем ко мне. Кто? Ирина? О-о-о… Сядь — «неудобно», чо попало собират. Старуха у меня золото». Или: «Завтра у Ирины день рожденья. О-о-о, што ты, парень — настоящие сибирские шаньги. Петрович, я крупно обижусь…» Павлик был душой деревни, не любить его было нельзя. Летом он ездил на голубой «Оби», зимой на желтом «буране» с фароискателем и нарисованным на капоте волком из мультфильма. Работал он бакенщиком.

Павлик посадил Петровича на теплоход, и Петрович хорошо помнил эту последнюю ночь, проведенную с Ириной и Павликом. Дети спали. Маленькая лампочка от батареи «бакен» освещала беленые стены. Павлик с Ириной тихие сидели на лавке, на табуретке стояла гармошка.

— Ирина, достань-ка нам что-нибудь.

Ирина достала из буфета бутылку водки, три стопки, слазила за рыбой. Павлик налил, сказал:

— Так-так… Попрешь, значит. Ладно — давай. Чтоб все, как говорится…

Посидели, Павлик взял гармошку, спел «Надену валенки, снежком побелены», еще что-то. Выпили, добавили, потом Павлик подсел к Петровичу, обнял его и сказал:

— Не могу, Петрович — привык я к тебе.

К весне Петрович, как обещал, вернулся в Рязановку. Людмила с ним почти не разговаривала. Он отработал посевную, получив за нее шестьдесят семь рублей пятьдесят копеек. Ровно столько стоит долететь от Москвы до Красноярска. Остальное Петрович занял в Бирюлеве у сестры.

Теплоход мягко шел по Енисею. Ночь была светлой, палубы влажными и пустыми. Впереди на носу неподвижно стоял Петрович в трепещущем от ветра пиджаке. Волнистый силуэт берега, свежий ночной воздух, чисто протертое стекло неба с бархоткой облака на пылающем севере — все, казалось, переплавлялось в этот упругий ветер, пахнущий молодой талиновой листвой и цветущей черемухой. Петрович стоял на носу, прямой, худощавый, и глядел на приближающуюся Вахту. Ветер трепал волосы на лысеющей голове. «Хрен с ними, с северными, — думал Петрович, — а к бабе не вернусь, поживу у Павлика, потом дом срублю». Петрович вздрогнул от гудка. Теплоход делал оборот напротив спящей деревни. Вокруг него сужала круги голубая «Обь» с битым стеклом. Петрович подал сумку с пивом, потом сошел сам. Когда вытащили лодку на берег, он глубоко вздохнул, покачал головой и, доставая бутылку, сказал:

— Ну, погулял… На, Паша, открой.




Таня


У Тани была чистая кожа, копешка пушистых волос и щедрая улыбка, от которой прищуривались глаза и получалось выражение, будто она совершенно все понимает. Если добавить сюда мое одинокое существование, подчас изнурительную красоту Енисея и будни покоса, становится ясным, почему я так стремился в Селиваниху. Таню я увидел, когда приехал к тете Наде пилить обещанные дрова. Пилил я под угором на песочке тети-Надиной пилой. Стартер был без резиновой ручки, с примотанной вместо нее железячкой. Я ссадил ею палец, и когда заматывал его кусочком изоленты, неизвестно откуда возникла вдруг стройная девушка в ярко-синей майке. Увидев мое занятие и не дав возразить, она убежала и тут же вернулась с бинтом и пузырьком перекиси водорода. Вид у меня был не самый подходящий для знакомства: мокрый от пота чуб, засаленная куртка, сизые руки и полные опилок отвороты сапог. Я наблюдал за бирюзовым жучком, ползущим по ее загорелому предплечью, а она старательно перевязывала мне палец, отфыркиваясь от комаров и болтая, как со старым знакомым. Пахло от нее какой-то ароматной комариной мазью. Она пошутила насчет моих рук, что-то вроде: «С такими руками только к женщине и подходить», и убежала по своим экспедиционным делам, а я допилил и поехал домой в Вахту. Когда я отпихивался от берега, на угоре появилась фигурка в синей майке и помахала рукой. Я не удержался и, отъезжая, заложил крутой вираж, вывернув из-под борта валик упругой воды с белым гребешком.

Пел за спиной мотор, несся мимо каменистый берег с островерхим ельником, светило солнце и всю дорогу в серебристых брызгах у кормы стояла, как приятное воспоминание, маленькая радуга.

На покосе я думал о Тане и грешил перед товарищами, желая дождя, чтоб отменились работы и можно было мчаться в Селиваниху допиливать дрова. Догадливые друзья посмеивались. Дождя все не было. Мы поставили сено, взялись за силос. Запомнился последний день. Я стоял с вилами под зеленым душем в телеге, трясущейся за трактором, вдыхал пряный травяной ветер, и меня всего распирало от нетерпения, потому что назавтра начиналась свободная жизнь — ничего уже не маячило впереди, кроме охоты, и я ехал в Селиваниху.

Таня еще спала, когда чисто-чисто пропел зуек над Енисеем, когда застрекотала пила, выпустив синее облачко, и было поначалу неловко за этот шум, будто я пилю не листвяный кряж, а первую осеннюю тишину, еще в виде пробы натянутую над полузаброшенной деревней.

Жилым выглядел только тети-Надин дом с синими наличниками, крашеными охрой сенями и с выкошенной вокруг травой. Три брусовых дома, построенные экспедицией, стояли среди зарослей крапивы и иван-чая казенными кубами. Заведя небольшой красный трактор, стоявший на бугре с поленом под колесом, и проезжая кухню, я увидел Таню. Она стояла на крыльце и поливала из ковшика пучок укропа. Я щегольски тормознул, вылез из кабины, поздоровался и спросил воды. Она протянула мне ковш, локтем отерев комара со лба, и, улыбнувшись, предложила пообедать. У меня вовсю колотилось сердце, но я сдержанно ответил, что обедать мне шибко некогда, но что чаю попью, если угостят. В кухне никого не было, кроме нас с Таней.

Мы разговорились, Таня что-то спрашивала, об охоте, о моих друзьях, о Енисее. Умиляла городская неточность ее речи. «Дрова, Таня, не рубят, а колют», — все хотелось мне ее исправить. И еще очень хотелось вытереть локоть, который она испачкала в саже, возясь с печкой.

Потом, уже сидя в тракторе, я все продолжал улыбаться, чувствуя, что не ошибся в своих предчувствиях, что наконец возникло между мной и этой почти незнакомой девушкой нечто необъяснимое, зыбкое, как те осинки в сизой струе выхлопа, но одновременно реальное и очень созвучное происходящему в природе и во мне. Я думал о том, как повезу это нечто вместе с капканами и прочей прозой на длинной деревянной лодке по притихшей сентябрьской Вахте и как славно будет вспоминать Танину улыбку, ежась от ветра и правя в просвет расступающихся мысов.

Я сел на чурку и достал папиросу. Впереди лежало серебряное, в насечках ветерка, блюдо Енисея. На той стороне за темным забором ельника синела невыразимо осенней, глубокой синевой волнистая даль тайги. Всегда почему-то кажется, что осень не возникает здесь, на месте, а именно приходит в виде какого-то голубоватого воздуха особого качества, в котором все начинает желтеть, жухнуть, табуниться, а у человека, наряду с растущей физической бодростью, открывается вдруг родничок поразительной восприимчивости к природе. И хочется, покоряясь ее тихой воле, взобраться на самый высокий яр, встать на колени, и глядя в морскую даль Енисея, благодарить небо за эту посланную Богом тоску, за каждый лист кривой березки, скоро потребующей столько любви и прощения в своей нищете. И долго будет укладываться в душе поминальная, в желток с луком, пестрота берегов и огненная трещина в базальтово-серой туче, заложившей север, пока ранним утром глухой удар весла в тумане не поднимет на крыло первое стихотворение.

Глядя в глаза, на вытянутой руке, с каким-то плясовым шиком старинного гостеприимства поднесла мне тетя Надя стопку мутного спирта, протараторив: «На-ка, на-ка, на-ка, сла-Богу, все вывез, спасибо тебе, рыбку закусывай…» — и я еще раз порадовался бодрости этой маленькой старухи, не устающей окружать свою одинокую жизнь узором такой поэзии, которая никаким поэтам и не снилась. Вечно ей что-то чудилось, мерещилось… Как-то я строил ей новые сени и жил у нее. Был тоже август, но мы спали в пологах, все не решаясь снять их. Перед сном тетя Надя долго устраивалась, зевала, а потом вдруг рассказывала про страшного приснившегося ей мужика с лицом, заросшим речной травой, которого она не испугалась, а спросила только, когда он вошел: «Кто вы такие?», про эвенков, приехавших зимой на оленях с котом на веревочке, про тайменя, такого большого, что когда его подтащили к лунке, она, будучи еще девчонкой («папа зывой был»), подумала, что там «лосадь», или уже совсем анекдот про знакомую из славящегося непролазной грязью Верхнеимбатска, якобы писавшую в письме: «Надя, я не могу в Имбатске зыть: у меня ноги короткие, я с мостков оборвусь и в грязь уйду». Говорилось все это журчащим, полудетским голосом, задумчивым, как куриная песенка на склоне лета. Перед встречей с Таней мне приснилось, будто я украл из больницы фарфоровую кружку, и тетя Надя сказала, что значит будет мне «кака-то прибавка».

Когда после четвертой стопки я понял, что уже не смогу не попросить у Тани адреса, тетя Надя вдруг, что-то вспомнив, вытащила из-за пупырчатого стекла буфета коробку и извлекла из нее желтую, вчетверо сложенную газетку с моими стихами… и через минуту я уже выбегал на крыльцо в раздувающийся ветер, в шорох травы и плеск Енисея, в музыку, плывущую с проходящей самоходки, не в силах удержать теплую слякоть счастья в глазах и все повторяя про себя четыре слова: «Моводец, Миса, хоросо составил!»

Адреса Таня не дала. Она посмотрела куда-то в сторону и сказала трезво-манерным голосом: «Зачем тебе адрес?» и еще что-то добавила насчет флирта, который с ней «не пройдет». Убитый наповал таким поворотом дела, словечком «флирт», так не шедшим ко всему окружающему, я спустился под угор, мусоля в кармане так и не понадобившийся карандаш и поехал домой. По серой волне, сжимая опостылевший штурвал с отбитой эмалью и спрашивая: «Ну что ей стоило? Ведь я и не написал бы никогда»…



Обида на Таню постепенно прошла. Я даже убедил себя, что сам испортил все своей жадностью — денек-то действительно был редкий. Так вот живешь-живешь, увязая в заботах и ничего не замечая вокруг, и вдруг осенним днем, когда виден каждый куст на другом берегу и прохладные облака почти не дают тени, сдвинется что-то в мире, и сольются в один светлый ветер девичья улыбка, тети-Надины драгоценные слова, плывущая над Енисеем музыка, и, просквозив душу, исчезнут, но уже навсегда ясно, что не что-то иное, а именно такие, изредка сходящиеся, створы и ведут тебя по жизни.




Ледоход





1


Первый муж тети Нади погиб на войне. Дочка умерла. Деревню разорили во времена укрупнения: хотели целиком переселить в соседнюю Вахту, но никто не согласился, и все разъехались кто куда. Тетя Надя вопреки всему осталась. Второго мужа на ее глазах убило молнией в лодке по дороге с покоса.

В деревню, разрушенную, заросшую лопухами и крапивой, стала летом приезжать зоологическая экспедиция. Поселился постоянный сотрудник с семьей, тетя Надя уже зимовала не одна.

Все большое и опасное у этой маленькой безбровой старушки с птичьим лицом называлось «оказией». Плотоматка (буксир с плотом) прошла близко — «самолов бы не зацепила. Сто ты — такая оказия!» «Щуки в сеть залезли — такие оказии! А сетка тонкая, как лебезиночка — всю изнахратили». Рыбачила она всю жизнь, девчонкой, когда отец болел, военными зимами, не жалея рук, в бабьей бригаде, и сейчас, хотя уже «самолов не ложила», а ставила только сеть под коргой, которую каждое утро проверяла на гребях… Туда пробиралась, не спеша, вдоль самого берега, а вниз летела по течению на размеренных махах. О рыбалке у нее были свои особые представления. Кто-то спросил ее, как правильно вывесить груза для плавной сети, на что она ответила: «Делай полегче, а потом в веревку песочек набьется и в аккурат будет». В рыбаках тетя Надя ценила хваткость и смелость, умела радоваться за других и не любила ленивых, вялых и трусливых людей («Колька моводец. А Ленька никудысный, не сиверный»).

Зимой тетя Надя настораживала отцовский путик и ходила в тайгу проверять капканы с рюкзаком и ружьем, с посохом в руках, на маленьких камусных лыжах, в игрушечных, почти круглых бродешках, в теплых штанах, фуфайке и огромных рукавицах.

С приезжими у тети Нади установились свои отношения. Студентки посещали «колоритную» старушку, угощавшую их «вареньями и оладдями», дивились ее жизнестойкости, писали под диктовку письма сестре Прасковье в Ялуторовск, а зимой слали посылки и открытки. Тетю Надю это очень трогало, она отвечала: «Сизу пису одна как палец», и посылала кедровые орешки в мешочке, копченую стерлядку или баночку варенья. Девушки обращались к ней за советами в щекотливых делах. Тетя Надя учила: «Своим умом зыви. Музык — он улична собака».

Студенты мужского пола с удовольствием пили у нее бражку, закусывали жареной рыбкой, что было неплохо после дежурных макарон с редкой тушенкой, и за глаза посмеивались над «бабкой», которая не выговаривает букву «ш» и по праздникам подводит брови углем.

У тети Нади было много знакомых, но постоянно ее посещали «сродный брат» Митрофан Акимыч и Петя Петров. Митрофан — крепкий и статный старик с плаксивым голосом, всегда ездивший на новом моторе. Завидев подрулившего гостя, тетя Надя выбегала из дома и кричала ему с угора, а он кричал ей снизу, и так они перекликались, пока он не подымался, потом обнимались и шли в избу. Выпив, Митрофан становился невозможно суетливым, бегал, кричал, здоровался со всеми подряд двумя руками, спрашивал, как здоровье и ребятишки, кричал, указывая на бабку: «А это сестра моя, под обхватной кедрой родилась…» — всплакивал, тут же, махнув рукой, смеялся, а когда уезжал, просил кого-нибудь завести ему мотор. Когда это делали, он влезал в лодку, хватал румпель, включал реверс и уносился на страшной скорости, размашисто крутанув указательным пальцем у лица и приложив его к губам: мол, погуляли и молчок.

Петя Петров был отличным, но насквозь запойным мужиком. С Севера он привез жену-селькупку. Они работали на почте на пару и пили тоже на пару, по поводу чего в Вахте острили: «Вот красота-то! Все пьют — все довольны. Чем не счастье?» Петя любил общение, говорил с жаром, рассказывая истории, которые, по-видимому сам и сочинял. Любимое выражение у него было «море»: «Рыбы там, веришь ли, мор-р-рэ». Раз мы приехали к тете Наде с Петей, Петя вскоре набрался, мы стали его грузить в лодку, под его же руководством, но не удержали. Он соскользнул вниз головой в воду у берега, уткнулся лысиной в гальку, и хоть его тут же подняли, мне на всю жизнь запомнились глядящие сквозь прозрачную енисейскую водицу серые глаза и медленно шевелящиеся пряди редких волос.

Изредка к тете Наде приезжала погостить баба Таня, древняя сумароковская националка. Из вещей у нее была только длинная удочка и банка с червями. Говорила она хриплым голосом и все время проводила под угором, таская ельчиков, которыми тетя Надя кормила кошек. Кроме кошек, тетя Надя еще держала петуха с двумя курицами, собак и лошадь Белку.

В Селиванихе от прежних построек остались только заросшие крапивой ямы да гнилые оклады, но тетя Надя упрямо называла все прежними именами: интернат, звероферма, будановский дом, магазин, пекарня…

Тетя Надя любила угощать. Проходишь мимо ее дома, она выскочит на крыльцо с блюдцем и кричит:

«Миса-а-а! Постой-ка, я тебя блинками угощу!» К праздникам она относилась серьезно, за несколько дней готовилась, стряпала, прибиралась в избе, приводила себя в порядок. Когда подходили гости, выскакивала на крыльцо в черной юбке, красной кофте, в крупных бусах и цветастом платке и выкрикивала специальным высоким голосом: «Милости просим, дорогие гости, все готово!» Усаживала за стол, угощала, следила, чтоб у всех было налито, носилась с закусками, подавала кому полотенце, кому воду, и никогда не ставила себе стула, возмущаясь: «Удди! Я хозяйка». Потом, когда по ее плану было пора, вдруг запевала частушки, вроде:

        Поп с печки упал
        Со всего размаху.
        Зубы выбил, хрен сломал,
        Разорвал рубаху!

Потом доходила очередь до песен, их она знала «морэ».

Тети-Надин дом приходил в негодность, разваливался, садился, напоминая тонущий корабль, и жить в нем становилось опасно. После долгих разговоров начальник предложил срубить новый дом за счет экспедиции с условием, что он перейдет в собственность станции, а тетя Надя просто будет жить в нем до конца своих дней. Тетя Надя долго думала, решала, сомневалась, а потом согласилась, потому что деваться ей было некуда. Дом строил бич Боря. Тетя Надя заботилась об одном: чтобы все в новом доме было как в старом. Чтоб перегородка на том же месте, и чтоб русская печка такая же. Когда все было почти готово, она выбежала с банкой синей краски и покрасила наличники, а потом нарисовала на них белые цветочки с листьями: «Гляка, как я окошки украсила». Потом она расставила в прежнем порядке мебель: буфет, кровать, стол, стулья, постелила половики, повесила на стены все то, что висело на стенах прежнего дома: ковер с оленями, календари, плакаты, фотографии, растопыренный глухариный хвост, шкурку летяги, ленточки, колокольчики, чьи-то подарки в пакетах, и когда я приехал проведать тетю Надю, было полное ощущение, что это ее старый дом — так сумела она перенести сюда всю прежнюю обстановку. Так же глядел с фотографии убитый молнией Мартимьян Палыч, так же пахло от плиты горелым рыбьим жиром и так же свисал с полки кошачий хвост.

Хорошо было заезжать к тете Наде после охоты. Промчишься, развернешься, заглушишь «буран» у крыльца, а она уже кричит из избы: «Заходи, заходи, дома я». И даже если она совсем тебя и не ждала, она все равно защебечет: «А я как чувствовала! Как чувствовала! А Петенька-то, Петенька, с утра ревет лихоматом! А коски-то, коски с ума сосли! Снимай, снимай, снимай, сто т-ты — мороз такой! На печку ложи. А у меня как раз хлеб свезый. Ну, садись рассказывай, как там зизнь у вас, как промысляли? Ну и слава Богу, слава Богу. А я тозе поохотилась. Гля, каку крысу в капкан добыла — цельный ондатр. Красота! Сейчас осниму, а летом туристам — возьмут как милые. О-о-х, и смех, и грех… А у меня день розденья скоро, Юра посулился быть. Приеззайте с Толиком. В тайгу? А-а-а… Ну, сто делать, надо, надо…»

Юра работал бакенщиком. В навигацию, проверяя бакена и створы, он часто заезжал к тете Наде и, косясь на стол, рассказывал, как в Вахте «рыбнадзоры припутали Ванюшку Деревянного» или как медведь опять разобрал створы у Соснового ручея, а она восклицала: «Ты сказы! От падина!» и наливала ему крепкой, закрашенной жженым сахаром браги.

Настал день рожденья, тете Наде исполнялось семьдесят пять лет. Она встала ни свет ни заря, затопила печки, бросилась подметать, готовить стол, сбегала пригласить заведующего Колю с женой, вернулась, снова принялась хлопотать, гадая, приедет Юра один или с дочкой, и прислушиваясь ко всем звукам, доносящимся с улицы. Собаки залают, самолет пролетит, она выбежит на крыльцо с биноклем, глядит на Енисей: что там за точка, не Юра ли едет, нет — торосинка это или куст, кажется. Ладно, к обеду-то точно должен быть. Проходит день, настает вечер. Нет Юры. На столе тарелочки с закусками: брусника, грибки, соленая черемша, печеная налимья икра, копченая селедка, блины, свежий хлеб, компот в банке. Приходят Коля с женой, приносят подарок:

— Что, нет Юры?

— Зду, зду. Все глаза проглядела. Во сне видала — долзон приехать. Петенька-то с утра, сто ты! Токо гром делат! А коски-то, коски! Ну, проходите, проходите!

Уже темно, и ясно, что Юры не будет, тетя Надя говорит:

— Ну, значит, дела, дела у него. Я давеча карты разлозыла — казенный дом выходит. Или «буран» сломался. Теперь уж с утра здать будем.

Так три дня тетя Надя и держала накрытый стол, выбегала на угор с биноклем, но так и не доехал до нее Юра, гулявший у соседа.




2


На угоре напротив тети-Надиного дома стоял кожаный диванчик с катера, у крыльца лежал коврик из распоротой бурановской гусеницы. Летом тетя Надя ставила рядом с диванчиком железную печку для готовки.

Душными июльскими днями с синей мглой над ровным Енисеем бабка в штанах, чтобы не ел комар, все что-то варила на печке, а дымокура подергивала шкурой и обмахивалась хвостом серая кобыла. («Ты сказы — Белку совсем заздрали»).

Белку тетя Надя любила особой любовью. Это была старая, но еще здоровая лошадь, оставшаяся без работы, когда в Селиванихе появился «буран». Тетя Надя упрямо продолжала ставить сено, любые разговоры о том, чтобы продать Белку, воспринимала как оскорбление и очень оживилась, когда сломался «буран» и пришлось запрягать Белку, чтобы привезти из Вахты продукты к Новому году. Как-то раз летом Белка потерялась, и тетя Надя плакала:

— Манила ее, манила. Нету-ка нигде. Наверно, медведь задрал.

Белка нашлась. Шли годы. Тетя Надя старела. Все трудней становилось ходить за Белкой, ставить сено. «Все-таки придется Белку в Вахту сдать, — привыкала бабка к этой мысли, — там она хоть работать будет, а то у меня-то совсем застоялась». В Вахте на конях возили сено с Сарчихи и Банного острова, хлеб из пекарни в магазин и воду по домам. Наконец, тетя Надя решилась. За Белкой приехали с вечера на деревянной лодке с загородкой из жердей, а ранним утром ее погрузили и повезли в Вахту. Я встретил их по пути на рыбалку и несколько раз оглядывался. Подымался туман, расплывались и ломались очертания берегов, лодки видно не было, и казалось, что над Енисеем висит в воздухе конь.

Как-то раз сдавали мы рыбу на звероферму. Спускали в ледник тяжелые мокрые мешки. В леднике было темно и холодно, хлюпала под ногами вода. Вдруг моя нога наткнулась на что-то большое и скользкое. Это была Белкина голова. Тете Наде я ничего не сказал, и она до сих пор думает, что ее Белка возит в Вахте воду.




3


Есть такой обычай, когда тронется Енисей, зачерпнуть из него воды. Ледохода все ждут, как праздника. Тетя Надя внимательно следит за каждым шагом весны. То «плисочка прилетела», то «гуси за островом гогочут, и сердце заходится»… «Анисей-то, гляка, подняло совсем, однако, завтра к обеду уйдет». Но медленно дело делается. Прибывает вода, растут забереги, трещины пересекают лед, и все никак не сдвинется он с места. Но наконец, в один прекрасный день раздается громкий, как выстрел, хлопок, проносится табунок уток, и вот пополз огромный Енисей с опостылевшим потемневшим льдом, с вытаявшими дорогами, с тычкой у проруби, появляется длинная трещина с блестящей водой, с грохотом и хрустом лезет лед на берега, и вот уже тетя Надя, что-то звонко выкрикивая и крестясь, бежит с ведерком под угор, кланяется Батюшке-Анисею в пояс. Дожила…




Васька





1


Первое, что услышал Васька, просыпаясь, был шелест дождя по крыше избушки. «Значит, за глухарями не поедем», — подумал он, чувствуя, как отпадает всякая охота подыматься.

Было поздно. Николай давно вставший и попивший чаю, сидел на нарах, сопя и куря папиросу, и прикручивал цепочки к капканам.

— …Сорок пять… Ну и как спали, Василий Матвеевич? — проговорил он, швырнув в кучу последний капкан.

«Мог бы разбудить, если так недоволен», — подумал Васька и, кивнув на покрытое каплями окно, спросил неизвестно зачем:

— Давно сыпет?

— Ешь давай, — ответил Николай — да поедем сеть смотреть.

Снег, так радовавший Ваську, наполовину стаял и оставался только в складках мха. У безжизненного кострища мокро блестела банка. Вода стояла в собачьем тазу, висела мелкими шариками в кедровых иголках. На открывшуюся дверь вяло шевельнулся серый хвост под навесом.

Чуть забелело в низких тучах, от ожившего ветра полилось с деревьев крупными каплями, закричала с елки кедровка. Но когда Николай с Васькой спускались к Вахте по скользким чугунным камням, снова потемнело, и засипел по воде было притихший дождик. Николай отвязал от кустов веревку, и лодка, грохоча, сползла в воду, оставив на камнях белые блестки.

— Заводи иди, — поеживаясь, буркнул Николай; чувствовалось, что ему неохота ни шевелиться, ни к чему-либо прикасаться. В сеть попали три большие щуки и таймень. Николай застрелил его из тозовки. Когда ехали назад, дождь усилился, и Ваську, сидевшего за мотором, больно било по глазам.

Обсушившись, Васька решил пройтись по дороге, которую ему отвел Николай в этом месте. Но едва он поднялся в хребет, пробрел по редкому кедрачу с пяток капканов и вышел, шурша снегом, к болотцу с красным мхом, всыпал такой дождь, что ему ничего не оставалось, как вернуться обратно.

— Ну и охота мокнуть было? — усмехнулся Николай, все вопросы начинавший с «ну и». Васька поел жареного тайменя с картошкой, попил чаю и, смастерив на чурке станочек из толстой проволоки, принялся вертеть цепочки для капканов. Николай, всегда делавший то же самое плоскогубцами, посмеивался: мол, давай-давай, мастер, посмотрим, что из твоего мастерства через месяц выйдет.

Быстро стемнело. Николай заправил лампы, долго протирал стекла газетой, подрезал ржавыми ножницами фитили. Разгорелось пламя, и сразу сжалось, почернев, синее окно. Николай прикурил от лампы, улегся и, не глядя, достал с полки журнал.

Васька в калошах на босу ногу вышел на улицу, помешал остывающий на лабазке собачий корм, вернулся, лег на нары — и затосковал. Дождь убил в нем всю прежнюю бодрость — бодрость от новых забот, от легкого морозца, стоявшего целую неделю, пока они развозили продукты по избушкам. Он чувствовал себя совершенно размокшим и бессильным. Все его удручало. От шуточек Николая становилось неловко, он не знал, как на них отвечать: обижаться не хотелось, а остроумно огрызаться он не решался, да и не умел. Все меньше нравился и сам Николай, который, казалось, без конца напоминал, что он здесь хозяин и что у него со всем вокруг, начиная от ведра в избушке и кончая порогами Вахты, свои старые отношения. Ваське казалось, что даже вещи напарника смотрят на него с превосходством, особенно полка, туго и аккуратно набитая пачками пулек, махорки, папирос. Казалось, что если Николай сажает его за свой мотор, то непременно для того, чтобы Васька видел, как хорошо тот у него работает. Казалось, что Николай все время ищет повода придраться, что если нарезать хлеб толсто, он скажет: «Оковалков напахал», а тонко — «Ково настриг — окошко видать», и поэтому старался резать как бы средне и вообще избегал что-либо делать первым.

Васька уже не мог остановиться. Раздражало лицо Николая, сухое, с русой бородкой, с выпуклыми желтоватыми глазами, которые, когда тот жевал, прикрывались крупными веками в веснушках, и одно из них двигалось вверх-вниз в такт челюстям. Все больше не нравились его избушки, маленькие и низкие. Васька пощупал шишку на лбу, поглядел на балку и представил, что сказал бы отец по этому поводу: наверное, что-нибудь вроде: «Лесу пожалел, а головы нет». Не нравилось Ваське и их устройство: везде одинаково — стол у окна и по бокам нары. Особенно раздражала Ваську эта избушка, срубленная почему-то на крутом склоне и покосившаяся сразу в двух направлениях, так, что когда входишь, сначала получаешь дверью по спине, а потом танцуешь на кривом полу, чтобы не завалиться на печку.

Закрыв глаза, Васька стал представлять себе Вахту, по которой они подымались с грузом несколько дней. Она казалась широкой и неприветливой, с бесконечными камнями, косами, скалами в косой кирпичик и сеткой облетелых лиственниц по берегам. Васька содрогнулся, вспомнив неуместное веселье беляков в пороге, стук мотора о камни и тугое стекло слива, сквозь которое просвечивает зеленое ребро каменной плиты. Потом он стал думать о названиях, которые уже совсем никуда не годились: Бедная речка, Холодный ручей или еще того лучше: Хигами, Гикке и Ядокта, которую Николай, надо отдать ему должное, удачно переименовал в Ягодку. То ли дело Верхняя речка, Андроновский лужок, Алешкин ручей! И Васька с невозможной тоской вспомнил деревню, Енисей, озера на левой стороне, где они весновали с отцом; вспомнил майское солнце, земляные берега Сарчихи, из которой по виске можно попасть в длинное озеро, вспомнил большую избушку в остроконечном чернолесье и горьковатый запах тальников, дрожащих под напором течения и прозрачно-слоистых, оттого что каждый уровень воды оставляет на них свою полоску ила.

Раз поймали они в сеть огромного карася, поразившего Ваську своей сказочностью: темно-золотой, с копейку, чешуей и человечье-самодовольным выражением выпученных глаз и приоткрытого рта. А раз Васька, пробираясь ранним утром на ветке, долбленой лодке, по затопленному ельнику, услыхал совсем рядом, впереди, нежный, колокольно-звонкий клик. Он выехал из чащи и увидел на абсолютно зеркальном озере двух лебедей, которые, когда он подплыл ближе, завертели желтоклювыми головками и поднялись, медленно отделившись от своих отражений и оставив на воде две рассыпающиеся дорожки. Сделав круг на фоне ельника, они набрали высоту и, перекликаясь, пролетели над Васькой, деревянно и тоже как-то сказочно двигая выгнутыми крыльями.

Однажды отец уехал в деревню сдавать рыбу и задержался на сутки. Васька, прождав ночь, отправился смотреть сети и так увлекся, что опомнился только вечером в отяжелевшей от рыбы ветке, когда, еле ворочая веслом, въезжал по виске в озеро — прямо в серебряное небо, где над перевернутым облаком висела в воздухе обоюдоострая стена пихтача с еле заметной линией берега посередине, с двумя половинками лодки и двумя изогнутыми струями синего дыма. У костра на тропинке, уходящей в воду, сидел отец и мешал в большой чашке сметану с мелко нарезанной черемшой.

Ту ночь, светлую и короткую, Васька запомнил на всю жизнь. Отец полулежал на боку, глядя сквозь остывающий костер на дрожащую воду, одной рукой подперев голову, а другой обняв привалившегося к нему Ваську. Никогда он не видел отца таким задумчивым, никогда рука его не лежала на Васькином плече так хорошо и никогда он не испытывал такого счастья. И такой усталости, которая продолжала укачивать его, как ветка, и он, уже закрыв глаза, все выпутывал из бесконечной сети серебристых, пахнущих огурцом сигов. Отец отнес Ваську в избушку, сходил на берег прибрать хлеб и, когда сам укладывался, заметил, прикручивая фитиль, как дернулась рука спящего Васьки с распухшими красными пальцами.

Летом отец утонул. Как это произошло, никто не узнал, нашли только прибившуюся к острову и полную песку лодку. Васька остался вдвоем с бабушкой: мать умерла, когда он был еще совсем маленьким.




2


Прошло три месяца с того самого дождя. Ясным морозным днем Васька подходил по белому полотну Нимы к дальней избушке, стоящей на устье незамерзающего ручья в светлом и просторном лиственничнике. Утро было очень холодным. Пар выходил изо рта плотной струей и с шелестом рассеивался.

Низко над рекой пролетел, скрипя крыльями и косясь на избушку, ворон. Были видны заиндевелые ворсинки у его ноздрей. На ворона некстати взлаял кобель-первоосенок и тут же замолк, пряча глаза. Ваську все это очень позабавило, одарив на весь день хорошим настроением. Мороз не давал мешкать и он часов за пять управился с дорогой. Попало три соболя. Искрился снег, густо синели тени, тянулся за лыжами сахарный ступенчатый след. До избушки не хватало нескольких капканов, и Васька, скатываясь по звонким кустам на реку, с удовольствием подумал: «Все хорошо будет — в следующем году доставлю».

В одном месте на припорошенный лед вылилась вода и застыла кристаллами. Слетелись толстые красные клесты и грызли эти зеленые звезды своими похожими на испорченные ножницы клювами. Они старательно наклоняли головы, прижимали их ко льду, и была в их движениях какая-то смешная ухватистость.

Серебрились на еще светлом небе тонкие, изогнутые, как рога, ветви лиственниц. Полоска пара висела над промоиной. За мысом открывался длинный плес и над ним — сопка с припудренной вершиной.

Бочка у избушки, чурка с воткнутым две недели назад топором — все было засыпано пухлым голубым снегом. Васька не спеша освободил ноги из юкс, снял тозовку, привадник, понягу, согнувшись, вошел в ледяной сумрак и, прежде чем затопить печку, стукнул по трубе поленом. В ответ с шорохом проехал кусок снега. Потом он, не расслабляясь, надел лыжи и притащил из поленницы несколько листвяжных чурок, которые кололись на рыжие волокнистые поленья, казалось, еще до того, как их коснется топор. Потом спустился с ведром к промоине у ручья. Края затягивались ледком, сквозь темную парящую воду виднелось дно в камнях. Шурша, развернулась отколотая льдинка, и Ваську еще раз умилила эта зимняя живучесть речек и ручьев, в любой мороз продолжающих таинственно побулькивать. Подымаясь обратно к избушке, Васька с одобрением уставшего человека прислушивался к гулким щелчкам, к нарастающему реву в высокой трубе, из которой вслед за густым дымом начинал вырываться прозрачный расплавленный воздух, иссеченный искрами.

Смеркалось, уходило в открытое небо последнее тепло. С резким, каким-то особо отчетливым морозным шелестом шумел по камням ручей. Избушка нагрелась, светилась печка рубиновой краснотой, плавилась в кастрюле льдышка глухариного супа. Васька развесил соболей, снял азям, заиндевевший изнутри по швам, растянул его на гвоздях за печкой, потом, несмотря на почти невыносимую пустоту в животе, еще некоторое время терпеливо разувался и принялся за еду, только когда аккуратно висели на своих местах бродни, перехваченные бабушкиными цветными вязочками, пакульки и портянки. После чая он поставил на печку собачий корм и, откинувшись на нары, замер, переживая блаженство этого долгожданного мига.

Ровно горела лампа. Чуть покачивалась под чисто вытертой луковкой стекла золотая корона пламени. Всегда есть в подобном свете что-то старинное, торжественное и очень отвечающее атмосфере той непередаваемой праведности, которая сопровождает одинокую жизнь охотника. В эти минуты Ваську охватывала такая волна любви ко всему окружающему, что по сравнению с ней долгие часы усталости, холода и неудач не значили ничего. Он смотрел на смуглые стены избушки и восхищался, как ладно срублен угол, как плотно заходит одно бревно за другое, как просто и красиво висят портянки на затертой до блеска перекладине под потолком. И росла в нем безотчетная гордость за свою жизнь, за это нескончаемое чередование тяжкого и чудного, за ощущение правоты, которое дается лишь тем, кто погружен в самую сердцевину бытия.




3


С Николаем они встречались редко, раз или два в месяц, чаще всего в главной избушке, заранее расчитывая время, чтобы прийти в один день. Когда этот день наступал, Васька, волнуясь еще с вечера, вставал намного раньше обычного и, подходя краем Вахты к знакомой ложбине, издали высматривал полоску лыжни на снегу или столб дыма среди пестрого от кухты леса. Но обычно он приходил первым и, таская на нарточках дрова для бани, то и дело прислушивался и выбегал на высокий угор в надежде увидеть вдали у мыса три шевелящиеся точки. Потом возвращался в избушку и, томясь ожиданием, пил чай, крутил приемник и вдруг вскакивал от громкого лая, без шапки выныривал на улицу и, отбиваясь от собачьих приветствий, слышал далекое и мерное шуршанье лыж.

Вскоре появлялся Николай, весь белый, с белой бородой, с березовой лопаткой под мышкой и кровавой белкой у пояса, с сосульками на усах и улыбкой, еле раздвигающей застывшие губы.

Иногда они менялись ролями, и как было приятно, до темноты провозившись с соболем, застрявшим после выстрела в толстой и лохматой кедре, подходить по свежей лыжне к светящемуся окну и видеть, как бьется во тьме рыжий хвост пламени над трубой. Валит пар из приоткрытой двери, рябчики скворчат на сковородке, а из рации, к большому удовольствию сытого и разомлевшего Николая, доносится пискляво-игрушечный разговор какого-нибудь «Тринадцатого» с «Перевальной», обсуждающих способы ремонта «дыроватого» ведра.

Раз на другой день после такой встречи, возвращаясь с дороги, Васька увидел напарника на крыше, скидывающего лопатой скрипучие кубы снега. Он было кинулся помогать, но Николай раздраженно осадил его: мол, мог бы и сам давно догадаться, что крыши здесь никто перекрывать за него не будет. У Васьки одеревенели губы от обиды, и он ушел в избушку пить чай, сразу показавшийся безвкусным, хоть он и мечтал о нем весь день. Впредь он стал еще более внимательным. Заметив, что Николай всегда, уходя, оставляет с избытком мелко наколотых дров, он стал оставлять еще больше и еще мельче наколотых, и между ними даже завязалось что-то вроде игры с возрастающими ставками, из которой Васька вышел победителем. Николай, видя Васькину покладистость и отдавая должное его упорству в охоте, раз от раза становился доброжелательней и словоохотливей. На Новый год они просидели до пяти утра. Николай, первым вспомнив случай со снегом на крышах, признался, что «после сам переживал» и что «наверно, язык не отсох бы все добром объяснить, а не реветь попусту». Он усидел почти бутылку спирта, и Васька потом долго вспоминал истории про непутевых напарников, которых у Николая была целая коллекция и которые, хоть и стоили друг друга, но изводили его по-разному.

Был один, Борька, все приговаривавший во время сборов: «Тайга — это тебе не водку трескать». Залетали они в тот год на вертолете. Николай разделил груз на две части: с одной высадил на главной избушке Борьку, а с другой полетел на Ягодку, откуда тот должен был забрать его на лодке. Но шло время, а Борька все не появлялся. Николай забеспокоился, пошел к напарнику сам, шел два дня, промок до нитки, перебираясь через Хигами, и обнаружил в теплой избушке невредимого Борьку, храпящего среди пустых бутылок. «Хоть бы глоток, подлец, оставил», — подумал Николай, а кончилось все просто: на другой день он помог Борьке стащить на воду старую деревянную лодку, и тот послушно отбыл на ней в деревню.

Однажды Николай чуть не погиб от аппендицита. Рация, как обычно, была на Холодном, а прихватило его совсем в другой стороне. Он ковылял оттуда несколько дней, пришел ночью и чудом застал на связи охотника из соседнего поселка.

Вылетел вертолет, Николай пошел его встречать на Вахту, и его нашли в снегу без сознания с тускло горящим фонариком в руке.

В каждой избушке у Николая висело по школьной тетрадке. В такой тетрадке красивым почерком было записано, что такого-то числа охотник Шляхов пришел с Холодного (не видал ни следушка), а такого-то ушел на Ягодку, мороз столько-то градусов. Но особо запомнил Васька другую запись. Она кончалась словами: «…пишу стоя на коленях жалко мало пожил».

Постепенно Васька начал понимать, что за желчностью Николая стоит вовсе не какая-то вредность характера, а обычное недоверие битого жизнью человека. Он с облегчением чувствовал, что этого недоверия остается между ними все меньше и меньше. Особенно потеплело на душе у Васьки, когда в одной из избушек появилась сделанная руками Николая крутилка для цепочек.

В отношениях с людьми Ваську все больше удивляла обманчивость внешнего впечатления. Он всегда с интересом слушал разговоры по радиостанции и даже придумал игру: представлять себе по голосам разных охотников, а потом сверяться у Николая. Часто все выходило совсем не так, как он думал, и придурковатый заикающийся «Еловый» оказывался лучшим охотником района, а бойко и грамотно басящий «Захребетный» — последним болтуном, лентяем и посмешищем целого поселка. Был еще некто «Пятнадцатый». Говорил он резким недовольным голосом с причавкиванием, и казалось, что его вечно отрывают от пожирания чего-то вкусного. Ваське не нравился его авторитетный тон и привычка делать всем замечания. У «Пятнадцатого» была большая семья, и он без конца с нею беседовал, то и дело прерываясь и требуя, чтобы ему не мешали и не «забивали» эфир пустяковыми разговорами. Охотился он с сыном. Сын, как и Васька, был на охоте первый раз. У сына этого был такой же голос, как и у отца, звали его тоже Геной, и Васька поначалу их даже путал, потому что Гена-сын тоже причавкивал и хорохорился не хуже отца, как бы давая этим понять, что он хоть и молодой, но тоже «Пятнадцатый».

Однажды Васька пришел настолько голодным, что первым делом, не дожидаясь, пока оттает ужин, сжевал брикет сухого киселя со снегом. После этого он подкрепился двумя чашками борща, а перед сном умял сковородку риса с глухарятиной. Под утро он проснулся от нестерпимой рези в животе и весь день провалялся на нарах. Оказалось, что младший Гена тоже заболел и, пользуясь затишьем, до обеда проговорил с молодой женой, причем сначала по привычке продолжал изображать «Пятнадцатого», а потом неожиданно пролепетал, что «соскучился ужасно», и Васька, которого и так не покидало ощущение, что он подслушивает, совсем смутился и выключил рацию.




4


Бабушка жила в Васькиных мыслях постоянно. Маленькая, легкая, как совенок, мягкая от надетых на нее платков и фуфаек, пахнущая прелым тряпьем, рыбьим жиром и картошкой, она и на расстоянии преследовала его своей заботой. Теперь, после долгой разлуки, Васька принимал эту заботу без раздражения и всякий раз улыбался, вспоминая, как навязчиво-неловко охраняла она его от водки или как перед отъездом донимала советами («Вахта станет — по льду не ходи»).

Но чаще он думал о ней с благодарностью и тревогой, представляя, как она, кряхтя, колет дрова, как возит с Енисея воду на рыжем кобеле и как темным утром тащится с фонариком в контору узнать, «нет ли от Васи чего».

Еще вспоминал он ветреный день их отъезда. Накатывала на обледенелую гальку холодная и наглая волна. Мокрый Николай, ругаясь, отпихивал от берега перегруженную лодку, ветер срывал брезент с груза, а вспотевший Васька бегал за отвязавшейся собакой. И когда бабушка в десятый раз закричала, ударяя на «я»: «Вася-я-я! Ты рукавицы взял?» — он проорал ей в ответ что-то настолько резкое и грубое, что и теперь, вспоминая, краснел от стыда.

И чтобы заглушить этот стыд, Васька изо всех сил думал о том, как отдохнет бабушка, когда он вернется, как хорошо они с ней заживут, теперь, когда он такой взрослый и сильный, и что в следующий раз он обязательно наколет ей дров на всю зиму.

Под конец охоты уже очень хотелось домой, но когда настало последнее утро, когда прибирали в избушке, выкидывали ошалевшим собакам остатки рыбы, стало вдруг страшно грустно и обидно за это вот-вот опустеющее жилье, за открытую лыжню, по которой он вчера пришел и которая ему больше никогда не понадобится, за прибавляющийся день и солнечную погоду, которая будет теперь стоять впустую. Но в следующую минуту засосало под ложечкой от радостного волнения и пробежал по ногам зуд предстоящей дороги.

Недалеко от деревни они в последний раз ночевали в избушке. Ее хозяин, молодой парень, уже отохотился и ушел домой, оставив на гвоздике в цветастом мешочке домашнее печенье — «стряпанное». Васька, как ни сдерживался, сгрыз добрую половину вкусного стряпанного и, отвалясь на нары, уснул мертвым сном. Под утро посреди какого-то путаного сна его разбудил Николай. Трещала печка, чуть синело окно, верещала рация. Странно бодрый Николай внимательно посмотрел на Ваську и, как бы решившись на что-то, выдохнув воздух, сказал:

— Вот что, Василий. Сейчас с деревней разговаривал. Бабушка твоя умерла.

Будто лопнул лед под Васькой, и от обдавшего холода он проснулся уже по-настоящему и, оглядевшись, сначала не мог понять, почему так механически-мерно сопит Николай и так равнодушно-недвижен еле тлеющий фитиль лампы. Пережитое во сне было настолько сильным, что он, лежа с открытыми глазами, чувствовал, как все продолжает тонуть, цепенея в пробирающем до костей холоде, — будто он снова бесконечно маленький и беспомощный, будто не бывало никогда ни морозной радости на сердце, ни тридцати вычесанных соболей в поняге, а есть только извечный, оголенный сном, страх одинокой потерянной души. Васька затопил печку. Она загудела, и все сдвинулось с мертвой точки, затикали часы на столе, пошевелился Николай, завозились собаки за дверью…

Настал день, а страх все не отпускал. Он был с Васькой все время, пока они шли по уже хорошо накатанной дороге, и когда их встретили у зверофермы, и когда они тряслись в нарте на едком дыму выхлопа мимо заваленных снегом домов, мимо собак, лай которых тонул в реве мотора и оставались от него лишь нелепо дергающиеся головы с открывающимися пастями. А потом показался дом на угоре, и на крыльце стояла бабушка в красном платке и фуфайке, с охапкой дров, и, когда гул стих, она все что-то искала сморщенным лицом у него на груди, а он гладил ее по вздрагивающей стеганой спине и говорил не своими губами: «Ну, будет, будет…», а над огромным Енисеем гнал ветер синюю пыль и ехало по зубчатому горизонту сплюснутое сказочное солнце.




Николай


Когда-то Николай переболел ангиной и получил осложнение на сердце. Последнее время ему все больше нездоровилось, особенно на охоте. Стала затекать рука. Николай любил спать на спине, заложив локоть за голову. Просыпаясь ночью, он обнаруживал вместо живой и послушной руки что-то чужое, деревянное и тяжелое, как рыбина. Спросонья это напоминало смерть по частям, и Николай, растерев с зудом отходящую руку, ложился на правый бок и засыпал в невеселых думах.

Мерзли пальцы, и осенью, когда рыбачили, Николай выпутывать рыбу уже не брался, а только, нахохлившись, сидел за веслами, мрачно глядя на Васькины красные руки и на сетку, тут же берущуюся льдом на ветру. Так же, ссутулясь, стоял он возле заглохшего «бурана» в декабре по дороге домой, опустив, как клешни, руки в больших рукавицах, и так же глядел, как разбирает Васька насос, как течет бензин по его пальцам и как белеют инеем волоски на руках.

Незадолго до этого выходили они после сильных снегов с Нимы, мяли по очереди лыжню, и Николай, чувствуя, что становится худо с сердцем, продолжал сменять Ваську, а потом, в избушке, лежал, отвернувшись к стене, на нарах, часто дыша, поскрипывая зубами и шурша таблеточной оберткой. Больше Васька его первым не пускал.

Так было с любой работой: таскание ли груза или выдергивание обледенелой лодки. Не привыкший быть захребетником, Николай решил уйти с охоты.

Весной они поехали в тайгу: Васька — пилить дрова, а Николай — вывозить вещи. Вода только начала падать, и на берегах до самого поворота высоким грязно-белым забором лежал лед. Ударило тепло. Лед таял крупными каплями. Они ехали в холодке под берегом, где слабее течение. Васька снял фуфайку, рубаху. В лучах солнца его тело было таким бледным, что казалось, он все еще одет во что-то белое, из-под чего торчат бурые от загара кисти рук и лицо.

У избушки был весенний беспорядок, сырость. Валялись банки, потемневшая соболиная тушка с белыми ребрами и змеиной головкой, зеленел лед под горой щепок.

Васька пошел заправлять пилу, а Николай затопил печку и прилег на нары. У порога стоял чайник для солярки с отколотой эмалью, из него они заправляли лампы. В доске двери светилась алмазная точка — дырочка от сучка, сквозь которую пробивался солнечный свет. Николаю вспомнилась зима, как выходил он вечером на улицу, как темными клочьями вился пар у лица, застилая морозное небо с выпученными звездами, и как весело сверкал ему через эту дырочку золотистый свет лампы.

На стене висела фотография из журнала — круглолицая девка в красном платке. Когда-то она казалась Николаю взрослой неприступной красавицей, теперь выглядела почти ребенком с глуповатой улыбкой и пухлыми щеками.

Бросая охоту, Николай хоть и понимал, что это для него значит, но видел в своем решении прежде всего выход из положения, поэтому не позволял себе особенно расслабляться и переживать. Но сейчас все, что его окружило вдруг: и щепки у избушки, и чайник с отбитой эмалью, и сверкающий глазок двери, и помолодевшая девчонка на фотографии, — все это навалилось, вопиюще родное и необходимое, и Николай всем своим изношенным сердцем ощутил, как с мясом вырывают у него из жизни что-то самое главное.

Когда улеглось сердцебиение, он стал собираться. Затолкал в мешок спальник, приемник, принес с дороги пару больших капканов. Все остальное, посуду и прочее оставил Ваське, который почти ничего не говорил, а только изредка поглядывал на Николая и качал головой. Николай подробно рассказал, где у него какие дороги, как там стоят капканы и кулемки, где попадали соболя, а где нет и где что надо подремонтировать или переделать. Говорил он таким тоном, будто ничего не произошло и нет никакой разницы, кто из них будет ходить по тайге — лишь бы делалось дело.

Вечером подстыло. Покрылась ледком вода в ведре. Чернели кисти кедровой хвои на ясном небе. Было тихо, только чисто и сдержанно пел дрозд в хребте.

В приоткрытую дверь Васька видел сидящего у костра напарника, его красное лицо со впалыми щеками, лежащего рядом Васькиного Серого, которому Николай что-то говорил, почесывая сквозь шерсть бороздку на лбу. Знал Васька, что нет в душе у Николая и доли какой-то обиды на Васькину молодость, что справится Николай и с этой бедой, хватило бы здоровья, и что никакими словами не выразить того потока доверия и расположения, которое идет сейчас от одного человека к другому через полусонного кобеля.

Летом выяснилось, что Николаю со временем придется делать операцию на сердце. Пока он не спеша занимался хозяйством и с тревогой ждал осени, не представляя, как переживет ее впервые за семнадцать лет не в тайге. Как все будет, он знал наизусть. Полетят стаями буднично-серые перелинявшие утки, полуозабоченно-полурассеянно забродят мужики по деревне, останавливаясь на перекрестках и ведя все те же знакомые разговоры… Бросить все, уехать, лечь на эту операцию, а потом зимой вернуться, если все удачно пройдет, — только не видеть ни этих собак, провожающих лаем каждый твой спуск к лодке, ни чужих сборов, ни туманов, выползающих плоскими прядями из Вахты.

Ваську провожали бабушка с палочкой, молодая жена с грудным ребенком на руках и Николай с Васькиными собаками на цепочках. Своих он перевязал во двор, чтобы не орали.

Николай много раз представлял себе Васькин отьезд, но все вышло быстрее, проще и от этого еще острее. Груза было меньше. Васька перецеловал родню, крепко сжал руку Николаю, прищуря глаз, завел мотор и ходко поехал на своей длинной «деревяшке» вдоль берега. Николай, последним подымаясь на угор, глядел вслед на четко видную лодку с горкой груза и сидящего за мотором Ваську.

Чувствуя облегчение, как после важного сделанного дела, Николай зашел к своему другу Саньке Устинову, выпил с ним бутылку водки и в усталом умиротворении побрел домой. Возле дома его поджидал шедший с берега Витя Попов:

— Здорово. Я по твою душу. У Сухой Ваську встретил — он масло забыл. В канистре возле бочек. Просит, чтоб ты привез. Будет завтра на Бедной до часу ждать, потом дальше поедет — вода здорово падает.

Дома, вставая из-за стола, Николай говорил жене:

— Зина, я пойду заправлюсь. Ты собери мне поесть назавтра. Василий масло оставил. Поеду до Бедной, увезу ему.

— Вот охрепа! Увези, конечно. А то по лесу намотатся, а на хлеб нечего намазать.

— Кого на хлеб! Масло, говорю, бензин разводить на «буран». Ты чо такая-то?

Ночью пошел снег. Николай потемну собрался, грел мотор паяльной лампой, от которой торопливо плавился прозрачный лед на редукторе, отряхивал запорошенные сиденья. Заехав в Вахту, откуда уже несло редкие плитки шуги, он, придержав коленом штурвал, сделал большой глоток из помятой зеленой фляжки, надел рукавицы, и, добавив газу, спокойно и сосредоточенно глянул вперед, туда, где из-за расступающихся мысов светился млечной белизной снежный заряд.




Ветер


Осенней ночью ее привез ко мне опаздывающий из-за туманов пароход. В двенадцать часов выключили свет в деревне, а я все сидел с лампой, время от времени выходя в темноту и вглядываясь в мерцающий редкими бакенами фарватер. Когда, наконец, появилась из черноты извилистая россыпь огней, у меня заколотилось сердце, и, набросив фуфайку, я сбежал к лодке. В луче фонарика мелькнула обледенелая галька и кусок кирпича в прозрачной воде. Пароход загудел, замедлил ход, провел прожектором по безлюдному берегу. Я спихнул лодку и, на ощупь заведя мотор, помчался к ярко освещенной палубе. Она стояла у кормовой дверцы, махала мне рукой и, улыбаясь, что-то говорила матросу, держащему ее сумку.

Помню ее холодные щеки, нос, волосы, высыпающиеся из-под платка, и сказанные беспомощным шепотом слова: «Соскучилась, не могу больше…» От нее пахло городом, летом и яблочным шампунем. Под утро я вышел на улицу. Там чуть синел восход с плоскими зимними облаками. Когда я вернулся, она спала, лежа на спине, раскинув волосы, заложив тонкую руку за голову.

Еще помню свою неловкость весь следующий день: оттого что мы долго не виделись, оттого что вся она была из другого мира, оттого что приходилось ей все, как ребенку, объяснять — настолько она была беззащитна перед холодом, незнакомыми людьми и огромной рекой…

То, что я собираюсь взять ее на осень на охоту, почти никого не удивило — в каждом сидела такая мечта, но одни качали головами: «Замаешься ты с ней — вдруг заболеет?», другие усмехались: «Да тебя теперь из избушки не выгонишь», и один только Гена Воробьев, лучший охотник района, говорил с задумчивой улыбкой: «Бери-бери, Мишка, не слушай их».

Но дело было решенным — последние годы мне все больше не хватало человека, который разделил бы со мной окружающую красоту. Обычно с азартом и удовольствием преодолеваешь в одиночку и холод, и усталость, но стоит оказаться в тепле, расслабиться, забраться на нары под треск железной печки и шум ветра, как ощутишь, что давно уже не радует, а лишь дразнит и томит этот ни с кем не разделенный уют.

Груз я увез на «деревяшке» до ее приезда. Прошли очень сильные дожди, вода в Вахте была почти весенняя, и мы поехали на легкой дюралевой лодке. Ударил морозец, вода быстро падала, в тихих местах на камнях голубоватым козырьком висел тонкий лед. После Сухой я посадил ее за штурвал, укутал тулупом и, закурив, наблюдал, как она с детской старательностью объезжает игольчатые хлопья шуги. Все было синим: небо, вода и ее глаза в темных спицах прожилок. Днем пригрело, растаял лед на стекле, и мы, не отпуская собак, попили чаю на берегу, а потом долго тряслись по порогам, и когда превратились в лед свежие брызги на стекле, возник, наконец, долгожданный крутой поворот в высоких берегах. Какими родными показались мне красные осыпи перед избушкой, распадок с белой прядью ручья, и с какой благодарностью глядел я исподтишка на ее широко раскрывшиеся глаза, когда из-за мыса выехала освещенная закатом гора со щеткой лиственниц, которую я всю дорогу берег для нее как подарок!

На следующий день пошли дожди, снова стала прибывать вода, и мы поставили сети. Под вечер, когда я копался с мотором, а она чистила на берегу белых тугих чиров, открылось окно в тучах и блестели на солнце мокрые камни в серебристой чешуе и рыжих икринках. А потом посыпал снег, и я пилил дрова бензопилой, и вились метелью опилки, а вечером дул запад, неподалеку с треском падало дерево, скрипела антенна за окном, и я никак не мог заснуть — так странно было ощущать на своем плече ее небольшую теплую голову.

Началась охота. Из-за хорошего урожая кедра весь соболь сидел в кедрачах у нижней избушки. Это было большой удачей, потому что насторожить со мной пешком весь участок она бы не смогла, а так она то ходила со мной, то оставалась в избушке. Дров шло больше, но мне ничего не стоило их подпиливать. Я сшил ей маленькие бродни с брезентовыми голяшками, и мне не давали покоя ее остававшиеся стройными и в суконных штанах ноги, косолапо стоящие ступни в черных кожаных головках и перехваченный ремешком подъем с собравшимся брезентом.

Приближался день моего рождения. Каждый раз, как мне казалось, он отмечался чем-то особенным: то необычно ясной погодой, то охотничьим подарком, вроде белки, глухаря и соболя, добытых на три пульки. В этот раз он начался с моей любимой музыки, раздавшейся из на ощупь включенного приемника. Я приехал с дороги раньше обычного, околотил «нордик», на котором хватил наледи, переезжая ручей, затопил баню, натаскал воды и все никак не мог зайти в избушку, успокоиться, раздеться, все хотел оттянуть приближающийся вечер, все что-то делал на улице, докрыл навес перед избушкой, забрал его жердями с боков, навозил дров и переколол их. А перед баней пошел пешком по деревянной от мороза лыжне в гору наломать пихтовых веток, и, возвращаясь, глядел сквозь сумерки на избушку с пластом снега на крыше, на кургузую баньку с косой трубой, из которой вылетали искры, на облепленную снегом бочку, на стремительный силуэт «нордика» с наклейкой на капоте. Скрипел снег под ногами, в столбах пара грохотал льдом Тынеп, горели звезды на аметистовом небе, и в избушке меня ждала она. Наконец, все было на самом деле, и я знал, что именно таким должно быть это летящее, ускользающее что-то, которому даже в лучшие минуты жизни лишь наступаешь на пятки и которое никогда почему-то сразу не воспринимается как счастье. Когда я вошел в избушку, где что-то вовсю жарилось, видимо, настолько странным был мой взгляд, что она, поглядев на меня, спросила: «Ну что с тобой?» — а я только ответил: «Ничего. Иди — баня готова». Несколько часов спустя, уже засыпая, она вдруг сказала:

— Как же все-таки ты живешь здесь совсем один?

— Да так и живу. Люблю, понимаешь? Товарищей люблю, Толяна, Витьку, Генку…

— Да, Генка редкий человек. Он какой-то и очень самостоятельный, и добрый…

— Еще бы. Да… Так вот, речку люблю, путики свои… Иду по ним, а затески уже давно смолой заплыли, сколько лет прошло, даже странно, что это все я делал. Избушки люблю, столько в них пережито, передумано. И когда в самолет сажусь, а он взлетает, и под окном чахлые кедрушки… как тебе сказать, в общем, каждый раз на протяжении пятнадцати лет ком к горлу подкатывает… Люблю я все это и хочу быть с тем, что люблю. Может, я и неправ.

После дня рождения, ставшего чем-то вроде горки в нашем совместном бытии, все как-то покатилось к концу, стало ясно, что все самое яркое позади, и что пора думать о дороге. Я должен был ее вывезти, отправить в город, а потом ехать обратно в тайгу. Надо было подгадать дорогу, погоду, это заботило меня больше всего; кроме того, в ее присутствии я все-таки работал вполсилы. Еще я устал от постоянного восхищения ею, и мне хотелось одиночества, чтобы спокойно осмыслить произошедшее. Она уже тоже волновалась: как полетит, как успеет на работу, как там ее мама и вся та другая жизнь.

С дорогой нам повезло. Вылившаяся на Вахту после тепла вода замерзла, и мы по морозцу за день доехали до деревни, несколько раз останавливаясь погреться и попить чая в избушках. «Нордик» жестко и быстро шел по припорошенному льду, и она крепко прижималась к моей спине, пряча от ветра лицо. У Сухой навстречу нам попался Сафон Потеряев. Он несся на белой «тундре» с горящей фарой, белела борода и сзади в снежной пыли металась, как тень, нарточка с канистрами.

Она улетела в тот же вечер на случайном вертолете. Он вынырнул из-за высокого яра, и на фоне гаснущего заката ярко вспыхивали его оранжевые проблесковые огни. Мы помчались к площадке, шаря фарой по снежным ухабам, она привстала, обнимая меня сзади за шею, и сквозь рев мотора все громче грохотал вертолет, медленно садящийся в голубом облаке, в белых лучах фар. Сгибаясь под снежным ветром, бежал за шапкой какой-то человек, вертолет все оседал на белых лучах, мигал оранжевый проблеск, все грохотало, куда-то неслось, мы судорожно поцеловались, она улетела, и через минуту на темной пустой площадке о ней уже ничего не напоминало.

На следующий день я написал ей в письме, что не могу жить без нее, что люблю ее и что теперь это навсегда. В обед я уехал в тайгу: погода портилась. Когда я выехал на Новый год в деревню, меня ждали письма от нее: она писала, что у нее никогда не было такого отпуска и что я единственный человек, которого она любит. «Как там на Острове? Как Серый и Ласка? Вчера я увидела на улице лайку и заплакала. Пожалуйста, будь осторожней».

После Нового года я еще на полтора месяца уехал в тайгу закрывать капканы, вернулся в деревню, потом еще два месяца занимался хозяйством, ремонтировал технику, пилил дрова, а в апреле собрался в Москву. Ближе к отъезду я перестал писать ей, чувствуя, что это уже не нужно и что письма доберутся до нее позже меня. Она не писала, видимо, по тем же причинам.

Я собирался в дорогу, и у меня тряслись руки от волнения. За это время многое во мне отстоялось, и я, может быть, впервые в жизни четко знал, чего хотел. Я представлял, как позвоню ей, как поеду к ней домой, как опьянит меня город огнями, автомобилями, музыкой, как заиграет от ее грядущей близости каждая черточка моего пути, цветочная палатка, где я буду покупать розы, вросшее в чугунную решетку парка дерево возле ее дома, как заговорит со мною вся эта чудная и единственная жизнь, последние годы, будто россыпь сокровищ, отделенная от меня толстым стеклом моего одиночества.

Мысль о том, что я окажусь навсегда связан с одной женщиной, всегда вызывала протест во мне, и все попытки устроить свою жизнь обычно кончались тем, что я уходил, уезжал, ускользал, предпочитая свободу. Но именно с этой женщиной мне было настолько хорошо, она так мне нравилась вся, на уровне запахов, голоса, что все другие просто перестали для меня существовать. Мне нужна была только она, и хоть я понимал, что она вовсе не единственная красавица и умница на свете, мне доставляла особое наслаждение своя обреченность по отношению именно к ней. Я со сладким холодком представлял себе полутьму, язычки свечей и ее во всеоружии нарядов, косметики и легкого хмеля, понимая, что теперь настает ее очередь, ее власть… Как прекрасно устроена жизнь! А тогда, осенью, я был главным и сильным, она подчинялась мне, и я снисходительно позволял ей собой восхищаться, с каменным лицом направляя лодку в белое месиво порога.

День отъезда выдался холодным, ясным и по-весеннему полным света. Я встал рано и пошел на метеостанцию узнать, вылетел ли самолет. Сидящая на утоптанном снегу перед крыльцом сорока казалась такой чистой и крепкой, что хотелось взять ее в руки. В избе у дяди Васи было тихо торжественной утренней тишиной, тикали часы, на свежевыбеленной плите стоял голубоватый чайник, на столе — накрытая салфеткой тарелка с хлебом. Мы перешли в другую половину, на метеостанцию, и сначала долго не удавалось связаться с Туруханском, и я все ходил взад-вперед по комнате, шаркая унтами и глядя на дяди-Васин седой затылок, пока он, наконец, не повернулся ко мне и не сказал, улыбаясь и снимая наушники: «Летит! Пойдем, билет выпишу».

Как всегда щемит сердце этот взлет, когда, оторвавшись лыжами от полосы, самолет наклоняется и где-то неожиданно сбоку оказывается проносящаяся деревня, дома на белом, кто-то с бочкой воды на «буране», и потом тайга, всегда такая реденькая с воздуха. В этот ослепительный день с голубым воздухом самолет то и дело проваливался в воздушные ямы, а я сидел, прижавшись к стеклу, внизу ехала тайга, и я никак не мог понять, почему же она вся в косую клетку, тонкую и зыбкую, напоминающую японскую ткань, а потом, приглядевшись, понял, что это кедры, ели и пихты, тонкие и острые, образуют сетку со своими же синими тенями на снегу.

В поселке Бор таяли остатки снега на деревянном пороге аэропорта. В Красноярске было странно глядеть на холеные незагорелые лица, на породистых, продуманно одетых женщин, на сверкающие витрины с пивом и закусками, мимо которых я проходил спокойно, зная, что все это у меня еще впереди, и представляя, как мы пойдем с ней вместе выбирать мое любимое пиво с синим оленем.

Можно привыкнуть за несколько часов переживать то, что положено пережить за несколько дней, и можно летать на самолетах, как на такси, по делам службы, но когда дорога связывает главные острова твоей жизни, есть что-то страшное в длинных перелетах.

В Москве шел дождь… Не было ни свечей, ни полумрака, ни подкрашенных ресниц, был только ее чужой голос в трубке, просторная, выложенная зеленым кафелем кухня и ее лицо с острыми скулами и тонкими косыми бровями. И подрагивающая длинная коричневая сигарета в ее пальцах, когда она говорила, опустив глаза:

— Знаешь, лучше сразу тебе все скажу… В общем, у меня началась другая жизнь. Я ждала тебя три года, ты действительно ни на кого не похож, с тобой хорошо, не то слово, но… Помнишь, ты говорил мне, что у тебя не хватает мужества, не знаю, мудрости, любить на расстоянии, жить не вместе с тем, что любишь?

— Помню…

— Я такая же. Кроме того, я обычная женщина, и мне хочется как-то устроить свою жизнь. Вот.

— Ты меня поцелуешь?

— Да… И ты пойдешь.

На ней были черные вельветовые брюки и облегающая грудь рубашка, белая, просвечивающая, в тонкую штриховую клетку, точь-в-точь как на утренней тайге под крылом, когда я летел, полный надежд, из Вахты. Не было ни туфель, ни платья, ни запаха духов, вообще ничего не было из того, о чем я мечтал столько дней, и все это уже не имело никакого значения. Были только свежие морщинки у ее глаз, когда она улыбалась, и нестерпимо хотелось расправить их… Я вышел на улицу, где в ярком и холодном блеске городской ночи шел молодой дождик, и текла вода по желобкам трамвайных рельс, и от ослепительно освещенного цветочного ларька бежал с ворохом малиновых роз молодой человек в черном костюме, бежал к белому спортивному автомобилю, в котором за мокрым зеленоватым стеклом сидела улыбающаяся девушка в красном открытом платье.

Я шел и думал о том, как обрушится на меня непосильной ношей обратная дорога в Вахту, как все то, что могло бы принести волшебную радость, будет теперь только подчеркивать ужасающую пустоту вокруг меня. Я думал о том, как буду собираться на охоту, грузить свою деревяшку, как поеду по Вахте, и каково будет мне проезжать все эти ручьи, распадки, мыс, где мы с ней пили чай. И что будет дальше, когда я приеду в избушки, где еще верное время хранит ее присутствие, где она наверняка что-то забыла, какую-нибудь расческу, носки или еще что-нибудь, ждущее своего часа, чтобы на меня обрушиться. Почему всегда жизнь готовит то, чего в этот момент не ждешь и от чего становится так больно, что нет сил жить, и только опыт говорит: «Терпи, все пройдет»?

Я стал представлять себя в лодке, камни, ржавые лиственницы на берегах, облако с косой занавеской снега, ветер, волны, запах бензина и кружащих в вышине больших северных чаек, и стал и во мне подыматься ветер, порывистый, отчаянный, подхватывающий душу, которая вот-вот уже сама, как чайка, закружит, распластав крылья и расширяя круги, высоко над всем происходящим, над всем родным и навсегда любимым, и увижу я в снежной мгле широкую реку с лодкой и моей фигурой, и этот город, и цветочный ларек, и тебя, и клетки на твоей рубашке, и скажу: любимая, ты правильно поступила — нельзя вечно ждать таких, как я… Спасибо тебе за этот ветер.




Дед


Даже когда Дед плел самые небылицы, глаза его оставались удивительно голубыми и честными. Был он родом из-под Брянска, а в Вахту приехал с верховьев Подкаменной Тунгуски, где, по его словам, кем только ни работал. Сначала Дед жил в старой промхозной конторе среди запчастей от моторов, «дружб» и телевизоров, собираемых им по всей деревне. Потом привез с конюшни старый срубишко «на баню», обил его изнутри вольерной сеткой со зверофермы и обмазал цементом. Кончилось тем, что он в нем и поселился. «Баня» была намного удобней, чем прежняя контора, называвшаяся теперь у него «складом»; здесь Дед, не вставая с кровати, дотягивался до любого предмета — до печки, до телевизора и до сахара, мешок которого лежал под кроватью и который он сыпал в чай столовыми ложками, так что в кружке у него всегда был сладкий осадок, доставлявший неудобства при разливании водки. У Деда было правильное лицо, густые брови, крупный прямой нос, и если бы не единственный зуб и желтые от курева борода и усы, дать ему можно было от силы лет пятьдесят.

Как-то зимой у Деда в начале недельной пьянки потерялась сучка. Переживали все соседи и сам Дед: «Наверно, собаки порвали». Я зашел к Деду за какой-то железякой. Дорогу к нему задуло, лишь от двери шли две короткие глубокие тропки: к дровам и к уборной. За железякой надо было идти в «склад». Я откопал лопатой дверь, Дед в майке, трясясь от холода и похмелья, открыл замок, и из двери радостно выскочила пропавшая сучка. Дед почти не удивился, отметил только: «Сучка. Даже не похудела».

Дед постоянно плел всякую ерунду, иногда это забавляло, а иногда жутко раздражало. Он ляпал, не подумав, что-нибудь вроде того, что алюминий ржавеет не хуже железа, или что он работал капитаном катера на Онежском озере, что уже смешно, и там было в воде столько травы, что когда она наматывалась на винт, ее приходилось опиливать «дружбой», — «раз три цепи запорол». Когда ему говорили: «Дед, ты что городишь?», он начинал придумывать обоснование, ссылаясь на кучу случаев, крича и обижаясь. Как-то раз обсуждались средства защиты продуктов от медведей, в частности, железные бочки с крышкой на болтах. Дед не удержался и вставил, что у него в тайге тоже есть такая бочка и что он ее не привязал к дереву, как положено, а закинул «на вышку», то есть на потолок под крышу избушки. Поняв, что сморозил глупость — медведь запросто скинет ее и укатит куда-нибудь в ручей (все уже было открыли рот, чтобы крикнуть: «Ты что несешь, старый пень!»), он быстро нашелся, пояснив, что не на такую вышку, а на геодезическую. Все захохотали, потому что это уже ни в какие ворота не лезло, и Дед тут же согласился, что да, высокая вышка, метров сорок, с нее аж поселок Бор видать. Тут на него опять набросились: «Дед, имей совесть, до Бора сотни три верст», на что Дед ответил, что, конечно, сам поселок не видать, но в ясную погоду «испарения подымаются — сам в бинокль видел».

Дед вечно что-нибудь чинил или собирал и время от времени делал вылазки в деревню. Ходил он в свитере, коротких тренировочных штанах и клетчатых тапочках на босу ногу. Завидев его, мужики настораживались и старались скрыться, но не тут-то было, Дед уже бежал, кричал: «Колька, стой!» и клянчил правый поршень третьего ремонта, «менбраму» от насоса, проволоку «нихрон» полмиллиметра или «лапку на десять от пэтээски» для телевизора. Телевизоры он храбро чинил большой отверткой и паяльником.

Был у Деда и «буранишко», которому он вечно центровал двигатель и менял одни и те же гусеницы. Приехав как-то на Новый год с охоты, он бросил его у клуба. К ночи даванул мороз, и завести его снова Дед, к тому времени изрядно пьяный, не смог. «Буран» остался посреди деревни на пятачке, где пересекались интересы большинства бахтинских кобелей, которые, обступив снегоход, без остановки задирали над ним ноги, так что через неделю он оброс толстой ядовито-желтой броней. Обкалывать ее на глазах у всей деревни Дед постеснялся и гордо утарахтел на своем ледяном красавце в тайгу.

Больше всего на свете Дед любил «бомбить самоходки». Он брал ведро красной рыбы, забирался по трапу на судно и гудел на нем несколько дней с каким-нибудь механиком, таскал ему рыбу, и в конце концов выгружал на берег какой-нибудь холодильник без дверцы, колонку от магнитофона или старинный ковровский мотоцикл с зайцами на боку: «Коробку заменить — и как новый будет».

Таким же образом появилась лодка, грубо крашенная желтой краской, с надписью «т/х Азов». Дед надевал черный китель с блестящими пуговицами и фуражку, заводил мотор и мчался наперерез проходящему судну, привстав за штурвалом и маша рукой. Капитаны стопорили машины и послушно принимали веревку, а Дед, жестикулируя, вылезал на палубу, и хотя ниже кителя капитанский наряд кончался, и шли «трико» с тапочками, было уже поздно, и Дед успешно брал на рыбу нужное количество водки или спирта.

С рыбнадзором Деду везло, ловили серьезных, матерых мужиков, а ему почему-то удавалось отбояриваться. Остановили его как-то с полным бардачком стерлядок.

— Откуда, едешь? — говорят.

— С покоса.

— Бардак открой.

— Ключа нет.

— Где ключ?

— Дома ключ.

— А что в бардачке?

— Так, сухорашки разные, — ответил Дед и так честно глянул голубыми глазами, что те уехали.

Зашел я раз к Деду. Он сидел в майке на несвежем, цвета весенней водицы, пододеяльнике, гудела печка, вместо табуретки блестел отшлифованный задами гостей бурановский двигатель, остальное место занимали три телевизора: один Дед смотрел, другой слушал, а на третьем стоял чайник. Вскоре собралась небольшая компания, пошла в ход бутылка, и завязался разговор о том, что было бы если бы в правительстве у нас «свой корефан был — проси, что пожелашь». «Я бы себе нового «вихря» заказал», — сказал Дед. «И все, что ль?» — спросили мы, перемигиваясь. «Ну, почему все? Лодку еще, «Крым». Его, правда, на волне колотит, лучше «прогресс» четвертый, или хрен с ними, обои возьму, ну, «вихрюг» еще пару, бензина бочек двадцать, или сто, да нет, не сто, танкер лучше». Тут началось: «Дед, а мне пару бочек накатил бы?» «Дед, а я слыхал по радио: американцы новый магнит придумали — утопленные моторы на три метра из воды выскакивают — берем?» Дед кричал: «И магнит! Вали магнит! Все берем! А с горючкой, мужики — подойдете и возьмете сколько надо! Да! Блесен еще зимних, кругов обрезных, ремней вариаторных, топориков за два пятьдесят, сетей, рубероида, веревок капроновых, сахара, дрожжей… ну, водяры, естественно — всех бы упоил, ресторан на угоре с баром бесплатным, пароход свой — в Красноярск за пивом ездить, и вертак чтоб на площадке стоял заправленный, с экипажем». Дед почесал затылок: «Да… Ну, участок около деревни… ну — карабин с оптикой, ну, чо еще, ну, денег — хрен с ними». Потом замолк, и вдруг выпалил: «Да! Да! И еще! Еще, чтоб можно было рыбу ловить и на самоходки продавать!»

Потом еще пили, Дед сплясал, спел осеннюю частушку:

        Поехала-посыпала
        Погода сыроватая.
        Сверху девка ничего —
        Снизу дыроватая!

Потом упал на телевизор и рассыпал коробочку с радиодеталями. Половина деталей провалилась в подполье.

Наутро я пошел прогуляться по профилю (дороге, когда-то пробитой экспедицией), набрать рябины для настойки. Сначала чавкал по разбитой тракторами дороге мимо пустых бочек, мимо дизельной, из которой гулко строчила толстая труба, и в дрожащем мареве выхлопа плавился осенний лес с засохшими елочками по краю. Потом шел дальше в тайгу с увала на увал по сырой от дождей дороге. День был свежий, ясный, холодно блестели лужи. Дорогу устилали яркие осиновые листья в тугих каплях дождя. На дне луж тоже лежали листья. Топорщились корни, краснела брусника на кочках. Попадались обклеванные рябины, висели на невидимых веточках плоские темно-красные листья, и дорога, в ярком, будто светящемся коридоре, поднималась на увал и, казалось, уходила прямо в синее небо. А я шел и думал: «Дед-то хоть болтун, а молодец и все правильно сказал — ведь то, что он перечислил, ему уже наскучило во время перечисления. Он и на новых лодках покатался, и в ресторане погулял неделю, и в город слетал, а выбрал-то в итоге то, чем он занимается на самом деле и что ему больше всего на свете нравится — ловить рыбу и менять ее на всякие сухорашки».

Вскоре я набрел на крупную кирпично-красную рябину и набрал ее полную котомку.

Настойке, естественно, так и не дали настояться. Едва я ее залил, зашел Дед (я в это время растоплял печку): «Дай похмелиться — башка болит».

И добавил, закусывая хлебом и сопя: «А чо полено оставил? Примета есть — один будешь всю жизнь. Навроде меня».




Охота


Осень выдалась затяжная, с ранними морозами. Тимофей в шугу и снег пробивался на участок, опасаясь, что река станет в узких местах и он не успеет развезти продукты. Вода была низкая, кругом торчали камни, мешала шуга, закрывая дно. Бензин нынче привезли плохой, смешанный с соляркой, и, чтобы утром завести мотор, приходилось выливать на цилиндры с полчайника кипятку. В мелкой и длинной шивере возле Бедной речки несколько раз глох мотор. Груженую лодку тащило назад вместе со льдом, в окнах между льдинами мелькали рыжие камни, и Тимофей в десятый раз дергал мотор и снова, стиснув зубы, пробирался вверх, не обращая внимания на пронизывающий ветер и снег, секущий лицо. Но едва он добрался до первой избушки, степлило, пошел дождь, а потом долго стояла весенняя солнечная погода, и лезли от тепла в голову ненужные воспоминания. Соболь уже «вышел», то есть оделся в зимний мех, но Тимофей все не решался настораживать капканы, боясь спарить пушнину в такое тепло, и в ожидании мороза рубил кулемки, ловил рыбу и вместе с мужиками костерил по рации погоду, у которой «вечно все не вовремя». Жизнь как бы остановилась. Копаясь у берега с мотором, он тупо глядел на упавшую в воду отвертку. Она, серебрясь, лежала на каменистом дне, над ней плавали мальки, и казалось, что это все уже когда-то было. Однажды поздно вечером он вышел на улицу, не веря своим глазам — все было белым от снега. Взятый с чурки колун оставил черный силуэт. Тимофей заснул успокоенный и полный надежды, а утром снова шел дождь, и снега как не бывало.

Он взялся строить баню, навалял леса, толстых мясистых кедрин, обрубил сучки, раскряжевал лес на бревна, стаскал их веревкой к избушке, а вершинник распилил на чурки, переколол половинками и сложил в поленницу. На другой день взялся за сруб и вечером курил у костра, глядя на подросшие стены, на яркие свежепротесанные бревна, на гору длинных смолистых щепок под ними, в который раз дивясь упрямой силе, с какой растет среди строительного беспорядка крепкий светло-желтый куб. Докончить его он не успел — пошел снег.

Осень пронеслась, как запой… Он шел по путику, собаки кого-то лаяли, он бросал капканы и, провоевав с ушедшим в корни соболем, пил чай, вдыхая едкий запах паленого лишайника и распекая за «лукавость» небольшую рыжую сучку. Горело лицо, сизыми иглами вытаивал снег вокруг костра, и единственное, о чем он жалел в эти минуты, что не было рядом сына Вовки.

С каждым снегопадом все глубже уходили в снег валежины и прочий хлам, наконец замерзла река, позволяя срезать по льду любой изгиб берега, и хорошо было первый раз прокатиться на «буране», заехать прямо к избушке, наделать разворотов, навозить дров и сложить их у самых дверей.

Но осень давно прошла, давно стояла зима, близился Новый год, и многие охотники уже выехали домой. Тимофей, настроясь на еще одну проверку капканов, чувствовал, что не выдержит и сорвется раньше. Перед глазами стояла праздничная вечерняя деревня с лучом снегоходной фары в конце улицы, кто-то, аппетитно скрипя валенками, торопился в клуб, чудился запах пельменей, но дело было даже не в пельменях, а просто в ощущении тепла, праздника и дома. Он представлял, как напарится в бане, отмоет руки, как будет сидеть в избе на лавке, накинув полотенце на голые плечи, пока Лида достает из подполья грибы, черемшу в банке, переложенную камушками, как привалится к нему повзрослевший Вовка.

Тимофей ждал, пока сдадут морозы, но время будто снова остановилось, как тогда, осенью. Когда чуть потеплело, он поехал, сначала тайгой до избушки охотника-соседа, который был уже дома, потом рекой. Дул с юга встречный ветер, мутно глядело солнце. Возле порогов он влез в наледь и часа два вытаскивал «буран», раскатывая взад-вперед траншею в зеленой дымящейся каше, потом наконец-то выгнал его на твердый снег, долго ворочал с боку на бок, выгребая мокрый снег из катков и дыша на красные руки. Темнело, несся снег, стыли мокрые ноги. Наконец он выколотил гусеницы и поехал дальше — километрах в семи была избушка, когда он в нее входил, пальцы на ногах почти не чувствовались.

Домой он добрался на другой день под вечер. Лиды не было, у телевизора клевал носом Вовка, а посреди комнаты стоял новый сервант с блестящими рядами рюмок. «Купила, не посоветовалась, — досадовал Тимофей, — все хочет, чтобы как в городе было, лучше б мотор новый взяли…» Тимофей любил живое дерево, все делал сам, ему нравились бревенчатые стены, струганые столы и лавки. Сервант шел всему этому, как корове седло. Значит, штукатурить придется, обои клеить… Хоть бы передала по рации через мужиков, я бы приготовился. Пришла Лида, Тимофей, как ни старался, не мог скрыть недовольства, встреча произошла совсем не так, как он мечтал. Он помылся в бане, выпил стопку, поел, лег к жене, обнял ее. Она сказала извиняющимся шепотом: «Тимош, нельзя сегодня…» Он поцеловал ее в щеку, лег на спину, закрыл глаза — навстречу побежала освещенная фарой «бурановская» дорога…

Утром, когда Лида ушла на работу, а Вовка в школу, он лежал вялый под мягким пухлым одеялом и курил сигарету с фильтром. Потом пошел в контору — не терпелось встретиться с мужиками. Те сидели по домам и разводили руками, косясь на супруг. Собрались через несколько дней, когда настрой уже прошел, и вместо веселой встречи охотников получилось напряженное застолье с наряженными женами, все до осоловелости наелись обильными закусками и разошлись по домам. На другой день под вечер Тимофей вез воду с Енисея и, завидев дымок над Витькиной мастерской, остановился, открыл низкую дверь. Витька с Серегой меняли гусеницу, глаза у них блестели. Тимофей отвез воду и сказал Лиде, что пойдет поможет Витьке с «гусянкой». В мастерской горела лампочка, стоял на боку красный измятый «буран», пахло бензином, сидели дружные веселые мужики в засаленных фуфайках, вился папиросный дым, на ящике лежал хлеб, луковица и мерзлый омуль. Домой Тимофей пришел в третьем часу, дверь была заперта изнутри. Он постучал. Лида не спала и, казалось, все это время готовилась к скандалу: «Чо колотишь! По голове себе колоти! Иди к своему Витьке! «Буран» он делает, а сам нажрался, как свин. Три месяца ждала его, дел полно, не может дома побыть… Завез в дыру, а сам только и норовит удрать… То к Витьке, то к Митьке, то в тайгу свою… Да ты туда от работы бежишь! Небось придешь в свой лес и на нарах валяешься кверху брюхом, а тут горбаться, как проклятая с водой да с дровами…» Тимофей уже хотел повиниться, но последние слова жены вывели его из себя, он хлопнул дверью и ушел ночевать к Витьке. Вернулся на другой день, Лида ходила надутая, продолжала ворчать на него при Вовке. Он завел «буран», зацепил сани и уехал за сеном на ту сторону Енисея. Зарод был в толстой коре прессованного снега. Тимофей откалывал его лопатой: «Все равно помиримся, деваться некуда». Пахло сеном и летом, ехал по снегу сухой цветок пижмы. «Ее тоже понять надо: не он — жила бы себе в Лесосибирске, баба красивая, вышла бы замуж за кого-нибудь начальника. А с Вовкой костьми лягу, а по-своему сделаю». Тимофей подцепил вилами пахучий пласт сена: «Придумала, тоже — радиотехнический…»

Вечером они с Лидой собрались посмотреть фильм, но рано отключили свет, не хватало солярки — разгильдяй-тракторист по осени переехал шланг, и половина горючего утекла в землю.

Утром начальник собрал охотников в конторе. Речь шла об оплате пушнины, цена на которую падала. Все зависело от каких-то людей, организаций, надо было вникать, кого-то понимать — будто от этого что-то менялось.

Домой Тимофей пришел мрачный, все расползалось по швам. На кой хрен мчался, в воде сидел, технику гробил?..

По телевидению рекламировали электронную машину последнего поколения. Ее обладателей ждали новые удобства и независимость, а в итоге еще большая зависимость от фирм по обслуживанию и без конца устаревающих технологий. «Так и хотят тебя беспомощным сделать!» — раздражался Тимофей. Потом вокзального вида певица что-то спела на подозрительно знакомую мелодию. «Да пошла ты! — сказал Тимофей и выключил телевизор, — ладно, Новый год пережить, а там обратно на участок…»

Он отминал соболей и думал о тайге, где если что и случается, то только по собственной дури. Он думал о своих сиротливо-пустых избушках, о повороте реки с высоким берегом и парящей полыньей, о чем-нибудь еще неделю назад смертельно важном, а теперь вдруг отодвинутом куда-то на задворки души. Только бы Вовка побыстрей вырос…

И он представлял, как будет охотиться с Вовкой, как покажет ему дороги, через год-другой отдаст избушку, как обязательно по осени заночует с ним в тайге — там, где мир сведен до размеров, когда в нем еще можно навести порядок своими руками.




Бортовой портфель


В декабре незадолго до выхода перестали ловиться соболя. Стояли морозы, и, пробежавшись по открытым лыжницам, Василий рано возвращался в избушку, и хотя вскоре темнело, он успевал не спеша сходить по воду, подколоть дров, сварить собакам, обработать редкого соболька и белок. На том дела и кончались. Еще можно было подлатать штаны, выточить старый зазубренный топор и полистать истрепанный журнал с унылыми городскими историями. Но было интересней, прикрутив лампу, лежать на нарах и вспоминать…

Как-то еще давно в Вахту приехал молодой, полный сил охотовед, задумавший провести учеты боровой дичи в одном далеком месте на левобережье Енисея. Вместе с Васькой, которого он взял в помощники, они должны были залететь с лодкой в вершину реки, дождаться ледохода и, спускаясь вниз, посчитать глухарей. Охотоведа звали Лехой. Это был рослый поджарый парень с серыми глазами и светло-русым ежиком на небольшой круглой голове. Он улетел в Подкаменную добывать вертолет, а Васька остался готовить груз: лодку, мотор, бензин и продукты. Прилетел Леха, они торопливо загрузились под грохот винтов и полетели. Кроме них, в вертолете сидел на горе досок мужик в мохнатой кепке.

Озеро соединялось с рекой протокой. Леха выпрыгнул на лед, Васька кидал груз. Лехиных вещей он не знал и, схватив большой черный портфель, было засомневался, но мужик с досками закричал сквозь грохот, кивая на Леху: «Это евоный! Евоный!» — и Васька выкинул портфель вслед за остальным. Потом они открыли задние створки и выгрузили лодку и бочку с бензином. Вертолет унесся, они сходили в избушку и там от души посмеялись, потому что Леха, решивший бросить курить, специально не взял папирос, а в избушке висел их огромный полиэтиленовый куль. «Значит, не судьба. Спасибо, Серега», — сказал Леха кулю, сладко закуривая, — охотника, который здесь охотился, он хорошо знал. Избушка стояла в соснах на высоком берегу старицы, пол в ней был песчаный. Возле груза Леха спросил:

— Чо у тебя в портфеле-то?

— Это я у тебя хотел спросить, на хрена ты портфель взял?

— Выходит, мы у них портфель сперли, — помолчав, сказал Леха. Портфель был туго набит папиросами.

Весна в тот год не на шутку затянулась, и вместо десяти дней они просидели на озере месяц. Места были странные и не похожие на то, к чему привык Васька. Река петляла в поймах, поросших елкой и пихтой. С высокого места были видны кудрявые сосновые увалы, белели тундрочки с сосенками. Все кишело живностью. В весеннем тумане бубнили невидимые косачи, ганькали из поднебесья гуси. Но тепло быстро кончилось, завернул север со снегом, несколько дней низко неслись серые тучи, а потом настала ясная погода с ночными морозами, теплыми днями и твердым, как пол, настом. Ранними утрами Васька с лыжами под мышкой (чтобы не увязнуть на обратном пути, когда наст ослабнет) ходил на глухариный ток. Помнил он ослепительное утро, наполненое рассеянным светом. Вдали раскатисто дроботал дятел. Сосняк хорошо просматривался, и впереди, метрах в ста, медленно шел по насту, чертя растопыренными крыльями и щелкая, угольно-черный петух с запрокинутой головой.

Время шло, но настоящего тепла не приходило. Дело затягивалось, могло не хватить продуктов. Повезло еще, что в первые дни они добыли сохатого и были с мясом. Но сидеть на месте уже надоело, опостылела избушка, песчаный пол, в котором терялась иголка, надоело следить за ветром, облаками, за прибывающей водой. Лexa ходил на учеты, Васька ловил подо льдом в озере окуней и щук. Каждый вечер они караулили на промоине уток, сидя в густых елках. В озере уже была заберега, и они утащили туда лодку, завели мотор, проехали в протоку, а потом с ревом пронеслись по промытому участку реки метров триста и вернулись обратно. Уже сильно прибывала вода, и через несколько дней затрещала река, но не вся, а участками — ближайший кривляк еще стоял, а дальний вовсю шел. Наутро Васька пошел туда через лес и вскоре увидел впереди сквозь елки что-то непривычно блестящее. Это была чистая вода, по края налитая в берега, в ней отражался лес и плавал, покрикивая, яркий свиязь с рыжей головой.

На следующий день прошел и их кривляк. Старица у избушки еще стояла, они уволокли лодку к воде и помчались вверх. То и дело взревал мотор, нацепляв палок. Леха, стоя за штурвалом вдыхал налетающий прохладными волнами весенний воздух. Впереди реку перегородил ледяной затор, и они, будто помогая весне, таранили его лодкой, пока он не зашевелился, и потом мчались дальше, расталкивая льдины.

Потом они уехали вверх на приток, предусмотрительно закатив бочку с бензином на угор в лес. Жарило солнце, стремительно таял снег, на глазах прибывала вода. Через два дня, беспокоясь за бочку, они рванули назад, высидев короткие сумерки у костра на высоком сосновом берегу. Было холодно, горел рыжий восход, вода лавиной неслась по лесу, срезая повороты и валя деревья. Потом, они, уперев «прогресс» в елку, по пояс в ледяной воде затаскивали уплывающую бочку, и, стуча зубами, подъезжали к избушке, и не могли узнать места, потому что вода стояла у самого порога. Потом гудела печка, капала вода с развешанной одежды, и Леха лежал без рубахи на нарах, свесив руку с разбитыми пальцами и узким запястьем, от которого расширялась к локтю крепкая налитая мышца.

Резкое тепло после такой долгой и снежной зимы дало небывалую воду. Они зарузились и поехали вниз. Следующая избушка стояла наполовину в воде. Под крышей у куля с овсянкой сидела толстая рыжая полевка. Васька забрался через окно внутрь — на полке лежала книжка под названием «Потоп». Потом они долго ехали, ища твердый берег для стоянки. На новом месте несколько дней считали птиц, после ехали дальше, снова работали, и так недели три. Давно кончился сахар и чай, они заваривали бруснику и чагу, которую Васька возненавидил на всю жизнь. Вылез задавной комар, собаки скулили, Васькин кобель однажды не выдержал и ломанулся к спящему хозяину, своротив полог. Река стала прямее и шире, утка уже не подпускала. Они поставили сеть в старице, поймали язя, двух карасей и щуку. Вода падала, и чтобы пробраться к сети, пришлось на себе тащить лодку по протоке. Уже хотелось на Енисей, домой. Ваську беспокоило, как управится бабушка с картошкой, и он считал дни, Лехе тоже все поднадоело, хоть он и не подавал виду, продолжая намечать на карте точки будущих учетов. Их оставалось еще на неделю — в ста километрах стоял поселок.

Приемника у них не было. Людей они не видели месяца два. Вид серенькой казанки на берегу и вешалов для сетей взбудоражил их. Навстречу на ветке ехал остяк. Они остановились, он подгреб под борт. У него были узкие серовато-зеленые глаза и копна черных с проседью волос. Они поговорили, покурили, заодно поинтересовались, работает ли в поселке магазин. Остяк в ответ спросил сколько времени и, помолчав, бросил: «Работает. Еще успеете».

Они переглянулись. Васька дернул мотор, и через три часа они были в поселке, где мужики дружно таскали ящики с водкой со склада в магазин — только что разгрузился караван.

Они сгребли с прилавка в рюкзак банки, пакеты и бутылки, поблагодарили бойкую расфуфыренную продавщицу и спустились к лодке, где Леха дал изголодавшимся собакам по полбулки хлеба, сказав: «Налетай — подешевело!» Потом они завели мотор, отъехали от поселка, запалили костер и просидели у него всю белую ночь. Днем они вернулись в поселок, нашли Серегу, помылись у него в бане, рассказали, что творится в тайге, где какую избушку затопило и прочее. Услышав про портфель, Серега захохотал. Он только что летал в Подкаменную, и в аэропорту к нему подошел командир эскадрильи:

— Мы тут твоих друзей на Лебяжье забрасывали. Они как, ничего?

— А что? — насторожился Сергей.

— Да так. Они у нас бортовой портфель украли.

Вечером пошли в клуб. Там было полно девок-остячек, грохотал в полутьме дребезжащий динамик, остро пахло помадой и духами. Васька стоял у стены в закатанных сапогах и энцефалитке, Леха крутил вокруг себя надушенную продавчихину дочку с пушистой прической, рядом извивался особым извивом круглолицый парень в тренировочных штанах и пиджаке, а в углу на фанерном стуле одиноко сидела неказистая остяцкая девушка с выдающейся челюстью и большими черными глазами, которую Леха вдруг вывел за руку на середину зала в медленную музыку… Он аккуратно обнимал ее за плечи, а она послушно кружилась, уткнув голову ему в грудь.

Когда наутро они грузились в лодку, подошла вчерашняя девчушка и, краснея, сунула Лехе сверток со словами: «На, возьми, своей подруге подаришь». Они отъехали, и Леха развернул тряпку — там лежали оленьи сапожки-унтайки, расшитые бисером. Леха покачал головой и сказал, погладив длинную серую суку: «Вот она, моя подруга. Ох, девки-девки… У этой Верки, между прочим, ни отца, ни матери».

К вечеру они были на Енисее. Всю дорогу, пока они ехали, кругом в небе клубились грозные тучи, сверкали молнии, и лишь над их головами висел круг ясного розоватого неба. «Верка нашамани-ла…» — хитро щурясь, говорил Лexa.

Теперь, зимой, под конец охоты, Ваське так же, как и тогда, хотелось к людям. Он вспоминал круглое озеро, избушку в соснах и Леху… Как тот лежал на нарах, как свисала над песчаным полом его загорелая сильная рука. С какой бы радостью он сейчас пожал ее! Но Леха еще в тот год уехал работать начальником участка на северо-восток Эвенкии, и там ему отрубило эту самую руку винтом от самодельных аэросаней.




Паша





1


Первый соболь сидел в дуплистой полой осине, и я быстро выкурил его, прорубив дырку и запалив в ней бересту. Уходя, я оглянулся: изо всех дупел в разные стороны торопливо валил густой сизый дым. Через некоторое время кобель снова залаял недалеко от дороги. Второй соболь засел в лежачей кедре с большой дырой в комле. Я засунул туда жердину. Соболь заворчал. Это тоже был самец, крупнее первого, с рыжим горлом и светлым мехом. Я положил добытого соболя в понягу, перезарядил тозовку и пошел дальше. Все тянулся заваленный снегом склон с остроконечными елями и пихтами, белыми от кух-ты. Снег был глубокий и пухлый, лыжи валились почти до земли, холодила тело мокрая рубаха, а грохотавшие внизу пороги, казалось, все стояли на месте. Солнце садилось, когда высоко в хребте снова залаял кобель, и я, сняв понягу и поведя затекшими плечами, пошел вверх по склону на лай. С задетых кедрушек и елок сыпался снег, и я, подходя, заранее сбивал его березовой лопаткой.

Это был здоровенный кот, я еще издали заметил, как сыпется кухта с елки, по которой он метался вверх и вниз, озираясь на собак. Темнело, пулек у меня оставалось в обрез. Соболь прыгал с дерева на дерево, и я никак не мог попасть, переживая, что не остается пулек и что вот-вот совсем стемнеет. На беду я его подранил, и он затаился в пихте, а у меня оставалсь одна пулька, и я стоял на истоптанном снегу потный и усталый и чувствовал, что если я не добуду этого соболя, у меня будет испорчено настроение на несколько дней. Я представил, как расскажу об этом Паше при встрече и как он осторожно ответит: «Быват, Михай-ло… У меня раз тоже…» На верхушке пихты виднелся темный комок хвои, я приложился, выстрелил, и оттуда выпал соболь — я попал ему в голову. Часа через полтора, в темноте, я подошел к избушке.

Отдохнув, я ободрал и натянул на пялки соболей, зашил дырочки от пулек. У последнего, самого крупного, соболя мех был темный, будто посыпанный серебром, и не хватало когтя на лапе, помню, я еще рассказывал об этом мужикам по рации.

Часов в двенадцать я вышел на улицу. По всему небу полыхало веерное зелено-розовое сияние.

С Пашей мы встретились недели через две. Я приехал к нему на Яшинду. Это была маленькая холодная избушка, стояла она в сыром месте, ее постоянно разорял медведь, разбирал пол, и ни я, ни прежний мой сосед не любили ее.

Я несся на «нордике» Вахтой по твердой от мороза пашиной дороге. Сухо ревел двигатель, била вбок тугая струя выхлопа, повисая сзади сизой полосой до самого поворота. Пылал оранжевый закат над высоким зубчатым берегом. Я включил фару, вспыхнул зеленый огонь спидометра, яркий белый свет заплясал по еще голубой дороге с четкими отпечатками гусениц. Я подъезжал к избушке, два столба белого дыма стояли над берегом — один от трубы, другой от костра, на котором Паша варил в ведре корм собакам. Резал висок боковой ветер, стыл большой палец, которым я жал на газ, сгущалась вокруг синяя тьма, и радостно было после месяца одиночества подъезжать к теплой избушке. У костра похудевший Паша мешал деревянной мешалкой корм в обгорелом ведре.

Избушка была забита свеженаколотыми дровами, на столе стояла пол-литровая банка с повидлом, сгущенка, лежали папиросы, на нарах — расстеленные одеяла, все было, как в доброй каюте для доброй дороги. Паша умел наполнить уютом любое место.

Паша был первый человек в Вахте, с которым я познакомился. Когда его уволили из бакенщиков по сокращению, он пошел на охоту — рядом со мной пустовал участок.

Ездили мы раз незадолго до охоты в тайгу — попробовать в деле новую лодку-деревяшку, забросить кое-что из продуктов и покрыть крышу в свежепостроенной избушке. У Малой Бахтинки была брошенная экспедицией подбаза — развороченная гусеницами площадка, сломанный вездеход, гниющий балок, остов трактора и несколько емкостей с арктической соляркой. На обратном пути мы собирались закачать себе бочку — на заправку ламп и на растопку.

Новая избушка ярко желтела на еще не обжитом месте. Прошел дождь, и после него на теплое солнце вылетела уйма мошки и мокреца. Мы подымали землю на потолок, мошка лезла под одежду, в глаза, а у Паши под часами выгрызла на руке кружок кожи: «Мошкотара задавная… Ты скажи, как лепит». На обратном пути остановились на базовой избушке и затопили баню. Шипела вода на раскаленных камнях вокруг печки-полубочки, пахло распаренной пихтой и мокрым деревом. Паша сидел на полке с красными выпученными глазами, березовым листом на ключице, и хрипло говорил: «Ну, это анекдот будет — чистыми завтра приедем. Ирина не поверит, что в тайге были, — скажет, лодку под косой бросили, а сами к девкам. Знашь, как по-эвенкийски расческа? Вошь-капкан».

На следующий день проснулись чистые, расслабленные, у Павлика по-детски пушились волосы, розовели руки с белесыми ногтями. Странно было садиться в лодку, прикасаться к копченому замасленному мотору, бачкам, Паша двумя пальцами подкачал бензин грушей и поморщился: «Ежкин кот! Еще соляру закачивать».

Закачивали мы через люк длинным шлангом. Шланг состоял из двух половин, соединенных трубкой. Нужно было опустить шланг в емкость и, переломив его, быстро вытащить и бросить вниз к бочке. С первого раза солярка не засосалась, а на второй шланг неудачно зацепился за край люка, нижняя его часть упала в солярку, и мы еще целый час искали ее шестом в гулком лиловом омуте. Примотав к шесту проволочный крюк, мы в конце концов достали шланг и закачали бочку, не переставая хохотать над вчерашней баней, которая вся пошла насмарку, потому что мы были все с ног до головы в солярке, «Измуслякались, как черти», — рассказывал потом Паша в деревне, допридумывая новые подробности, что, например, кроме шланга, мы еще утопили ведро, веревку и мою шапку.

Лодку эту сделал дубчесский старовер Фаддей Угренинов. Стоила она бочку бензина и новую бензопилу. Он выгнал ее со своей заимки на Енисей и оставил у тестя неподалеку от Ворогова, куда мы приехали с Пашиными знакомыми на их катере.

Из Дубчеса каждую осень выезжали «снабжаться» староверы с ягодой и пушниной. Дул сильный север. Около трех десятков длинных черных лодок качались кормой на реку у берега. На берегу трепетали палатки, горели костры, староверы стояли кучками — старики, мужики, подростки, бабы. Один молодой рыжебородый кержак в оранжевой рыбацкой робе первым подошел к катеру с двумя ведрами брусники. Наши катерские друзья решили купить ягоды с собой в Енисейск. Их тут же окружила толпа с ведрами и коробами. Капитан готовил бочки. Кержаки тащили ягоду. Дул ветер, качались лодки, несся дым от костра. Рослый дед с большой клочковатой бородой, припадая на негнущуюся ногу, пробирался по своей лодке с потертым берестяным коробом. Молчаливый рыжебородый старовер все стоял со своими ведрами — бойкие бабы давно оттеснили его. Поняв, что вся тара на катере заполнена, он схватил свои ведра и размашисто вывалил ягоду в Енисей. Кержаки переглядывались и посмеивались. Рыжебородый ушел враскачку с пустыми ведрами. Остальные вскоре разошлись. Все дул ветер, качались лодки, полоскалась рваная палатка, и по всему берегу на мокрой гальке извилистой красной каймой лежала брусника.

Потом мы взяли у Пашиного свояка лодку и отправились в Захребетный — маленький староверский поселок в протоке, которую мы долго искали, петляя между островами. На высоком берегу виднелись избы среди сосен. В протоке стояла сетка и плавали гуси рядом с островком травы. Сверху глядели мальчишки. Все это напоминало уголок Средней России. Мы поднялись на берег, в огороде копала картошку молодая беременная кержачка с красивым умным лицом, она поздоровалась с нами и побежала в избу узнать, где живет тесть Фаддея. Тестя дома не было, была девчонка-подросток, она все про нас уже знала, но на всякий случай спросила, чем будем рассчитываться. Мы ответили, что пилой и бензином, это сработало как пароль, и она облегченно улыбнулась. Мы разговаривали с ней шутками-прибаутками, она так же нам отвечала, улыбаясь весело и хитро, показала лодку, которая лежала у забора напротив избы с надписью «Школа». Внутри был ледок. «Что не течет — это точно», — сказал Паша. Лодка была длинная, стремительная и легкая с острым, как бритва, форштевнем и высоким транцем — специально, ходить по порогам, как мы и заказывали. Доски Фаддей пилил бензопилой из цельной кедры, шпангоуты вытесывал из места, где ствол, расширяясь, делится на корни. Мы попрощались с девчонкой, пообещали выйти на связь с охоты, стащили лодку и повезли на веревке в Во-рогово. Было тихо, светило солнце, отражались гуси в протоке и проверял сеть с лодки бородатый паренек. «Какая деревня!» — приговаривали мы в один голос, вспоминали похожую на лисичку веселую девчонку. Когда последняя крыша скрылась за поворотом, Паша, щурясь и прикуривая, произнес: «Ладно… В чужом огороде всегда огурцы слаще».

Потом мы вернули свояку лодку и поехали в Вахту, на север, по Осиновским порогам, мимо скал, мимо Монастырского острова, мимо Кораблика и Барочки. Паша напевал: «Встает туман над Енисеем», мягко светило осеннее солнце, быстрое течение добавляло скорости, неслись мимо желтеющие хребты, и думалось: все равно это все наше — и скала с надписью «Теплоход «Арзамас», и пестрая даль в дымке, и этот самый Захребет-ный. Чтобы сидеть вместе, мы вырубили толстую талину и привязали ее к румпелю, продлив его до середины лодки, где, полулежа на тулупе, прикладывались к бутылке водки, закусывали шаньгами и глядели на берега. Осень, осень… Возле Подка-менной встречались лодки, и проезжающие навстречу мужики улыбались во весь рот, глядя на наш талиновый румпель, а один из них одобрительно выставил вверх большой палец. В Вахту мы приехали на рассвете, трясясь от холода.

Пашин дом стоял на угоре на самом видном месте. Все, кто приезжал, шли обычно к нему.

Из трубы поднимался дымок. Сдержанная Ирина, вытирая со стола и улыбаясь под нос, говорила: «Здорово были! Явились — не запылились, я уж вас потеряла». На беленой железной печке клокотал чайник, сквозь трещину в железе сияло рыжее пламя. На полу возле печки лежал кверху брюхом толстый сиамский кот.

Вечером я зашел к Павлику. Там был накрыт стол. Паша играл на баяне и пел «Встает туман над Енисеем», толкая меня коленкой при словах «Кораблик, Барочка — два островка…», и сочиненную им самим песню про своего покойного деда-Трофима, маленького ушастого старичка, отличного рыбака, пьяницу и проказника. Песня пелась на мотив «Кости-моряка»:

        Сентябырь месяц на исходе,
        Трофим с Ангутихи приплыл,
        Ни разу трезвым не бывает,
        На все, грит, с прибором положил.

        Его в контору вызывают:
        Ты, бригадир, нам помоги,
        Промхозный план не выполняем,
        И ты с бутылкой не ходи.

        Деревня инеем покрылась,
        Полсотни градусов мороз,
        Трофима это не пугает,
        Он рыбаков в Вахту повез.

        Он разоставил самоловы,
        Его мороз не испугал,
        Хотя Трофим и много хвастал,
        Но план промхозный выполнял.

«Мы раньше столь не добывали, — Сказал, поплевывая, он, — Ваш дядя Коля, дядя Гриша И брат покойный Родион…»

Кота я привез Паше из Верхнеимбатска. Там его всучила мне жена одного знакомого вместе с мешком, в котором лежал камень: «На, возьми, хотишь — утопи по дороге, хотишь — себе оставь, надоел — спасу нет, мышей не ловит, только жрет, орет и у печи валяется». Жена знакомого была из культурных — кота звали Джонькой. Я привез его Паше, на что тот пробасил: «Джонька дак Джонька. Пущай живет, пять собак не уморили, а уж этого-то дармоеда всяко-разно прокормим».

Паша гордился деревней, Енисеем, тайгой. Он как бы отвечал за честь здешних мест и всегда спрашивал приезжих: «Ну и как река?» (про Вахту), и услышав желаемый ответ, басил: «О-о-о! Что-о-о ты! Красавица!» Паша любил шик, мог лихо подъехать к берегу, но никогда не напускал на себя излишней серьезности и суровости. Однажды весной я ехал вниз по Вахте и остановился переждать ливень в избушке. Привязал лодку и стал подниматься на угор. Вдруг не доходя избушки услышал резкий, усиленный эхом рык. Ружья у меня с собой не было, почему — долго рассказывать, и хотя я в ту же секунду сообразил, что медведь этот сидит в петле, я, не рассуждая, отступил к лодке и переждал дождь на другой стороне Вахты, укрываясь под стеклом. По приезде я в сдержанных тонах рассказал об этом Паше. Он расхохотался и тут же ответил историей: «С нами такая же ерунда была! У Витьки на Гришином петля стояла. Все не попадает и не попадает, мы уж привыкли, и так же точно с Витькой к избушке подымаемся, ружья в лодке, идем, главное, разговариваем, а тут рев, мы как рванем к лодке, Витька аж подпрыгнул. А потом, когда с ружьями-то подошли, там таракан сидит с кобеля, наверно, размером. Так что, Михайло, всяко быват».

С охоты Паша ушел. Был он все-таки семейным, теплым, деревенским человеком, и, при всей своей любви к тайге, по-настоящему хорошо чувствовал себя дома. Еще Паша пил, и получалось так, что мы, его друзья, стали даже как-то избегать его, чтобы хотя бы не участвовать в его спи-вании. Разговоры не помогали — он со всем соглашался, не пил неделю, а потом снова вдруг встречался на улице в своей телогрейке, с потемневшим худым лицом, с белым пятнышком в углу глаза, и с каким-нибудь инструментом в трясущейся руке — чтобы можно было сказать: «Да вот, к Вовке за ключом ходил, вариатор снять хочу — гремит по-страшному».

Сидели мы как-то с охотниками, забрел Паша. Перед этим заходил кто-то случайный, и мы от греха убрали водку под стол. Паша болел с похмелья. Мы достали бутылку, и он успокоился, сразу сделал вид, будто она его не интересует и начал, глядя в сторону, рассказывать историю, как перевозили с Банного острова трактор-двадцатьпятку. Рассказывал долго, с подробностями, и нам пришось несколько раз его прерывать, приглашая выпить, прежде чем он почти что нехотя, все продолжая говорить, поднял стопку и жадно, с дрожью в губе выпил водку, потекшую струйкой по его небритому подбородку.

Захмелев, Паша всегда говорил: «Напиши, Михайло, что-нибудь про нас!»




2


Как-то довелось мне заняться изданием книжки стихов и, пока идет это небыстрое дело, съездить в Англию, в Оксфорд, куда меня пригласил один переводчик, прочитавший мои стихи.

Паша посадил меня на низкую коптящую самоходку, так и не сбавившую хода, когда мы подъехали. На палубу никто не вышел, я забрался на борт, Паша помахал рукой и, скача по волнам, поехал к берегу, а на палубу выполз совершенно пьяный капитан и, удивленно взглянув на меня, тряхнул головой и пробормотал: «Не понял вашего маневра…»

В Москве было тепло, пахло бензином и фруктами. Я подготовил рисунки для книжки и полетел в Англию.

В самолете я читал стихи одного писателя, покинувшего Россию в революцию, — автора блестящей продуманной прозы. В отличие от нее, стихи были по-хорошему несовершенны, и в эти провалы формы сквозила голая человеческая душа. «Почему воспоминанию всегда требуется время, чтобы заговорить?» — спрашивал я себя всю дорогу. И всю дорогу в овальное окно глядела яркая белая луна, та самая, что светила мне на Вахте северным вечером. Когда самолет пошел на снижение, она оделась туманом. Крис оказался невысоким небритым человеком в толстых очках и с противогазной сумкой на плече.

Первый день я проснулся рано, сквозь сон отмечая нерусский акцент поющей в саду зарянки. Сеял мельчайший дождь, перед окном на том берегу большой квадратной лужайки застыла тонкая фигура сеттера, из-под купы кудрявых деревьев виднелась красная крыша. Я осторожно спустился по лестнице и вышел на улицу. Было свежо. Дождь кончался, сквозь быстрые прозрачные облака голубело небо. Я пошел по еще тихим улицам, мимо автомобилей с запотевшими стеклами, пошел в сторону, прочь от магазинов и кафе, пошел, все убыстряя шаг, туда, где постукивал колесами поезд, и когда наконец кончились дома и тропинка заплясала по ухабистой земле, остановился среди травы, кустов и прыгающих воробьев, глубоко вздохнул и не спеша пошел назад — все было обычным, земным, таким же, как в России.

Еще были огромные тиссы с подробнейшей, отчетливо прописанной корой, были коровы, пасущиеся за забором в метре от города, были ровные дороги с упрятанными в асфальт синими фонариками на разделительной линии, был сладкий кондитерский запах свежего асфальта и зеленоватая вода утопающей в листве Темзы, довольно узкой и мелкой, с замшелой плиткой на плоском дне, с лебедями и скуластыми дощатыми катерами.

Была длинная лодка из темно-желтой толстой фанеры, и дюралевый шест в моих руках, и русская девушка из колледжа, видимо, состоятельная, но одинокая, которая все просила меня почитать стихи, что я обычно делаю неохотно, особенно перед незнакомыми людьми. Но тут все было настолько вне времени и места — и лодка, и деревья с висячей листвой, и лебеди, и зеленая вода, — что я стихи все же прочитал, а она слушала и говорила: «Читайте, читайте еще», пока мы чуть не врезались в лодку, полную удивленных китайцев.

С Крисом мы сошлись за два утра. Он отлично говорил по-русски, год учился в Воронеже, у него была телогрейка и противогазная сумка, которой он любил шокировать оксфордцев. Еще он любил Россию и мечтал в ней жить. Она оказывала на него впечатление чего-то настоящего, ветреного и ни на что не похожего. После своей прошлогодней поездки он месяц не мог прийти в себя. Он много рассказывал о своих скитаниях по Подмосковью, и я отчетливо видел его трясущегося в электричке, оборванного, обросшего седой щетиной, с противогазной сумкой на боку. Слушая его рассказы, я подумал, что для меня Енисей — это примерно то же самое, что для Криса Москва. Из вещей у Криса ничего не было, кроме книг и пластинок, жил он на стипендию и писал диссертацию по Владимиру Соловьеву.

Помню, встретил я на улице возле магазина двух русских женщин. Они с жаром обсуждали цены на туалетную воду, и я, услышав русскую речь, бросился, окликнул их, а они вместо приветствия замолчали, поджали губы и быстро ушли, оставив меня с ощущением, что я нарушил какие-то правила игры.

Крис, собиравшийся переводить мои стихи, много расспрашивал о Енисее, о моих друзьях, мечтал приехать в Вахту. Я рассказывал ему о Паше, мне казалось — они бы поладили. Потом я уезжал в Лондон, мы прощались на автобусном вокзале, и он сказал: «Это очень грустно, что ты уезжаешь». Автобус тронулся, долго пробирался по узким улицам Оксфорда, а когда выехал на трассу, шел проливной дождь. Я сидел на полупустом втором этаже, он был со всех сторон опоясан дымчатым стеклом, и по стеклу стекала вода тугой пленкой, а сзади сидел веселый старик с маленьким радиоприемником, из которого доносилась какая-то безумная музыка, старик все время кашлял, приговоривая: «О Господи», и без конца пересаживался с места на место. К Лондону мы подъехали уже в темноте.

Лондонскими свежими утрами я в виде зарядки вскапывал запущенные клумбы в саду у пожилого профессора русского языка, и он говорил мне, улыбаясь глазами: «Хочешь, возьмем тебя садовником на пару месяцев — у тебя хорошо получается». И я подумал — почему бы нет? Здесь спокойно, свежо, красиво — пиши да пиши. Буду полдня работать в саду, потом гулять по Лондону, а ночью писать стихи или рассказы. Как странно, здесь совсем другой мир и ничего не напоминает в нем о прежней жизни.

Нужно было еще купить кое-какие подарки и перед отъездом пришлось таскаться по магазинам. К вечеру я порядком устал, но, открыв очередную дверь и очутившись в меховом магазине, оживился и стал с интересом изучать цены. Под стеклом на прилавке лежал соболь. Я не удержался и попросил приказчика показать его. Это был большой кот с серебристым ворсом. На левой передней лапе не хватало когтя…

Лондон дрогнул в моих глазах. Я увидел избушку с клочьями синего дыма над трубой, чахлый кедрач и сизый хребет в снежной завесе… Вот Паша пилит дрова «дружбой», и летят опилки, мешаясь со снегом, пахнет свежим деревом, выхлопом и костром, вот уходит от избушки заросший смолой тес путика и покачивается ржавый капкан на цепочке… И вот встала передо мной вся моя таежная деревенская юность, вспомнил я, как бежал на лай за одним из первых своих соболей и как застряла пулька в стволе тозовки, вспомнил трудную, одинокую ясность вечеров и синие, полные надежды утра, и морозы, и снега, и пот, и долгожданные встречи с товарищами, вспомнил и понял окончательно: какие бы планы жизни я себе ни строил — вечно за мной будет идти на лыжах паренек с тозовкой, топориком и березовой лопаткой, утопая по колено в снегу, вытирая пот со лба и бормоча не дающуся строчку. И какие бы края ни проплывали мимо прекрасным туманом — никогда моя жизнь не будет такой настоящей и ясной, как тогда, когда я мчался к Павлику на зандевелом «нордике», а он стоял с мешалкой в руке у натопленной избушки.

В Москву я прилетел ночью, самолет долго снижался, трясясь, сквозь низкие черные тучи, внизу лил дождь, все было в воде, около дома не горела половина фонарей, асфальт был разбит, я тут же промочил ноги, оступившись в залитую водой яму. В почтовом ящике лежала открытка: «В Ваше отсутствие получена телеграмма». Мне отдали ее на почте. Она состояла из нескольких слов, что такого-то числа умер Павлик Хохлов. И подпись — Анатолий.

Мне приснилось в те дни будто я подъезжаю к Вахте на теплоходе и на месте Пашиного дома вижу пустой ярко-белый квадрат неба…

Паша умер во сне после гулянки у соседа — не выдержало сердце. Хоронила его вся деревня. По приезде в Вахту я три дня собирался с духом, чтобы зайти к Ирине. Она достала бутылку дешевого коньяка, закуску и сказала просто и тихо, наполнив стопки: «Давай, Миш, Пашу помянем». Шумел на печке чайник, светилось пламя сквозь трещину в железе и лежал на полу кверху теплыми лапами кот Джонька. Когда я вышел от Ирины, падал снег. Я брел по деревне куда глаза глядят и повторял: «Кот жив, а Паши нет».

Паши нет, течет Енисей мимо Вахты в Ледовитый океан и звучат в моих ушах Пашины слова: «Напиши, Михайло, что-нибудь про нас».




ПОВЕСТИ





С высоты


Ничего не остается, кроме воспоминаний…

    Игнат Кузнецов




1


Я родился 25 декабря 1959 года в поселке Никифорове Туруханского района Красноярского края в семье заготовителя Виктора Никифорова.

Поселок наш стоял на коренном правом берегу, с которого стальной трехкилометровый Енисей просматривался на десяток верст в каждую сторону. Высокий, таежный, круто обрывающийся к воде берег уступами мысов уходил вдаль и сходился у горизонта с узкой, почти невидимой полоской левого берега. За деревней забиралась в хребтик тайга, слева маячил лиственями распадок Лебедянки. Зимой из него тянул пронзительный хиус, так резавший лицо и глаза, когда темным утром со старшим братом Валеркой мы шли в школу вслед за нашей матерью — учительницей русского языка и литературы.

Сразу за нашим домом стояла кособокая, седая от ветров и дождей изба деда Карпа, благообразного остяка, заходившего к нам после бани в байковой клетчатой рубашке и шароварах. По утрам дед Карп манил с крыльца Бусого, старого кобеля с отмороженным ухом, долго кричал вдаль, щуря и без того узкие глаза, и, подставляя лицо верховке, южному ветру, манил монотонно, протяжно, и моему детскому уху его крик почему-то слышался как: «Бусмерь, Бусмерь, Бусмерь!»

Помню томительное ожидание ледохода. Енисей уже подняло. Лед вспухший, в трещинах, через широкую зеленую заберегу уже не перекинешь доску, отец переезжает ее на ветке, в которой навалены гусиные профиля, фанерные, крашенные темно-зеленой краской, с колышками для втыкания в снег.

Никак не идет этот лед, все опостылело, никуда не выйдешь — Енисей весь живой, забереги широченные, ночью то и дело раскатисто грохает лед, а в лесу по пояс рыхлого снега.

Витас — небольшой, рыжий, вихрастый литовец с веснушчатыми веками — вечно собирал всякие механизмы и на этот раз сделал что-то вроде плавающих аэросаней, установив на железное корыто одноцилиндровый мотоциклетный двигатель с деревянным винтом.

На той стороне уже вовсю гоготали гуси. Под вечер Витас утащил к забереге под наши окна корыто, двигатель, долго устанавливал его. Мы сидели на крыльце. Где-то тренькал табунок чирков. Витас закончил сборку, положил в корыто ружье и профиля, и вот он стаскивает свою посудину, садится в нее, гребет через заберегу, вот уже налез передком на лед, и вот — все это происходит моментально — Витас проворно выкарабкивается на твердое, потому что корыто, хлебнув кормой воды, стремительно тонет. Помню невозможный смех, который разобрал нас с Валеркой от этой картины, и веселые глаза отца, ринувшегося под угор с веревками и багром. Кто-то стащил ветку, трясущегося, но неунывающего и серьезного Витаса перевезли на берег, потом, тросом, нашарили и выудили его агрегат. Витас все переживал из-за ружья, но оно лежало целехонькое, заклиненное сбоку между бортом и какой-то стойкой. Витас долго разбирал свою конструкцию, и в студеной тишине вечера отчетливо слышались его бормотанье и звяканье ключа. Вскоре раздался стук подошв по лестнице. Сначала показалась лопасть винта, потом вихрастая курносая голова. И вот он удаляется по краю угора, согнувшись под взваленным на спину мотором, с растопыренным деревянным винтом, напоминая неудавшегося воздухоплавателя. Наутро пошел Енисей. Ошалело метнулся табунок уток, ослепительно блеснула вода в длинной ломаной трещине, и вот с мощным грохотом толкает лед на берега, растет кайма грязного зубастого льда по берегу, и на каргу, каменистый мыс, мнет ледяную сопку размером с дом, будто кто-то невидимый пихает на нее сзади сахарную треугольную глыбу, которая вдруг с проворной легкостью обрывается вниз, а на ее место уже громоздится горб сизой каши с задранным в небо бревном, на глазах прибывает вода, а мы с Валеркой стоим внизу у разливающейся по песку выпуклой лужи, в которой лежит, сияя, голубая льдина, будто собранная из длинных хрустальных иголок.

Жена деда Карпа тетя Груня, маленькая сухая националка, приходила в гости, бухалась на табуретку и говорила: «Это чо за погода такая? То сибер, то беркопка». Дед Карп время от времени гулял, продав на пароход рыбу, и вся благообразность с него слетала. Он хватал ружье и принимался гонять тетю Груню. Однажды мы с Валеркой, который не мог без приключений, попали под его обстрел. Из избы выскочила очень серьезная тетя Груня, а за ней дед Карп с ружьем. Он оглушительно пальнул в воздух, тетя Груня прытко шлепнулась в траву и затаилась. Мы тоже залегли и слышали сопенье Карпа, его шаги, крик: «Грунька! Тоять!» и отчетливые щелчки взведенных курков. Потом Валерка пошевелился, Карп выстрелил, брату попала в губу дробина и так и осталась в десне, где ее с восхищением щупали младшие ребятишки. «Была б бинтопка — он бы его убил, нехоросый он пьяный, — говорила потом Груня и, помолчав, задумчиво добавляла: — тарик мой».

Степановы — наши соседи с другой, нижней стороны — дерганый, психоватый дед Прокопич и баба Таня, которой упавшей лесиной изуродовало лицо: ушел в сторону нос, съехал глаз и вообще тряслась вся голова. У нас с Валеркой было развлечение — стукалочка. Мы брали самоловный крючок, вешали на него вместо поплавка картофелину, привязывали к ней длинную нитку и, когда темнело, втыкали крючок Прокопичу в оконную раму. Сидя за баней, мы подергивали нитку, картошка стучала в окно, Прокопич выбегал, сопел, озирался и ничего не понимал. Мы ждали, пока он уйдет, и тогда снова дергали нитку, доводя старика до бешенства.

У Степановых жил в это время то ли бич, то ли просто приезжий парень, собиравшийся охотиться, — точно не помню, и Прокопьич в один прекрасный день приревновал его к своей кривой трясоголовой старухе и застрелил из ружья навылет в грудь. Стрелял через дверь из избы в сени, а после выстрела заперся и занял круговую оборону. Мы с Валеркой проползли по траве к сеням и слышали, как с хрипом выходит воздух из простреленной груди паренька. Кроме этого, доносился еще какой-то странный мягкий звук. «Сучка кровь слизыват», — с недетским пониманием дела прошипел Валерка. Прокопьич вскоре одумался и сдался. Приехал на почтовом катере следователь и увез его в Туруханск. По дороге они на пару пили и так куролесили, что капитану пришлось связать их обоих. Так они и провалялись связанные в кубрике до самого Верхнеимбатска.

В какие переделки мы только не попадали с братом! Мне уже исполнилось пятнадцать лет, когда после Нового года мы проверяли у десятиверстной избушки капканы. В начале верхней дороги я увидел медвежьи следы и ночную лежку — снежную яму с бурым волосом на стенках. Следы уходили по путику, тянувшемуся в полуверсте от Енисея. Я вернулся за Валеркой, мы побежали по следам, но так никого и не догнали, медведь свернул к реке. Мы попили чаю, собравшись в деревню за отцом, спустились к реке и увидели вдруг черную фигуру медведя, не спеша трусящего по проколевшей забереге в сторону избушки. Валерка крикнул: «Вон он он!» — и выскочил на лед. Я следом. Зверь, заметив нас, ринулся в гору, мы бросились за ним. Почему-то решив, что он доберется до утренней дороги и снова побежит по ней, мы разделились: Валерка полез за медведем, а я помчался по забереге вверх к ручью, где наша дорога близко подходит к берегу. Поднявшись, я со взведенными курками шел на лыжах рядом с дорогой, ожидая, что медведь вот-вот попадется навстречу. Раздалось несколько выстрелов. Дойдя до следов, пересекающих путик, я побежал по Валеркиной лыжне. Снега было больше метра, и медведь передвигался прыжками, оставляя глубокие борозды. Сил у него оставалось немного. Было удивительное ощущение легкости и азарта, я летел, как на крыльях, пока вдруг не услышал негромкий полувопросительный голос Валерки: «Серьга?» Как будто это мог быть не я. Валерка материл ружье, из-за раздутых стволов плохо бившее пулей. «И-сюда, — он взял меня за плечо и указал в елки метрах в тридцати за небольшим прогалом, — во-о-нде-ка». Я ринулся туда с ружьем в руках. Медведь, казавшийся на снегу угольно-черным, поднялся вдыбки и зарычал раскатистым рыком — с таким звуком рвут очень крепкую ткань. Мне запомнились круглые уши и густо-красная пасть с языком. Я выстрелил ему в лоб, и он рухнул. Подбегая, я еще раз выстрелил ему в голову, и он даже не дернулся. Это был один из ярчайших дней в моей жизни. Валерка шутливо буркнул что-то вроде, мол, все сделал, загнал, только «стрелить осталось».

Шатун оказался исхудавшей медведицей с желтыми старыми зубами. Ободранная, лежащая ничком, она поразительно напоминала освежеванного атлета. Потом мы возили на нарточке мясо, потом отец налил нам водки, и мы, перебивая друг друга, в десятый раз рассказывали, кто куда побежал, что подумал, и как медведица, когда Валерка стрелял, кидалась на березку и летела из-под ее зубов береста. Главный деревенский дед дядя Вова, прямой крепкий сельдюк, говорил своим гулким басом, обращаясь к нам с Валеркой: «Мо-водцы, что прибрали, а то бы он вас создрал». Он выпил стопку, но от второй отказался, накрывая ладонью рюмку и бася: «Нельзя-я-я. Бауска зару- гат». Старики еще долго обсуждали, что выгнало медведицу из берлоги. Наш дед считал, что она «зыру не набрала», дядя Вова — что ее «коренная вода пошевелила», а отец, подмигнув нам, примирительно сказал: «Хрен их разберет, может, она с осени шарашится». Шкуру мы отдали тете Гру-не, она ее выделала и отрезала нос. Мы возмутились, а отец махнул рукой: «Век такая ерунда. Это у них болесь», имея в виду, что у всех медведей остяки почему-то отрезают носы.

Однажды весной мы чуть не утонули, пробуя сорвать с зацепа плавную сеть. Веревка намоталась на винт, мотор заглох, лодку поставило носом вниз, а поскольку мы оба сидели в корме, а течение было сумасшедшее, через транец хлынула вода и поглотила бы нашу казанку, если бы мы не метнулись, как наскипидаренные, на нос. От-черпавшись и осторожно пробравшись к мотору, я перерезал веревку.

Валерка ничего не боялся, в его храбрости было что-то отчаянное, казалось, он даже притягивал опасность. Однажды мы ездили в Севостьяниху по ягоду. Пилили дрова возле избушки, и вдруг потемнело небо и налетел зверский шквал. Из-под берега взмыл «ветерковский» капот, потом выросли на воде неестественной высоты и частоты черные, похожие на лезвия, волны, тут же завернувшиеся трубочками, зашумели кедры, мягко и на удивление податливо клонясь и качая мясистыми ветками, и вдруг стали с треском падать один за другим, выворачивая корни с подстилкой. Валерка отскочил, и на место, где он только что стоял, стрекоча «дружбой», рухнул, сотряся землю, сучковатый ствол. Через минуту все стихло. Мы, обалдев, глядели на уцелевшее зимовье, по бокам которого упало по лесине. И вокруг нас, и дальше вдоль берега — всюду стояли вывернутые пласты земли с корневищами, и перегораживала путь вздыбленная тропинка с оббитым нашими сапогами корнем и висящим на остатках печурки капканом.

Мой дед по отцу — Никифор ослеп в семьдесят лет. Он был, как и отец, очень живым и деятельным, и ослепнув, все продолжал руководить жизнью на расстоянии, все спрашивал у отца, где и как поставлены сети, добром ли вытащена лодка, накормлены ли собаки и прочее, причем меры не знал и вызывал этим раздражение матери, которая говорила, ударяя на слово «наверное»: «Да ты чо, дедка, такой-то? Наверное, Витя знат, как делать». Про сети он говорил: «Не ставь на быс-терь — плесенью забьет». Однажды по дороге с рыбалки меня едва не угробило оторвавшимся от мотора маховиком, маховик оторвался вместе с верхушкой вала, просвистел мимо моего виска и вонзился в воду. В доме начался переполох, а дед только задвигал напряженным лицом и сказал своим глухим голосом: «А ты, парень, в рубаске родился».

Дед сидел в свитере на высокой железной кровати, держа в руке палку, прямой, худощавый, с проступающим костяком продолговатого черепа, глядя куда-то вперед белесыми глазами, и время от времени что-нибудь рассказывал. Он говорил «горносталь» и «росомага», отца называл Ветя. Я никак не мог взять в толк, почему от верховки волна частая, суетливая и невысокая, а от севера медленная и большая, но сразу понял, когда дед объяснил, что «сивер, он Анисей задират».

В его времена соболя почти не было, и охотились на белку. Охотники ходили в тайгу звеньями по четыре человека, продукты и палатку с печкой тащили собаки. Дед рассказывал, как они гайно-вали, что требовало большого искусства, как выгоняли верховой ход белки по ссыпавшейся с веток кухте. Охотники опромышляли одно место, снимали палатку и шли в другое, дневной переход назывался «палаткой», и когда отец спрашивал специально для нас с Валеркой: «Скажи, дедка, сколь до Каменного километров?» — дед быстро отвечал: «А, парень, девять палаток». Дед изрядно потаскал отца по тайге, отец им гордился, ему нравилась охотничья старина, и зная все дедовы истории наизусть, он специально для нас заводил того на рассказы и сам их слушал, поглядывая на нас и кивая на деда, вот, мол, какие старики были. Дед рассказывал про эвенков, которые ходили по Кяхте на берестянках. У этих лодок был деревянный каркас, листы бересты сшивались корешками, а стыки заливались смолой. Два брата по фамилии Эмидаг относились к нашему сельсовету, но жили в хребте, выезжая на оленях снабжаться на факторию Тынеп. Вместо порток они носили «трусы и ноговицы», и нас с Валеркой очень смешили эти трусы и то, что эвенки однажды купили в никифоровском магазине велосипед и увезли с собой в тайгу.

Отец работал приемщиком пушнины. Помню эти приемки перед Новым годом, толчею в прокуренной конторе, где собирались вышедшие из тайги охотники, отмытые, в чистых деревенских фуфайках, с диковатыми, какими-то одновременно и опухшими, и похудевшими лицами, и их прерываемый взрывами хохота негромкий басовитый разговор. Они сидели вдоль стен, и у каждого в ногах лежал мешок с пушниной, которую он, когда подходила очередь, по-хозяйски вываливал на стол. Отец в свитере и пиджаке, вооруженный расческой с острыми и частыми металлическими зубьями, быстро раскидывал белок к белкам, соболей к соболям, отдельно бросал пару горностаев и делал пометки в тетради. Разбив по цветам, он смотрел уже каждую шкурку, тряс ее, складывая, дул на мех, указывал дефект, подведя итог, выписывал квитанцию и сгребал пушнину в мешок. Приемку отмечали тут же, в конторе. Отец играл на баяне и пел песню, как я потом понял, переделанную на наш лад «Бодайбинку»:

        Где же ты теперь, моя девчонка,
        Что за песнь поет пурга тебе.
        Износилась ветхая шубенка,
        Перестала думать обо мне.

        Ты теперь одна в горах Виктима,
        Скрылась путеводная звезда,
        Отшумели воды Бодайбима,
        Не забыть любимого лица.

        Не забыть таежного зимовья
        При закате огненной зари,
        Облака, окрашенные кровью
        И густые ели спят вдали.

        Я приду к тебе через Сарчиху
        С караваном бешеных собак,
        Брошу я рыбалку и охоту,
        Буду водку пить, курить табак.

Последний куплет пелся особенно дружно. Иногда Валерка подыгрывал отцу на клубной балалайке и подпевал — у него был отличный слух.

К отцу часто заходили за советом. Тот сидел с папиросой на табуретке, в любимой позе, сложившись, изогнувшись, подсунув под себя согнутую в колене ногу в вязаном носке. Прежде чем закурить, он долго и порывисто усаживался, ворочался на стуле, как в гнезде, рукой подтягивал за ступню, заводил как можно дальше согнутую в колене ногу, и по этому поводу его друг, охотник дядя Петя, с которым они все время остроумно препирались, говорил, подмигивая нам с Валеркой: «И чо гнездится? Чо гнездится?» От дяди Пети приходилось всегда ждать каверзы, у него была манера, когда в тайге кто-нибудь выходил из избушки по большой нужде, брать на охотничью лопатку снега и, подкравшись, кидать на голую задницу. Дядя Петя громко стучал в дверь. Отец, уже зная, кто это, кричал:

— Наши все дома!

— Здоров, — входил дядя Петя.

— Здоровей видали, — отвечал отец.

— Смотри-ка, какой зверь, — хмыкал дядя Петя, садился на лавку, не снимая фуфайки, клал рядом с собой рукавицы и шапку и говорил после паузы:

— Ты, Никифорыч, пушальню (то есть сеть) давно смотрел?

— Треттего дня. А что, не попадат?

— С той недели как отрезало.

— Хошь, место продам? — щурился отец, топыря пальцы: большой и мизинец, и пояснял: — Бутылка.

— По затылку — быстро вставляла мама.

Тут еще кто-нибудь приходил и начинал рассказывать про лису, разорившую «вкрах» все «капканья», и отец, подсунув под себя ногу, сидел с отсутствующим видом, глядя в угол и дымя папиросой, сидел долго, пока пришедший не заканчивал, а потом вдруг неожиданно задавал точнейший вопрос, и сразу становилось ясно, с каким великим вниманием он слушал. Потом он что-нибудь советовал, и когда удовлетворенный гость поднимался, неизменно спрашивал: «А чо не сидел?»

Сам отец частенько засиживался в гостях, и мать посылала за ним кого-нибудь из нас, а потом шла сама и стояла у отца над душой, пока тот не начинал медленно обуваться, и скороговоркой приговаривала: «Дай-дай-дай (в смысле «давай»), пайсь-пайсь-пайсь (в смысле «подымайся»)». Отцу было неудобно перед мужиками, он делал вид, что баба ему не указ, но слушал мать и вдобавок так болел с похмелья, что наутро проклинал пьянку на чем свет стоит. Он долго ломался, приказывал налить на посошок, но потом сдавался и начинал медленно надевать валенки.

Мать он привез из Иркутска. Ладная, с ямочками на круглом лице, с какой-то очень упрямой осанкой, выгнув спину и чуть косолапя ноги, она стояла со сковородкой у раскаленной плиты, и редкозубый обветренный отец казался рядом с ней непутевым и обтрепанным. Жили мы дружно, единственным камнем преткновения были отцовские товарищи-охотники, к которым мать его ревновала и без которых он не мог жить.

Однажды я наблюдал, как сумароковская на-ционалка заводила мотор. Ребятишки сидели на веслах, а она, намотав веревку на маховик, как-то очень неуклюже, по-бабьи ее дергала рывком всего корпуса, и в этом рывке было что-то отчаянное. И у матери, когда она работала, тоже был отчаянный вид, колола ли она дрова или в фуфайке, валенках и красном толстом платке тащила нарточку с дровами.

Отец ни минуты не сидел на месте, всю жизнь вставал ни свет ни заря, мчался по сети, по самоловы, и старость оказалась для него настоящим ударом. Я уже был взрослым, когда мы рубили отцу избушку, ночевали у костра под навесом из рубероида, и у отца вдруг стало страшно сводить ноги. Вытянув их вперед, он сидел на пихтовом лапнике, и по сморщившемуся от напряжения лицу я видел, что ему не только просто больно, а еще и до слез обидно и стыдно за свое уходящее здоровье. Судороги не прекращались, пришлось спустить с него штаны и колоть иголкой: в бедра, в икры, в худые усохшие ноги с выпуклыми коленками. Боль то стихала, то нарастала, и он скрипел зубами и почти кричал: «Коли! Серьга, коли!»

Отец делал из нас охотников, но Валерка по-настоящему больше интересовался тракторами, судовыми дизелями, и вообще поселковой жизнью. Летом он пропадал на самоходках, где у него завелась уйма знакомых, и отец, махнув на него рукой, все свои надежды перевел на меня: и на Енисее, и в тайге, и в конторе — везде я был рядом с ним. Мать волновалась за меня страшно, и приходилось быть начеку, чтобы не подводить отца. Чем в большие передряги втягивал меня отец, тем большим теплом и заботой окружала меня дома мать. Притом, когда бабки-соседки выговаривали за меня отцу: «Гляди, весь он у тебя нарастапаш-ку! Сам — черт тя бей, парня бы пожалел. Живая простуда», мать, несмотря на все страхи, говорила: «Ладно, бабка, наверно, не маленькие — сами разберутся».

Однажды я на глазах у матери, заведя мотор на скорости, вылетел за борт, и она потом все повторяла: «Как он тебя выбросил!» — одушевляя мотор и тактично переводя на него вину за мое разгильдяйство. А однажды мама колола дрова, и в глаз ей попал осколок листвяжного сучка. Дома никого не было, и мне пришлось его вытаскивать. Она оттянула веко, и этот обнажившийся красный белок с веточкой сосудика пронзил меня своим беззащитно-телячьим выражением — я вдруг понял, что мама тоже умрет.

В тайге я читал отцовские записи: «Пришел с Хурингды. Морозяка. Следьев нет ни хрена» или «Настроение хреновое. Собаки падлы убежали на Голмакор. Отпустил соболя. Был бы у меня нюх и ноги, как у Пестри — сидел бы он на пялке», под этой записью стояла аккуратная приписка дяди Пети, отцовского напарника: «Много дал бы, чтоб посмотреть, как ты с лаем и на карачках за соболем бежишь». В дальней избушке я нашел мамину записку, которую она передала в тайгу через дядю Петю: несколько слов, а под ними обведенная детская рука — чтобы отец видел, как я вырос за три месяца, пока он был в тайге. Отец носил ее собой.

В те времена учение казалось мне нудной помехой на пути к трудной и интересной жизни рыбака-охотника, и главная заслуга матери состояла в том, что она, преследуя цель педагогического упреждения с поправкой на лень, заставляла нас читать положенные по программе произведения заранее, поэтому впечатления от той или иной книги были у меня собственные и не испорченные школьной скукой. Позже это сработало, и перечитывая наших писателей, я вдруг понял, что взгляд на мир, который я считал своим, на самом деле был заложен в меня еще в те годы, и открывая заново какое-то слово, образ, ощущение, я дивился этому как чуду и чувствовал, что моя жизнь обретает какую-то новую прочность.

В 1973 году мы с братом уже вовсю работали. Это было после укрупнения, когда позакрывали две трети поселков и в разросшемся за счет двух соседних деревень Никифорове сделали отделение промхоза. До конца февраля я охотился с отцом, а потом мы с мужиками возили сено и пилили дрова для садика, школы и пенсионеров. Неделя — сено, неделя — дрова, и так до весны. С утра пораньше шли на конюшню и запрягали каждый своего коня, у меня был Звездач, а у Валерки — Рекорд. Кони невысокие, крепкие и мохнатые, как дикие звери. На первом возу, «передом», ехал Вовка Бесшаглый, очень трудолюбивый малоразговорчивый холостой мужик лет тридцати пяти. У остальных даже не было вожжей, от них требовалось только сидеть в санях — кони сами шли как надо за Вовкой. Мы переезжали Енисей и ехали за десять километров на Банный остров. Там Вовка привставал в санях, направлял коня к зароду в гору по полутораметровому надувному снегу. Конь то садился на зад, то пытался повернуть, то, отчаявшись, с трудом выпрастывал передние ноги и делал прыжок, и Вовка упорно заставлял его двигаться вперед, свирепо-утробным голосом ревя на него: «Но, медве-е-едь! Но, медве-е-едь!» Как-то Вовку послали на другую работу, и передом пошел Валерка, он тоже старался, бил дорогу к зародам, и я с завистью и уважением смотрел, как упорно подчиняет он Гнедка, как упрямо и свирепо входит в роль, ругаясь и тоже утробно ревя: «Но, медве-е-едь!». В Енисее прибывала вода, и на обратном пути мы влезли в наледь. Липли сани, кони проваливались, шарахались, а толстый маленький Рекорд, провалившись одной ногой, вдруг забился в панике, а потом рухнул и лежал, сквозь прикрытые глаза хитро поглядывая на Валерку, который, после долгих и постепенных усилий вывел коней на твердый лед. Он стоял, держа вожжи красными голыми руками, и, несмотря на все крики: «Но, медведь!» и недавнее выражение отчаянного, почти богатырского напряжения, был так спокоен и уверен в себе, что я вместе с гордостью за брата почувствовал, как недосягаемо он отдалился от меня за этот день. Стояла ясная погода градусов тридцать пять, стеклянно поблескивали торосы, белели заиндевелые конские морды, и хлесткий ветерок срывал с зеленой, усыпанной сеном воды клочья пара. Приехали мы в темноте; как обычно, надо было скидать сено в сенник и распрячь коней, и весь вечер Валерка, будто понимая мои чувства, был со мною особо приветлив.

В армии он служил вместе с гитаристом из группы «Ветер». У них был свой ансамбль, и Валерка так, по выражению отца, «наблатыкался» играть на гитаре и так развил свой и без того безупречный слух, что, вернувшись, целыми днями теперь пропадал в клубе, куда как раз привезли новые инструменты и аппаратуру. Его группа, называвшаяся «Мираж», на Новый год дала концерт, потрясший всех никифоровцев, невзирая на возраст. Работал Валерка конюхом в промхозе, а вечерами репетировал с «Миражом» в клубе, куда приходили мужики с бутылочкой и где вообще было весело.

Никогда мне Валерка не нравился так, как в то время. На концертах и репетициях я сидел в углу сцены и видел сзади Валерку, надушенного, в брюках, в туфлях с каблуками, в пушистом мохеровом свитере, с гитарой на широченном ремне. Дребезжали динамики, сквозь плывущий звук дешевой аппаратуры пробивался резкий и чистый Валеркин голос, и, глядя на этого стройного парня, я все никак не верил, что это мой брат. Был особый шик спеть без гитары, отдав ее весь вечер ждущему этого момента пареньку, или, спрыгнув в зал, бесшабашно поизвиваться в толпе польщенных раскрашенных девок.

На Новый год успех был полный. Кроме песен и собственных куплетов, они еще приготовили номера, например, нарядили коренастого Вовку Хохлов а в юбку и женский рыжий парик, и он проскакал по сцене с раскрашенной рожей, изображая знаменитую певицу и доведя зал до истерики своими крепкими волосатыми ногами.

Валерка никогда не противопоставлял одну музыку другой, знал и любил народные песни и умел тронуть самых суровых стариков. Под конец они сыграли вальс, и пожилые женщины с обреченной бабьей заботой друг к другу долго и аккуратно кружились по залу.

После концерта уже у нас в гостях, где собралось полдеревни, успех Валерки продолжался, дядя Вова попросил повторить песню, спетую в клубе. Когда Валерка закончил, все захлопали, а почтарь дядя Коля Петров закричал: «Моводец, Валера! Ты отлично играшь! Но вот этот барабан! Эт-тот ба-ра-бан! Он же тебя забиват! Наглухо забиват!» — все кричал он, пригибаясь и морщась, будто его самого били по голове барабанной палкой. Валерка держался скромно, но с осознанием силы.

Весной я ушел в армию, где служил в узле связи при штабе Группы войск в Германии. В роте охраны у нас был рядовой Молибога, маленький хохол с круглыми добрыми глазами. Служащие этой роты несли караульную службу через день на второй, как они называли — «через день на ремень», распорядок у них был такой: 4 часа спать, 4 — читать уставы, 4 — стоять с автоматом в карауле, и так дважды в сутки, работенка однообразная и утомительная. При проверке начальством почты выяснилось, что Молибога уже давно пишет своей девушке в пространных письмах о том, как храбро служит в десанте: «Милая Света, я лечу на высоте 20 тысяч метров над землей, извини за почерк, скоро прыжок». Молибогу комиссовали по психическому состоянию. Больше никаких происшествий у нас не было. В свободное время на дежурствах я много читал.

Когда вернулся домой, женившийся Валерка работал матросом на буксирном теплоходе «Марунино», где его чуть не убило лопнувшим тросом во время снятия с Варламовского переката танкера «Ирши». Потом он устроил какой-то скандал, и его списали на берег. Он вернулся в Никифорово и работал рабочим в промхозе. Узнать его было трудно. Он все время пил, дрался в клубе, причем, не будучи особо сильным, брал каким-то истерическим напором, любил принять противника «на калган», и сломал одному парню нос, после чего мать с отцом еле уговорили того не подавать в суд. Валерке еще многое прощалось за то, что он поет, а больше за то, что у него отец Виктор Никифоров, но, в общем, авторитет его сильно упал.

Был у меня друг — Генка-Немец, тоже охотник и сын охотника. Немцем его звали потому, что он был женат на Светке Немчиной, остячке, сестре знаменитой Верки Немчиной, которая, заходя в дом, на вопрос хозяев, хочет ли она чаю, мрачно отвечала: «Вы бы чо покрепче предло́жили». Как-то после концерта сильно поистрепанного «Миража» возникла драка, и Генка оказался лицом к лицу с Валеркой. Генка был крупнее и крепче Валерки, но Валерка вдруг, не дождавшись конца вступительных препирательств, взял Генку на калган и убежал, успев мне буркнуть, чтобы Генка молчал. Генка остался стоять, держась за свороченный нос, из которого на крашеный пол ручьем капала кровь, и я должен бы был дать Валерке по шее, тем более, что труда это большого не составляло, но, к своему стыду, я не мог этого сделать, и долго потом мучился, хотя Генка мне и не сказал ни слова.

Валерку все уговаривали, увещевали, отец проводил суровые разговоры, мать плакала, жена умоляла, а он, как обычно, сначала бесился, а потом плакал и со всем соглашался. Вскоре он еще сильнее запил, стал приворовывать, связался с малолетками, и то воровство, которое шло в деревне (инструменты из лодок, винты, бензин), я подозреваю, было его рук делом. Валеркина жена в один прекрасный день забрала сына и уехала домой в Игарку, потом снова вернулась, но Валерку в дом не впускала. Однажды я зашел проведать племянника, и тут ввалился пьяный Валерка. Он все кого-то из себя корчил, ломался, что-то плел, совал сыну шоколадку, а Тамарка сидела, трясясь, и лепетала сквозь слезы: «Ну скотинка, ну скотинка…» — и так все это продолжалось, пока Валерка еще что-то не украл и за ним не приехал милиционер и не увез в Туруханск. Потом его взяли на поруки, он вернулся, слабый, опухший, с нелепой копной крашеных волос, и тихо продолжал свое. В драки никакие он уже не вступал, но когда в руки по старой памяти попадала гитара, пел так, что хотелось плакать.

Их было две сестры, на Тамарке был женат Валерка, а на Лидке Вовка Хохлов, сын отцовского товарища дяди Паши. Жили обе семьи в двухквартирном брусовом доме. С Валеркой никто из приличных людей уже дела не имел, и пил он в самых отпетых компаниях. Была в деревне пара таких местечек, одно из них «на низу». Валерка напился пьяный, заходил к Тамарке, но она была у Лиды, он зашел к Лиде, поскандалил, а уходя, стащил сохнущие на веревке штаны. Пришел с работы Вовка, рассвирепел, нашел «на низу» у остяков Валерку, «пару раз приварил» ему и ушел, а потом кто-то избил Валерку так, что у него оторвалась селезенка и он умер.

Смотреть на его тело было жутко — на нем не было живого места. Начались разбирательства. Никто ничего не знал, не видел, единственный свидетель, глухой остяк Иван Лямич, сначала говорил, что после Вовки Валерку кто-то еще бил, а потом сказал, что был пьяный и ничего не помнит. Остекленевший отец, увидев Вовку на улице, указал на него пальцем и закричал: «Убивец!» Что было с матерью — говорить страшно.

В деревне многие вздохнули с облегчением. В эти дни, идя вдоль рыбкооповского склада к пекарне, я издали услышал визгливую скороговорку одного нашего вздорного дедка: «Видать, крепко досадил кому-то. А по мне — дак туда ему и дорога», а когда я выскочил из-за угла, залепетал: «Сто ты, моя хоросая, сто ты, моя…» — с опаской отступая за баб, ожидающих хлеб.

И все же главным деревенским делом теперь стало спасти Вовку от тюрьмы. Прилетел следователь. Ходили толпой к нему. Ходили толпой к отцу, молили забрать заявление, но его как заколодило, и в результате Вовка сел — в общем, началось такое, что лучше и не вспоминать. А я все думал, что бы было, если бы я тогда в клубе побил Валерку. И все вспоминал дедовы слова: «Не ставь на быстерь — плесенью забьет». И ничего не мог поделать, все шла на ум хоть и книжная, цветистая, но справедливая аналогия: Валерка-то действительно всю жизнь искал «быстерь», скучно ему было в тишине, в тайге, и тянуло его в приключения, все шел туда, где, ему казалось, жизнь кипит и душа поет, и так оно и вышло, забило душу плесенью, а душа, как известно, не сеть, на вешала не кинешь и веничком не вытрусишь.




2


По настоянию отца я поступил в Иркутский охотоведческий институт. Учиться мне нравилось, но больше даже нравилась новизна обстановки и то, что вокруг собрались будущие охотоведы со всей Сибири. Жили мы — веселей не бывает, но почти каждую ночь я видел во сне Валерку, нашу деревню и тайгу. Тайга была другая, неуловимо отличающаяся от настоящей, какая-то, что ли, потусторонняя и от этого еще более таинственная, загадочная и родная. Я все ехал на лодке по реке, все догонял маячащие вдали горы, а иногда мне снился страшный сон, как я забираюсь в самые верховья Кяхты, подымаюсь на берег, и в хребте натыкаюсь на проселочную дорогу. Я иду по ней, и меня обгоняет мужичок на мотоцикле с коляской. Вскоре тайга расступается, начинаются поля, пасутся кони, маячит поселок, за ним громоздится громадный город с заводами, а за всем этим вдали безмятежно и загадочно синеют мои знакомые горы.

Дома было много дел, стал болеть отец, и, проучившись три года, я перешел на заочное отделение и вернулся в Никифорово. Потом, правда, родители переехали в Туруханск, а у нас в отделении упразднили должность охотоведа, я уехал и несколько лет работал в разных местах края, был в Келлоге, Вахте, Верещагине, Туре, Чиринде, Байките, Полигусе, Бурном, а в конце концов вернулся в Никифорово, где работал охотником и по совместительству приемщиком пушнины.

Был в районе некто Куликов, наш земляк, поэт, живший в Туруханске, потом переехавший в Енисейск, позже в Абакан, а после и вовсе в Москву. Его стихи мы хорошо знали по районной газете «Маяк Севера» и краевому альманаху «Промысловые зори». Они подкупали какой-то свежестью, пониманием природы, некоторые строки я помню до сих пор:

        Тот, кто здесь не бывал ни разу,
        Не поймет ни одной строки.
        Я прирос к рукоятке газа,
        Как тальник к берегам реки…

или:

        И когда надо мною сойдется
        Пелена застывающих вод,
        Назовут моим именем звонким
        Белоснежный речной пароход.

Припоминаю даже название этого стихотворения — «Фарватер».

Пока мы были в тайге, в деревне появились новшества. Два предприимчивых мужика из бывших строителей откупили в клубе комнатушку и устроили там «бар». Стойка, полки с припасенными летом бутылками, сигареты, музыка, столики. Я только что приехал из тайги и как-то вечером, когда кончились папиросы, сел на «буран» и подъехал к клубу. Возле входа, блестя ветровыми стеклами, стояло в разных позах несколько «буранов», «нордиков» и «тундр». Я зашел в бар. Там сидели за столиком начальник участка, двое моих друзей-охотников, один всегдашний любитель выпить на дармовщинку и этот самый поэт Куликов, прилетевший в Никифорове вместе с каким-то туруханским коммерсантом по делам и ждущий самолета, который задерживался из-за погоды.

Войдя в гул, дым, музыку, я был ошарашен увиденным и на какое-то мгновение замер на пороге. Начальник, мужики, которые сами тоже только что выехали, и вообще все сидящие заорали: «Серега! Заваливай!» «Никаких — даже бесполезно!» «Ты когда выскочил?» И я тут же с радостью уселся за стол. Позвали Иваныча, «бармена», одетого в пиджак и непривычно прилизанного нашего же мужика, спокойного и даже важного в обычной жизни, теперь проворно подошедшего с бутылкой и стаканом. Мы звучно столкнули стаканы и выпили — как это и случалось в те веселые и молодые времена.

Бар просуществовал всего несколько месяцев и был закрыт под напором наших баб — успех его состоял не только в том, что решался вопрос с водкой, кончавшейся к Новому году в магазине, а еще и в том, что место, где можно спокойно и законно выпить, было давнишней мечтой всех мужиков, и бабы, хоть и объясняли свое недовольство тем, что, дескать, мужики «на хозяйство хрен забивают», на самом деле просто сходили с ума от самой обычной бабьей ревности к автономному мужицкому веселью.

В атмосфере бара главным была новизна, в которую никак не могли наиграться ни посетители, ни Иваныч с племянником Колькой. Все это выглядело, как где-то «там на материке», и звучало примерно так: «Я плачу деньги, а ты уж изволь вертись, обслуживай меня», причем посетители, входя в новую роль, никак не могли привыкнуть, надивиться тому, что кто-то вдруг по малейшему капризу тащит тебе водку, сигареты, включает или выключает музыку, оставаясь притом самым обычным нашим Иванычем, и все норовили проверить последнего на степень послушости. Ивыныч с братом Шурой и племянником Колькой когда-то приехали из Ростовской области и осели здесь, работая сначала в строительной бригаде. Иваныч был из тех, что пытаются хорошо жить, не в пример своему брату Шуре, голубоглазому мужику очень честной и прямой внешности и повадки, но насквозь пропившемуся и опустившемуся. Женат он был на остячке, жили и пили они с ней душа в душу в доме с затянутыми полиэтиленом окнами, вокруг которого бегали два малыша с грязными отпетыми рожицами, славные воровством из лодок ключей и отверток.

Застолье, как это часто бывает в отдаленных поселках, клубилось вокруг вновь прибывших, вокруг поэта Куликова, рослого, очень свойского мордатого парня, ухитрявшегося удивительным образом сочетать в своей жизни писание стихов с общественной и коммерческой деятельностью, и его напарника, коммерсанта, бывшего снабженца туруханской экспедиции. Щуплый коммерсант стремительно напузырился и был отвезен в сельсовет, используемый в подобных случаях как гостиница, и Куликов куролесил в одиночку.

Застолье с залетными гостями замечательно тем, что в отсвете свежего человека жизнь каждого из нас представала в каком-то как бы новом, для внешнего, что ли, пользования, виде, и каждый испытывал что-то вроде гордости за поселок и чувствал себя скромным героем. Все что-то рассказывали, хохотали, вообще вечер удался. Поэт на всю катушку наслаждался правами денежного клиента и, как гость цивилизации, показывал нам пример вольности манер и даже проявлял излишнюю бесцеремонность в обращении с Иванычем.

Время от времени открывалась дверь, и в бар заглядывали разные неплатежеспособные оборванные личности, которых Иваныч старался выставить и которые почему-то очень смущали Куликова. Вскоре зашел брат Иваныча, Шура. Зашел прямо из конюховки, в рваной фуфайке, в грязных броднях, провонявший навозом. Прошаркал к стойке и очень сиплым голосом в чем-то долго убеждал Иваныча, прижимая кулак к груди, на что Иваныч большей частью только морщился. Поэт все косился на Шуру, а потом сказал: «Иваныч, выведи его». Иваныч, исполняя свой долг, сказал Шуре: «Иди, иди, Шура, иди», а Шура все не шел, а поэт все настаивал, все кричал: «Выведи его!» Присутствующие и Иваныч при этом оставались на редкость спокойными. Иваныч все говорил: «Иди, иди, Шура» — и все выпроваживал Шуру за плечо, а когда выпроводил, поэт пригласил Иваныча к столу, и все выпили, и поэт был в восторге от правильного понимания своих прав, от умения настоять на своем и от понятливости Иваныча. А потом Иваныч вдруг очень спокойно, и негромко, и даже как будто извиняясь, сказал: «А ты знаешь, Паша, это брат мой вообще-то». И поэт замер, открыв рот, а все продожали так же спокойно сидеть, как и сидели до этого, ожидая, пока он сам себя посадит в лужу.

Поэт заказал еще коньяку, изо всех сил угощал Иваныча и теперь просто расшибался в лепешку, чтобы вернуть расположение этих помятых жизнью и промороженных людей, до которых ему еще недавно не было никакого дела. А я вспоминал его стихи. Когда-то они мне нравились, а теперь рассыпались в прах, и строка о пароходе «Куликов» не вызывала ничего, кроме улыбки, зарождая во мне первые сомнения по поводу всяких «звонких» имен и их увековечений.

Правда, это все было позже, а в тот вечер я вдруг то ли как-то тяжело набрался, то ли история с Шурой на меня подействовала — вдруг вспомнил я своего брата Валерку, и так мне стало больно и обидно и за него, и за Шуру, и вообще за всех непутевых братьев, и так надоел мне своим гонором этот Паша Куликов, что я вдруг уставился на него и сказал очень громко, так, чтобы все слышали: «Вот что, Павел. Я уважаю Иваныча. Ка-пи-таль-но уважаю. Но если бы это был не его брат, а мой… То я бы набил тебе р-р-рожу. Хоть ты и поэт».

Перед тем как окончательно исчезнуть из наших мест, этот самый Куликов недолгое время работал районным инспектором рыбоохраны и один сезон отходил на плавмагазине в компании расфуфыренной бабы, через слово говорившей «балин» и «ваще караул».

Во время его работы рыбнадзором меня угораздило единственный раз в жизни попасться на реке с рыбой. Это было осенью, я специально выехал из тайги на пару дней поплавать омуля. На первой же тоне у нас отвязалась сеть от гагарки, и пока мы ее выбирали, из-за мыса вырулил катер, и через несколько минут к нам подлетел сизый «Крым» под двумя черными «эвинрудами». Рыбачили мы с соседским парнишкой, и, естественно, ответ за все держал я. Подошел катер, меня под конвоем провели в кубрик, где на диване восседал затянутый в кожу Куликов с пистолетом на толстой ляжке. «Что Вас побудило выехать на водоем?» — грозно сказал Куликов, на что я пробурчал что-то дежурное насчет голодной жизни и тут же пожалел об этом, потому что Куликов, упорно не желавший меня узнавать, вдруг встал с дивана и заорал, подражая кому-то из инспекторов старой закваски: «В Ленинграде! В блокаду! Кошаков жрали! А вы тут, смотри-ка…вашу мать, изголодались!» Составили протокол, выписали штраф, отобрали плавешку. Вечером я зашел к приятелю. Там вовсю гуляла инспекция, и через полчаса Куликов при мне порвал протокол и отправил моториста за сетью.

Под конец приятель заснул, моторист ушел на катер, и мы некоторое время сидели вместе с Куликовым. Он, конечно же, меня помнил, но «зла не держал», и я тоже на него зла не держал, и так оно и было, потому что этот человек вдруг раскрылся для меня совсем с другой стороны. Он был сильно пьян и говорил, что вот вам-то хорошо, вы мужики, вы при деле, а он всю жизнь «между гребаных», он и рад бы как мы, да «в руках мыши…» (скажем так, занимались любовью), и весь его гонор и вредность именно из-за этого, так что не обращайте, ребята, внимания… Расстались мы с ним если не друзьями, то хорошими знакомыми, и, поразмыслив на досуге, я даже проникся симпатией и сочувствием к этому несуразному, обделенному в жизни чем-то важным человеку.

Годы спустя я заболел и на несколько месяцев был лишен возможности заниматься своими обычными делами. Как всякий привыкший к труду человек, пустоты я не выносил и, вспомнив свой армейский книжный запой, с новой силой взялся за чтение. Должен сказать, что наша жизнь вовсе не такая дикая, как ее привыкли представлять в городе, книги всегда пользовались у охотников уважением, и многие из них и приехали-то на Север, начитавшись в детстве книг о тайге, а уж сколько журналов каждый из нас увозил с собой на охоту — одному Богу известно!

Для человека, всю жизнь жившего так, будто впереди лет сто бодрого и деятельного существования, длительная болезнь всегда испытание и наука. А болел я серьезно, иногда мне казалось, что жизнь моя на волоске, и мне очень помогли дневники Льва Толстого, оказавшиеся среди списанных библиотечных книг, когда-то спасенных матерью от уничтожения и принесенных домой. Меня поразили слова Толстого о том, что болезнь — необходимое условие жизни, поразили его переживания боли и страха смерти, такие по-человечески понятные и схожие с моими, и в общности, в преемственности подобных переживаний мне открылся смысл земного существования — я увидел в этом вечность. Тогда я понял, что главное в книге — опыт души. Выздоравливая, я знал, что сколько бы я теперь ни беззаботничал, сколько бы ни галдел и ни хохотал с мужиками, наверстывая упущенное, — я уже не променяю на телесное благополучие тот пережитый мною трепет души перед лицом смерти — он всегда будет со мной. Еще я ощутил острейшее желание записывать то, что со мной происходит.

Я вспоминал, как далекой весной ехали мы с отцом на лодке по Сухой. В устье мы приставали, отцу надо было что-то забрать в избушке, стоявшей в ельнике на берегу пойменного озера. Ниже по Енисею, в Канготовских опечках, прорвало ледяной затор, и вода, до этого затопившая лес, падала на глазах. Ночью был морозец, и в ельнике, обозначая ее ночной уровень, висел на кустах тонкий серебряный лед и опадал с рассыпчатым шелестом. Мы попили чаю и поехали в Сухую. Горько пахло тальниками, белел лед по берегам, а потом открылся прямой и длинный плес, и за ним в просвете мысов замаячила на мгновение и снова чем-то загородилась плоская синяя гора.

Это ни с чем не сравнимое чувство дали я испытывал особенно остро осенью, когда после утомительных сборов на охоту грузил свою длинную деревяшку и, черпая бортами, долго переваливался вдоль косы по буграм раскачанного севером Енисея, пока не въезжал под защиту хребта в синюю и прозрачную Кяхту.

А там, в устье, пронесется навстречу, взмахнув рукой, сосед на выцветшей синей «обухе» — и будто закрылась дверь за спиной… И подступила тайга с желточным пламенем листвягов по черной зелени кедрача, со слоистым маячком красной рябины и прощальной желтизной облетающего осинника. Просвечивает на несколько метров голубоватая вода, бегут где-то внизу галька и камни, ломается во встревоженной глади бездонное небо с белыми облаками. И подкатит что-то к горлу, ковырнет душу тощая, как рыбий скелет, северная елка, полоснет по сердцу даль синим лезвием мыса, и снова лишь гул мотора, да запах бензина, да дрожь воды на дне лодки. А на восьмидесятом километре порог Баня, названный так в честь фактории с баней, на месте которой светится лишь пятно молодого березника на крутом берегу. Когда-то у отца здесь заглох мотор, и перегруженную казанку тут же шарахнуло о здоровенный камень и опрокинуло. Погибло все, и ружье-вертикалка, и промхозная тозовка, и продукты на весь сезон, а отца подобрал ехавший следом остяк-напарник. Помню, как отец, каждый раз проносясь мимо этого камня, снимал свою черную ушанку и будто махал ей кому-то в пляшущей воде. С этим остяком, Иваном Лямичем, они однажды целый день гоняли сохатого, и отец досадным образом упустил зверя, а когда они притащились в избушку, туберкулезник Иван стал от усталости и расстройства харкать кровью.

Однажды по осени, забравшись на водораздельную триговышку, я оказался на круглой дощатой площадке высоко над тайгой. Мне открылась грозная и прекрасная многокилометровая даль. Поскрипывали на кованых гвоздях иссохшие опоры вышки, свистел ветер, и вздымались на восток увалы, хребты, сопки — треугольные, круглые, плоские, как наковальня, и синели тучи, клубились снеговые облака, где-то шел снег, и где-то язык снегопада загибало ветром, и все это громоздилось, двигалось и сквозило, прошитое серебряным веером солнечных лучей. И стоя на ветру, под скрип вышки, под крик кедровки и шум тайги, снова думал я об отчаянной трудовой жизни моих земляков перед лицом этой дикой и могучей природы, среди красоты, которой нельзя утолиться, а которой можно только дышать, дышать и дышать, как Иван Лямич морозным воздухом, пока она не хлынет из горла кровавым ручьем.

Еще, болея, я вспоминал, как заезжали в тайгу после Нового года. Все охотились по одной реке и до первого участка ехали вместе, грелись по дороге в избушках водкой и жаром раскаленной печки и снова мчались в белой пыли и рокоте двигателей дальше с мыса на мыс по убитому ветрами снегу, кроша его в мелкую голубую плитку. А потом остановились на одной линии в ряд, и пока курили и разговаривали, я, отойдя, глядел с любовью и гордостью на стремительные очертания капотов, на галдящую гурьбу товарищей, на Игоря, по-хозяйски остукивающего «бурановский» бок ногой в заиндевелом самошитом бродне, похожем на большую налимью голову… Все тогда было за нас, и погода, и дорога, и выпитая водка, — думал я, — а теперь, когда прихворал, что же я все жалею, все завидую себе тогдашнему, здоровому и беззаботному? Разве уже не чувствую — вот-вот одолею себя, взлечу над своей хворью, охвачу душой чужую радость, ведь знаю, идет жизнь дальше — и когда умру, будет так же нестись кто-то в снежной пыли по мохнатому от инея льду забереги, пробуя стынущим пальцем рычажок газа — нельзя ли еще быстрее…

У меня появилась тетрадь. Раскрытая, она лежала на столе, справа плотная и монолитная, а слева, пухлая и рыхлая, будто распираемая от записанных в нее мыслей и воспоминаний. Поначалу меня просто тошнило от так называемого литературного языка, хотелось писать так, как я говорю, как говорят мои земляки, но на бумаге это звучало еще фальшивей. Не буду утомлять читателя описанием своих мучений, но в итоге написал я с десяток рассказов, которые, отшлепав на сельсоветской машинке, показал своим друзьям-охотникам. Помню, первым прочитал их Игорь. Забрав рассказы, он несколько дней здоровался, как обычно в конторе, говорил о делах, даже заходил за канистрой, но о главном молчал, а потом, когда мы собрались на день рождения, когда чуть выпили и вышли покурить, он сказал: «Серег. Я прочитал». Я напрягся, как пружина от вариатора, и вспомнил моего приятеля Петьку.

Петька все читал идущую из журнала в журнал малоправдоподобную, плохо написанную повесть про охотников, разводящих где-то в тайге на болоте соболей в клетках и летающих туда на собственном, с войны оставшемся самолете. О прекрасной и горькой книге известного писателя, нашего земляка, он сказал:

— Тягомотина. Я все это и без него знаю. И не было в Имбатске никакого Рыжего. Специально мужиков спрашивал.

Игорь затянулся, выпустил дым и сказал сдержанно и серьезно:

«Все свое. Все родное». И потом весь вечер, встречаясь со мной взглядом, он повторял, постукивая себя по сердцу: «Вот они, твои рассказы, все здесь». Вскоре я решил показать их в журнале «Енисей», но узнал, что он перестал существовать.

Сам я за время моей новой работы сильно изменился, будто пропасть теперь отделяла меня от товарищей, но именно ощущение такой границы и стыд за нее усиливали и обостряли мою любовь к этим людям и желание во что бы то ни стало писать о них. Я глядел на стареющие, истрепанные жизнью лица никифоровцев, долгие таежные разлуки с которыми только копили эти морщины, видел и свое стареющее лицо, видел слабеющих собак, гниющие углы изб, проваленный рубероид крыш, падающие избушки, избитые снегоходы, еще недавно снятые в ящиках с самоходки, яркие и блестящие, а теперь мятые, с разбитыми фонарями и ржавыми отражателями, и все мы, и мои земляки, и я сам, представлялись мне стремительно летящими по скользкой плоскости жизни, в которую, как ни старайся, не забьешь лом и не вцепишься…

Уйдя в писание и очнувшись через некоторое время, я вдруг увидел, что все вокруг — и мое стареющее лицо, и избитые работой руки, и подгнившая лавочка за окном, все куда-то бешено мчится, а внутри у меня стоит светлое и неподвижное ядро рассказа.




3


Рассказы, однако, представлялись мне чем-то мелким, незначительным, будто все, что накипело у меня на душе, не вмещалось в эти короткие истории, и вскоре я написал повесть. Называлась она «Игнат Кузнецов», и героем ее был охотник-промысловик, потомок ссыльных крестьян, родом из-под Канска. Еще мальчишкой мечтал он о промысле, охотясь при любой возможности, а после армии уехал в Туруханский район и жил там в разных местах, пока в конце концов не осел в Никифорове, где был подходящий участок и школа для трех его сыновей.

Повествование велось от первого лица, и я, то есть автор, выступал в качестве хорошего знакомого Игната.

Более работящих людей я не встречал. Пребывание в тайге было для него праздником, а охота любимым делом, не мешая оставаться прекрасным плотником, столяром, жестянщиком, механиком, рыбаком, скотником, крестьянином и просто отличным товарищем. Мало того, что он все умел, он ощущал себя носителем этого уменья, и поэтому всегда охотно помогал советом, причем как бы с запасом, и огорчался, если совет оказывался кому-то не по плечу.

Семейная жизнь Игната складывалась непросто. Его жене, Зое, красивой женщине из большого поселка, с самого начала был нужен не Игнат со своей тайгой, а надежный и каждодневный напарник по хозяйству. Сама по себе она была на редкость работящим, хозяйственным и, в общем, достойным человеком, но разорваться между тайгой и домом Игнат, как ни старался, не мог. Он высиживал в тайге с осени с небольшими перерывами до конца февраля, а когда возвращался с горой соболей, Зоя встречала его жалобами и ворчаньем, «сканудила», что не хватает сена для коров и что он там в тайге если не бездельничает, то отдыхает душой, чего она себе позволить не может, а на слова соседей, что он пашет как каторжный, отвечала, что она это делать не заставляет и что лучше б помогал дома. Игнат сердился и, навозив сена, старался при первой возможности уехать обратно.

Был Игнат среднего роста, с неширокими покатыми плечами, но под рубахой невероятно крепкий, с мощными короткими мышцами. У него были серые, немного слезящиеся глаза в розоватых веках и горбина-шишка на носу, след от травмы, придававшая его красивому русобородому лицу некоторое сходство с сохатым, которых, он, не жалея ног, бил на своем богатом ельниками и осинниками участке. Ладно скроенный, он будто в благодарность за это и сам все делал отлично — основательно, красиво и с эдаким оттягом в движениях, любил не глядя метнуть, а точнее даже, отпустить нож или топор в доску.

Дерево он видел насквозь, умел несколькими ударами топора освободить таящиеся в нем силы и использовать для дела любой сучок. Помню, как рявкнул он на старшего сына за то, что когда мостили через ручей переправу для «бурана», Степка отхватил топориком лишнюю ветку от елочки, а каждая ветка, обрастая льдом, дает дополнительную опору. Известный на весь район гвардеец промысла, Игнат не курил и почти не пил, что не мешало ему общаться с друзьями и товарищами. Плохо знающие Игната считали его расчетливым и прагматичным куркулем, и тому причиной были некоторые черты Игната. Придя за чем-то к человеку, Игнат с порога и без проволочек говорил, что ему надо, а не мялся, не заводил рака за камень, спрашивая, как делишки-ребятишки и прочее. Был он действительно в работе трезвый и разумный человек, но трудно быть иным, имея в ведении такой сложный механизм, как огромный, в полторы тысячи квадратов, охотничий участок. Как всякий, он делал ошибки и не стыдился в них признаваться. Считал, что охотник должен уметь все, что «охотники — самые сознательные люди», и в трудную для поселка минуту умел без проволочек и разговоров организовать работу. Главным его отличием от большинства людей было то, что он жил как бы без пелены в глазах и поэтому ясно смотрел на вещи, и эту ясность многие и принимали за рассудочность. При этом он и сомневался, и противоречил себе, и любил что-нибудь сказать для красного словца, рассуждая о всяких несусветных способах ухода от рыбнадзора, какими сам не пользовался, ценя их лишь за игру фантазии.

Главное место в моем рассказе занимала история со старшим сыном, Степкой, которого Игнат с детства готовил в тайгу в напарники и которому мечтал в конце концов передать участок. Степка был здоровый, красивый и очень медленно все делавший парень. Мать его обожала, и из-за Степки у Игната были с ней постоянные споры. Он делал из сына неприхотливого, крепкого духом и телом мужика, а Зоя, для которой он навсегда остался маленьким, тряслась над ним, «как над писаной торбой», и все время ругала Игната за то, что тот холодно одет или не накормлен. Настоящая драма началась, когда Игнат стал забирать Степку из старших классов школы в тайгу на промысел. Зоя была против, против было школьное руководство, и Игнат, со всеми переругавшись, сделал по-своему и забрал сына.

Серебристым осенним деньком я помогал им грузиться в тайгу. У берега стояла, покачиваясь, длинная деревянная лодка кержацкой работы, пригнанная Игнатом с Дубчеса. На гальке у горы груза скулили на цепочках собаки. Игнат, ворча на «вареного» Степку, долго укладывался, переставлял по лодке ящики и мешки, до тех пор, пока все не легло ладно и удобно, укрытое и подоткнутое брезентом.

Пассатижи, помимо обычных дел, нужны для работы на путике с капканами, цепочками и проволокой. Когда почти погрузились, Игнат вдруг спросил: «Степан! Ты пассатижи взял?» Степан промямлил что-то вроде: «А я думал, ты взял», а Игнат сказал, что, ясно дело, взял, но свои, и в сотый раз стал объяснять, что у них есть общие вещи и есть те, которые каждый должен собирать себе сам. Подниматься на высоченный угор они уже не собирались, но Игнат, настояв на своем, послал Степку домой за его пассатижами, и когда тот нехотя пошел, косолапо загребая сапогами песок, хитро подмигнув, вытащил из потайного места и покрутил передо мной третьи, запасные, пассатижи.

В тайге у Степки случилось воспаление глаза, начавшееся с простого ячменя, которое разрослось и перешло внутрь черепа. Игнат все пытался выходить сына своими силами, все тянул до последнего с вызовом санзаданья, и Степан было поправился, но потом все началось сначала, и вертолет пришлось вызвать. Никогда еще Игнат не был в таком сложном и трагическом положении: сын, страдающий на его глазах, Зоя, кричащая по рации, плачущая и ругающая его на чем свет стоит («Я тебе говорила, я знала, что все так и будет!»), злорадство учителей, а главное — его вина и его ответственность за все произошедшее. Зоя возила сына в Красноярск, где ему вскрывали череп, а Игнат сидел в тайге, и ловились соболя, и ему было наплевать на них, и он думал о том, что ничем не может помочь сыну, и завидовал Зое. Парня спасли, и на следующий год отец снова взял его в тайгу, в общем, все наладилось.

Я частенько ходил к Игнату в гости и сидел у него допоздна, а когда вставал, он тоже накидывал фуфайку и выходил на улицу, где сыпался мельчайший снежок из вымороженного неба и мигали на все лады зимние звезды. Раз я сказал, что бывает на душе вялость, когда ничего неохота и делаешь все через силу и без любви, а бывает наоборот, и Игнат, вздохнул, посмотрел на темное небо и сказал: «У меня та же ерунда. Это, знашь ли, в космосе что-то…»

Как многие охотники, сами выбравшие себе профессию, Игнат в детстве прочел прорву книг об охоте, тайге и животных, и живя полнокровнейшей настоящей жизнью, умудрялся смотреть на нее чуть-чуть сбоку, глазами, что ли, писателя, и самого себя в каком-то смысле ощущал героем книги. Больше всего он любил романы о покорении Сибири. Перечитывая один из них из года в год, находя в нем для себя все новое и новое, он и сам чувствовал себя первопроходцем, и больше всего на свете любил открывать новые места. Срубить избушку, обжить тайгу и через год дивиться ощущению, что ты тут ни при чем и избушка здесь сто лет. Несколько раз он копал огороды на левом берегу Енисея, наслаждаясь чувством воли, когда можно приехать и, не спеша отсчитав шаги, небрежно отметить лопатой границу поля под картошку. Огород этот просуществовал только год, чем-то он ему не пришелся, но я думаю, на самом деле он искал не выгоду, а просто удовлетворял свое чувство хозяина и первопроходца, точно так же, как все искал новые покосы и однажды косил на крутых берегах своей речки, где была отличная трава, густая, сочная, но слишком обильная пыреем. Вообще Игнат никогда не стоял на месте и в работе постоянно нащупывал и пробовал новое, смело отказываясь от неудачного опыта.

Как многие охотники, он вел дневник, куда постепенно вслед за обычными записями о перемещениях по участку, погоде и следах, которые одно время даже требовалось вести, проникали разные случаи и размышления. Вообще обстановка таежного одиночества с ее насыщенной внутренней жизнью, с книгами, вечно журчащим радио и нестерпимой красотой вокруг делает свое дело, и с промысла охотники приходят невероятно развитыми.

Однажды Игнат наткнулся в старой тетради на забытые записи, удивившие его самого. «Вот не думал, что я такой умный», — пошутил он по этому поводу и начал записывать разные случаи. Как однажды вывозил по речке мясо и, наехав на притопленную упавшую лиственницу, засел на ней серединой своей длинной деревянной лодки. Он отрубил лежащую на берегу вершину, рассчитывая, что лесина осядет, а она, наоборот, поднялась вместе с лодкой, которую пришлось полностью разгружать. Или как весной бурундук повадился таскать у Игната лежащие на лабазке орехи. Он набивал ими щеки, забирался на крышу избушки, прыгал на елку и дальше к своей кладовке под корнями лиственницы. Зачем-то Игнату понадобилось срубить елку, и зверек в очередной раз побежал с набитыми щеками по коньку крыши и, приготовившись прыгать, замер, до слез рассмешив Игната выражением недоумения на толстой морде.

Действие не всегда происходило в тайге. В ресторане теплохода, идущего вниз по Енисею, за столик Игната подсел крепкий невысокий мужик с загорелым крестьянским лицом. Он работал трактористом в заливе Креста на Чукотке, но там не стало работы, и теперь ехал к брату в поселок Караул Таймырского национального округа. Они долго ждали молодую разряженную официанку, все носившуюся между шумной компанией донецких строителей и дымным оконцем кухни. Наконец она подошла.

— Сто пятьдесят коньяку и салат из помидоров, — сказал сосед Игната. За окном плыл волнистый, покрытой тундрой берег с плешинами снега.

Официантка надолго пропала, потом, пробегая, бухнула на стол стакан с коньяком. Сосед спросил про салат. Официантка убежала и снова пронеслась мимо с подносом, сосед снова напомнил про салат, и она снова пробежала мимо. Сосед фыркнул и покачал головой. Так и не прикасаясь с стакану, он снова напомнил про салат, и снова официантка промчалась с каменным лицом. В конце концов салат все-таки стоял на столе. Игнатов сосед поднял стакан и сказал медленно и отчетливо:

— Я три года помидоров не ел.

Потом он достал фотографии и показал Игнату залив Креста — россыпь домов под белыми от снега горами.

Таких историй, героями которых все чаще становились живые люди, накопилась уйма. Игнат давал их читать своим товарищам и все мечтал написать книгу о среднерусском крестьянине, сосланном в Сибирь на поселение. Этот крестьянин готовится чуть ли не к гибели, а приехав на место и увидев сибирское раздолье, едва не спятив от изобилия зверя и рыбы, благодарит судьбу за подарок и, засучив рукава, берется за дело.

Заехавший в деревню журналист, разговорившись с Игнатом, выпросил его записки и, прочитав, был тронут до глубины души. Взяв под честное слово тетради, он показал их в Красноярске и вернулся к Игнату с предложением о публикации. Игнат смутился, наотрез отказался, но журналист так настойчиво убеждал его, что утаивать от людей самородное золото сибирского слова величайший грех, что в конце концов Игнат согласился, но с условием, что он отдает, «а дальше как хотите», лишь бы все это не имело к нему никакого отношения. И не дай Бог, будет написано, что Игнат Кузнецов автор: «Лучше тогда вообще никакого чтоб имени» — ему неловко было высовываться своей персоной, ставить себя в особое положение, как бы пытаясь извлечь новую, журнальную выгоду из своей судьбы, самой, на взгляд Игната, обычной. Вся его строгая и скромная жизнь, каторжные промысловые нагрузки при полном отсутствии зрителя — все противоречило этому, было постыдным и неприемлемым для него, мужика, зарабытывающего хлеб вот этими вот крепкими и умными руками, вдруг встать в один ряд с литераторами, людьми, может быть и по-своему достойными, но сделанными совсем из другого теста, объяснить он это не мог, но вся его жизнь была тому подтверждением. Владимир Иванович, журналист, снова принялся убеждать, что прошли времена, когда древние летописцы не ставили своего имени под текстом, что в современном мире книга имеет общепринятые выходные данные и прочее и прочее, но Игнат уперся и стоял на своем до тех пор, пока отчаявшийся Владимир Иванович не предложил просто поставить перед текстом любую фамилию, то есть выпустить записки под псевдонимом. Игнат согласился, а Владимир Иванович дал слово, что не отступит от договора.

Конечно, ни о каких деньгах Игнат и слышать не хотел — такого рода заработок ставил под сомнение его профессионализм как охотника. Добавляла щекотливости Зоя, она фыркала, посмеивалась, сипела: «Пи-с-са-тель», и перед ней он тем более не мог выступить в такой праздной и смешной роли.

А дар у Игната был. Однажды на охоте он сочинил стихотворение о тайге, доме и невозможности между ними разорваться. Истосковавшийся по дому охотник долго идет в деревню, а как только приходит, на него наваливается тоска по оставленной тайге, и ему кажется,

        Будто что-то главное осталось
        Там на припорошенной лыжне.

В эфире стоял гвалт, как в курятнике. Имбатские, по своему обыкновению, обсуждали профиля, пробитые экспедицией: «Короче, едешь по сто пятнадцатому, потом сворачиваешь на двадцать третий», кто-то никак не мог отрегулировать «бурану» натяжение гусениц, кто-то сожалел, как взял с собой новую сеть и всего лишь раз ее поставил («Так она на моем горбу сюда и приехала»). Громко и визгливо судачили две байкитские бабы, битый час давая друг другу советы по изготовлению пирога-рыбника, их время от времени перебивали два хреноплета-матерщинника, тоже байкитские. Они матерились где надо и не надо, используя два-три обычных ругательства, и однажды байкитская баба не выдержала и призвала их к порядку. Мужик, который, казалось, только и ждал этого, матюгнулся на бабу, баба на мужика, так они некоторое время ругались, а потом вдруг, собрав весь свой пыл, разразились друг на друга каждый убийственной тирадой. Орали они одновременно и так и не услышали друг друга, зато потом удовлетворенно и успокоенно умолкли, оба уверенные, что поразили противника насмерть.

Игнат вдруг сказал: «Мужики, хотите, стихотворение прочитаю», и мужики сказали: «Хотим», а может, даже ничего не сказали, и Игнат откашлялся и прочитал, и все замолчали: и наши охотники, и имбатские, и далекий тюменский рыбак, и байкитские хреноплеты, и келлогские, и полигусовские, и верещагинские, а потом наш начальник участка хриплым и далеким голосом сказал: «Отлично, Игнат!», а остяк Петька Тыганов по кличке Тугун, которого грозились лишить охоты за пьянку, заплакал.

Теплоход «Лермонтов» подходил к Осиновским порогам. Владимир Иванович глядел на волнистые берега, на ровную белую воду и думал: «Разве разглядишь с палубы теплохода что-нибудь за этими однообразными таежными увалами, за этой гладью, по которой лишь изредка пронесется в серенькой казанке бородатый паренек, за деревенькой, единственной на пятьдесят верст, цепочкой выгоревших крыш белееющей на окруженной тайгой поляне?

Разве за неделю узнаешь человека, поймешь до конца это чувство вечного недовольства собой, и эту горечь за уходящую жизнь, и сожаление о тщетности любой работы, и эти задумчивые слова Игната: «Ничего не остается, кроме воспоминаний…»

Накануне отъезда, напарившись, Иваныч сидел на крыльце бани. Ползли по серому небу рваные осенние тучи, мял ветер мокрое деревце черемухи со сморщенными ягодами. И когда ткнулся в исхлестанное веником плечо старого журналиста шалый осенний комар, будто кольнуло что-то в душу, и понял он, как привык к Игнату, к Зое, к этой деревеньке, ко всем этим людям, казавшимся теперь знакомыми с детства. А потом выглянул из избы Игнат в тапочках и чистой рубахе и сказал: «Иди, Иваныч, закусим маленько», и он вошел в избу, где озабоченная Зоя пристраивала на заставленный закусками стол тарелку с шаньгами.

А когда, выпив под свежайшую черную икру пяток рюмок водки, вышел Иваныч на крыльцо дохнуть свежего воздуха, уже неслись крупные плоские снежинки наискосок вниз и исчезали, коснувшись бурой, взбитой тракторами дороги, будто пролетая насквозь, и казалось, что вся деревня летит куда-то навстречу осени; а потом на севере из-под ровной каймы поднявшихся туч сверкнула нежная и студеная синь и налилась металлом каждая волна на Енисее, вспыхнула, загорелась ржавыми лиственями тайга на яру и засветилось, будто протертое, зеркало старицы с нарисованной рябью.

Вернувшись за стол, Иваныч сказал Игнату что-то про рыжую тайгу, а Игнат ответил, что лучше не глядеть на нее, а то «щемит», а позже, покосившись на своих подвыпивших товарищей-охотников, сказал, наклонившись к журналисту: «Хорошо, Иваныч, что есть такие вот мужики…»

Иваныч стоял на палубе. Наносило то судовой кухней, то духами от пробежавшей девчушки. Чуть дрожала влажная и холодная палуба. За бортом шелестела и серебрилась вода, и круто обрывался берег, и летел табун уток на юг, и так желтела прощальной желтизной тайга, что у старого журналиста защемило вдруг на душе, как давно не щемило… Раздался гудок. Теплоход входил в Щеки. Мимо проплывала исписанная именами скала — «Николай из Диксона», «Люба из Ворогова»… «Господи, — думал журналист, — как это все мелко и напрасно… Да разве заработаешь вечную жизнь, написав свое имя на берегу Енисея или в заглавии повести? Ведь что такое «щемит», как не любовь? Любит Игнат свою землю и щемит у него от этого душу так, что ходят желваки под клочковатой бородой и слезятся глаза от январского хиуса. А когда нет сил выносить эту любовь — тогда включает он радиостанцию и говорит о ней стихами на весь Туруханский район и на пол-Эвенкии, равные, едри его мать, десяти Франциям, и замолкает тогда байкитский матерщинник, и плачет остяк Петька-Тугун, и нет больше ни у кого ни имен, ни братьев — ничего своего нет, кроме этой летящей навстречу снегу горькой и белой земли».




4


В Красноярске я как-то показывал свои рассказы, но издать их из-за безденежья издательств можно было только за свой счет. По совету приятеля я повез «Игната» в Москву, где уже был однажды по пути в армию.

Москва меня поразила пестрым буйством торговли, несметным количеством очень больших и грязных автомобилей, и какой-то общей дурью размаха, огромными пространствами безликих бетонных окраин с заводами, заборами и грузовиками, и тем, что то традиционно-старинное, что мы привыкли называть Москвой, совершенно терялось среди этих серых и бестолковых районов. Мне запомнился трейлер, тянущий двухъярусную платформу с хрустальнейшими легковыми автомобилями, чудовищно закопченными из выведенной вверх выхлопной трубы, и в вагоне метро схема линий с переправленными мальчишками названиями станций, среди которых меня особо позабавили «Боровицкая», «Кидай-город» и «Перово» с заменой первой буквы.

Жил я на квартире своего товарища по Иркутску, начальника участка в Чиринде. Кроме пристройки «Игната», у меня было еще два не менее важных дела: добыть запчасти для канадского снегохода и найти потенциального заказчика на нашу дешевеющую пушнину, образцы которой я привез с собой. Я, как взмыленный, носился по городу или сидел на телефоне, дозваниваясь в разные фирмы и организации, и вечером у меня едва хватало сил выпить бутылку пива и выключить телевизор. Помню, я долго не мог привыкнуть к автоответчикам. Все не удавалось выработать тон для разговора с несуществующим абонентом, но потом я освоился и даже испытывал своеобразное спортивное удовольствие, стремясь передать минимумом слов максимум информации.

Шатаясь по городу между редакциями и меховыми ателье, я забрел в некое «Литературное кафе», где полная девица с ростками бакенбардов исполняла низким голосом собственного сочинения песни, потренькивая на гитаре. Владелец кафе, плотный лысый человек, одобрительно слушал, своим веским видом подтверждая высокий талант певицы, а под конец скромно попросил спеть «про посуду». «По-моему, это очень серьезно», — добавил он, посмотрев на певицу долгим взглядом. Она томно улыбнулась, тренькнула струнами и запела трагическим грудным голосом песню, где были такие строки:

        Как помытая посуда,
        Я возвращаюсь от врача.

Потом хрупкая и миловидная девушка с артистическим подвывом прочитала длинное стихотворение, где фигурировали «росомахи», в качестве сонных пушистых зверьков, которым уподоблялись оппоненты автора.

С запчастями ничего не выходило, модель оказалось снятой с производства, и запчасти к ней были только на финском филиале фирмы, которому не так давно запретили торговать с Россией. Мне рассказывали бесконечную историю взаимоотношений между распространителями и предлагали купить за дикую цену новый снегоход с обязательным комплектом цветастой синтетической одежды. Я объяснял, что в наших условиях эта одежда не нужна, но мне говорили, что такова политика фирмы, и вообще в российском варианте фирма представала эдаким огромным самоуглубленным чудовищем, которого интересовало все, кроме покупателя.

Работа по пристройке «Игната» и пушнины требовала столько сил, что я дошел до совершеннейшей ручки, еще немного — и начал бы вываливать в редакции образцы соболей, а в меховом цехе трясти рукописью. Сам я себе напоминал эдакого мастера на все руки из гармонического будущего — вот вам такой товар, вот сякой, хотите — для согрева тела, хотите — для согрева души.

Редакции делились на две категории, в принадлежащих к первой сразу говорили, что тема моей книги им не интересна, и советовали написать роман о банкирах, а в другой долго мурыжили и возвращали со словами, что, конечно, это все «интересно, и язык хороший, настоящий русский, но, к сожалению, публика сейчас, сами знаете какая… Деньги вложим, а у нас не купят, так, что пишите, приносите, может, что и получится, а сейчас уж извините…» Так было и с журналами, и с книжными издательствами. Оставалась еще слабая надежда на Пашку Куликова, «звонкого имени» которого, к моему удивлению, никто здесь особо не знал. Прибегать к Пашкиной помощи не хотелось, но когда я понял, что моя неудача скорее закономерность, чем случайность, я все-таки добыл телефон издательства, с ним связанного, и, позвонив туда, уже без прежнего смущения, кратко и четко изложил автоответчику, кто я и чего хочу. Я очень надеялся на эту последнюю зацепку и на другой день позвонил снова. На этот раз мне повезло больше, и я уже говорил с живым человеком. Молодой женский голос сказал, что Куликов в отъезде, отчего я даже испытал нечто вроде злорадного облегчения, но что если повесть стоящая, можно принести — ее посмотрят.

Издательство с громким названием «Крокус» скрывалось в неприметном подвальчике за железной дверью и производило на редкость домашнее впечатление. И секретарша тоже как-то очень по-человечески приняла мою просьбу прочитать поскорее и одарила на прощанье обнадеживающей улыбкой, под обаянием которой я проходил несколько дней, пока мне с той же улыбкой не вернули рукопись, сопроводив извинительным реверансом по «второй категории». В этот же день рухнула еще одна надежда — отказалось от сотрудничества единственное ателье, где предлагали устраивающую нас цену за соболей. Все это порядком надоело, кончались деньги, дома ждали дела, и моя московская эпопея на том закончилась. Перед отлетом меня ждала удача: я, наконец, нашел коленвал от «нордика» и уже мог сказать, что съездил не впустую. Устал я от города страшно, и стало даже как-то легче дышать оттого, что все рукописи и соболя теперь при мне и не надо больше никуда ходить, ни с кем связываться и ни от кого зависеть. До дома я добрался за четыре дня.

Главное, что я понял, глядя на московские толпы, на этих спешащих, смеющихся, пьющих пиво людей, что никому из них нет ни малейшего дела ни до меня, ни до моих соболей, ни, тем более, до моего «Игната» и что если и есть кто-то, кому это все нужно, я бессилен его разыскать в этом огромном, живущем своей непостижимой собственной жизнью, городе. В одну из тяжких московских ночей я видел во сне отца, его снова сводила судорога и он истошно кричал: «Коли, Серьга, коли!» Весь следующий день в переходах метро и на улицах я вспоминал этот крик. Мимо неслась толпа, люди казались одновременно усталыми и возбужденными какой-то одной заботой, я заглядывал в их глаза, будто спрашивая, смогу ли проколоть своим «Игнатом» эту сведенную судорогой душу города, и все больше чувствовал, что нет — не смогу.

Неудача с книгой, с одной стороны, расстроила, а с другой — собрала меня в кулак и придала твердости в работе. Дома перечитав «Игната», я нашел в нем кучу недостатков. Язык показался неуклюжим, герой недостаточно естественным и правдоподобным, вся повесть напоминала несевший сруб, и я благодарил судьбу, что ее не напечатали в таком виде. Я снова взялся за русскую классику, с восторгом и стыдом ощущая ее ясную солнечную мощь, и все читал, читал, а когда закончил, у меня в душе еще долго стояло ярким пятном впечатление от прочитанного. Глядя на жизнь через этот высокий меркнущий отсвет, я успел написать несколько рассказов, оказавшимися намного строже и горше, чем все, что я писал прежде. Я засунул «Игната» в ящик стола, а новые рассказы отправил в краевое литучилище. Вскоре мне пришло приглашение на собеседование. Я поехал в Красноярск, сдал экзамены и был зачислен на заочное отделение в семинар прозы к Сергею Петровичу Ярцеву.

Началась новая жизнь. Ближе к весне пришло задание по современной русской литературе. Предлагалось выбрать произведение и написать по нему работу. Меня ждал сюрприз. Где-то в середине списка стояла повесть П. Куликова «Тесовая бродь». Я тут же выбрал «Тесовую бродь» и, потирая ладони, побежал в школьную библиотеку за журналом. По дороге я продолжал убеждать себя в том, что такой человек, как Пашка, не может написать ничего путного, и молил Бога о том, чтобы повесть оказалась плохой. Пока учительница искала нужный номер, я проглядывал другой журнал, в оглавлении наткнулся на критику «Броди» и тут же закрыл журнал, чтобы не нарушить своего впечатления чужими оценками, и подумал с плохо скрываемой ревностью: «Ты смотри, о нем уже пишут». Учительница протянула журнал.

С фотографии улыбался размордевший Павел Куликов в телогрейке и ушанке на фоне подмосковных елок. Прочитав первый обзац, я почувствовал, что или схожу с ума, или мир вокруг чернеет и меркнет, как при солнечном затмении. Передо мной лежала повесть «Игнат Кузнецов». Только с другими именами и некоторыми изменениями в опасных для Куликова местах.

Я прочитал ее несколько раз в разных направлениях и выскочил на улицу. «Ну, сука! Встречу — убью!» — И попавшийся под ноги таз с мерзлыми остатками комбикорма улетел в угол двора. — Дизель-электроход «Павел Куликов» подходит к пристани Никифорово!.. Пожалел тогда в баре козла… Ну как же он мог?! Что теперь делать? Он же все просчитал, предусмотрел. Поди, сидел, сволочь, за дверью, пока секретарша мне мозги морочила, а ксерокопия «Игната» уже дома в столе лежала. Никаких расписок в получении от меня рукописи я не требовал, просил прочитать побыстрей, а не пускать официальным путем с занесением в книгу и ответом через полтора месяца, да и порядок-то такой остался в двух-трех журналах. И если я сунусь со своей рукописью, которая нигде не зарегистрирована, получится, что вор-то я, а не Куликов. Вот в чем дело. Что делать? Писать опровержение в оппозиционном издании? Затевать скандал? Вооружившись черновиками, на которых и числа-то не проставлены, ехать в Красноярск, там говорить с Ярцевым, просить о поддержке… В Москве идти по журналам, плакать: «Помните ли такого? Помогите добиться правды». Потом судиться с этим Куликовым, который будет использовать все свое влияние, чтобы изничтожить меня. Ведь живет же, ходит, жрет, пьет и почитывает рецензии! А ведь это же мой Игнат! Мой!!! А что стоило дураку послать «Игната» Ярцеву с теми рассказами, будь они прокляты!

Меня трясло, и то всплывали из памяти новые подробности, как внимательно распрашивала девица в редакции, печатался ли я где-нибудь, то вдруг дико хотелось, чтоб книгу разнесли в пух и прах, то приходила в голову нелепая мысль собрать и уничтожить весь тираж…

Самое страшное, что, несмотря на свое идиотское название, повесть смотрелась в журнале прекрасно, и хотя она имела отклик в прессе во многом из-за общего упадка литературы, меня доводил до бешенства не столько успех Куликова, которым ему так хотелось дополнить свои издательские удачи, сколько общая неуязвимость такого рода людей — он шел к своей цели, и ни набитая рожа, ни мнение о нем в родном Туруханском районе его остановить не могли. Ему было на все это просто наплевать.

Со дня на день ожидался последней самолет — стоял конец апреля, и в Подкаменной начинала подтаивать полоса. Я собрал все рукописи, документы, даже написал что-то вроде заверенной в сельсовете автобиографии, где отражались моменты, перекликающиеся с сюжетами бывшей моей, а теперь куликовской, книги.

Прилетевший самолет оказался битком набит тяжеленными рыбкооповскими ящиками, да еще начальник отправил два мешка комбикорма. Я втиснулся в салон, несмотря на ворчание бортмеханика, самолет разогнался, но не взлетел из-за перегруза, и мне пришлось выйти. Самолет снова пошел на взлет, но снова остановился. Я подумал, что пилоты одумались, и было рванулся назад, но из дверцы что-то выкинули, самолет разогнался, взмыл в небо и потянул над Енисеем, оставляя в воздухе две полосы слетающего с лыж снега. На площадке лежал мешок комбикорма.

В тот день еще с утра завернул север и, когда я воротился домой и затопил печку, пошел снег. Над рекой снежинки неслись плотной массой, а в поселке падали каждая сама по себе, рассеянно и задумчиво, разбредаясь, как люди после общего потрясения. Я глядел в окно на молочное полотно Енисея, на крутые яры каменного берега, уже еле видные за плотной белой пеленой, на соседа, прогрохотавшего на «буране» с сеном и теперь не спеша развязывающего воз. Потом я разобрал сумку, выложил свою замусоленную рукопись, зачем-то открыл ее и снова перечитал. Потом достал из ящика и развязал отцовские тетради. На стол выпал пожелтевший листок с маминым письмом и контуром моей детской руки. Он лежал передо мной, как след на снегу прошлого. Я положил на него руку, встал на колени и сказал:

— Господи, прости меня, грешного и бестолкового дурака. Ведь еще чуть-чуть, и полетел бы грызться, в грязи муслякаться, угробил бы своей дуростью все, о чем написал. Что уж теперь шуметь, когда дело сделано и люди повесть читают… Ладно, придет весна — покажет, кто где какое добро оставил…

Снег продолжал падать на Никифорово, но главный его заряд пришелся южнее. Именно в него попал самолет Ан-2 Туру ханского авиаотряда, разбившийся при заходе на посадку в районе станка Под сопочный.




Лес





1


Андрей лежал на железной кровати и смотрел, как едут по оконному стеклу прижатые ветром капли дождя и как напряженно дрожит за окном голое деревце черемухи на фоне сизого Енисея. За домом тарахтел, разворачиваясь, трактор. Постукивала где-то сверху оторвавшаяся от фронтона доска.

— Надо, наконец, прибить ее, — подумал Андрей и вспомнил почему-то Борьку.

У Борьки, или бича Бори, было красное бугристое лицо, глупая улыбка и золотые, умные руки. Из Вахты часто приезжали за ним, когда надо было сложить печку или помочь со стройкой. Денег за работу Борька не брал, рассчитывались с ним водкой и застольем с разговорами. Была у него еще страсть ко всяким обменам и аферам в духе сказки об овсяном зерне. Он мог добыть тридцать соболей, сменять их в Туруханске на списанный дизель, привезти его в Вахту и отдать за сорок мешков комбикорма и три ящика водки, сменять комбикорм на телевизор и двух поросят, поросят закоптить и скормить под водку желающим и остаться с ненужным в Селиванихе, где нет света, телевизором.

— С Андреем они были старыми знакомыми и не раз друг друга выручали. Молоток Борька называл «молотилом», березовый шестик для отмеривания бревен «мерилом», а когда надо было что-нибудь прибить, кричал: «Хляшшы!»

Труба у него звалась «трубичкой», бензопила «дружбичкой». Дружбичек у него было три штуки, но работала из них всегда одна. Как всякий бич, Боря любил приврать для красного словца. Один раз Андрей застал его разбирающим дружбичку и удивился, увидев на малиновом Борькином носу толстые очки с веревочкой. «В Бору ракетного топлива обожрался», — мимоходом пояснил Борька.

Борька был небольшого роста и худой, но страшно тяжелый и какой-то топырливый, когда надо было грузить его в лодку. К своему телу он относился как к выносливой машине, весь был перебитый-переломанный, падал пьяным с лесов, ломал ребра, руку, как-то после запоя отнялась у него вся правая сторона, и он ходил, как краб, скособоченный, а однажды подавился рыбьей костью и месяц харкал кровью, говоря всем, что «оторвал легкие». Несколько лет назад в Вахту прилетали зубные врачи, и Борька за ведро рыбы заказал у них вставную челюсть. Ему долго обтачивали остатки зубов, мучали примерками, а он, проносив челюсть два дня, выплюнул ее, сказав, что «не пришлась». Так она и лежала у него в запчастях в ящике среди ключей и гаек.

Работал он, особенно после запоев, как заведенный, с шести утра до десяти вечера, приговаривая:

        Бей, ломай, круши, ворочай,
        Растакой-сякой рабочий!

Пилил, тесал, ворочал, все делал быстрыми экономными движениями и всегда ясно видел, что в конце концов должно получиться. На глазах у Андрея он за полчаса сделал из березового полена приклад для одностволки, на котором попросил нарисовать «сохачью бошку». Ее он потом аккуратно вырезал ножичком.

Трудового запала хватало у Борьки на неделю, дальше его рабочий день час за часом сокращался, и дней через шесть он уже ходил, приволакивая ногу, по деревне с глупой улыбкой и полбутылкой в кармане. В Вахте у него было два друга — Колька Светличный и Ромашка Муксунов по кличке Муксун.

Кольку Светличного выгнали из конюховки за то, что он пропил новый хомут. У пропахшего одеколоном «Лабиринт» Кольки были честные голубые глаза, волевой подбородок и тугая загорелая шея, молодая, по сравнению с испитым лицом. В углу глаза у Кольки сидела вечная гнойная точка.

Муксун, бывший охотник, тридцатилетний седой остяк со впалой грудью, стал инвалидом после того, как пропорол себе живот «бурановским» рулем, влетев пьяным в собственное крыльцо. Летом он неплохо добывал красную рыбу и всю пропивал на самоходках. Как-то утром Андрей встретил его плетущимся домой со знакомого танкера. Он прогулял там всю белую ночь и теперь шел, шатаясь, по краю угора с трехлитровой банкой спирта, которым угощал встречных, бормоча: «Вот токо воды нету», и удивленно подняв брови, словно никак не мог надивиться этому утру, ветру, шевелящему седой ежик на его голове, банке и самому себе.

Позапрошлой весной Андрей с Борькой ловили Андрею лес на новый дом (старый прогнил в углах и грозил вскоре сползти в Енисей, который с каждой весной подбирался все ближе). Андрей приехал в Селиваниху сырым тихим вечером. Борька бегал по берегу с багром и ловил проплывающие бревна. Увидев лодку, он радостно замахал руками. Мотора у него не было, он истомился после долгой зимы, сидя с опостылевшими соседями, ему хотелось движения, работы, веселья. Решили, что он поможет Андрею с лесом и они уедут вместе в Вахту. Пока подымались на угор, Борька со смехом рассказывал, как вчера, охотясь за здоровенным баланом, оборвался с берега в воду, как, стуча зубами, бежал домой и как бабка-соседка налила ему по этому поводу браги.

Борька, за свою жизнь срубивший не один десяток домов, жил на краю в крошечной баньке. Кое-где еще лежал снег, в желтой траве пестрел мусор, щепки, валялся расколотый поддон от мотора, на тросике сидел в «шароварах» из старой шерсти по пояс вылинявший кобель. У длинной лужи наскакивали друг на друга два турухтана, пыжа разноцветные грудки: один бело-рыжую, другой — зеленую с крапом. «Пеньки!» — фыркнул на них Борька, как на свою собственность. Дров у него оставалось три чурки.

Утром кричали где-то невидимые чайки, и мягко неслись по до краев полному Енисею остатки льда, бревна, палки. Рядом с берегом ехал угольно-черный выворотень, облепленный трясогузками. Андрей с Борькой неплохо поработали и вернулись к вечеру, оставив плот в ручье. На другой день, найдя улово, куда набило много леса, они ездили вдоль него и выдергивали свежие сосновые бревна. Плот стоял, привязанный к кустам, они подводили бревно, Борька натягивал трос и кричал: «Хляшшы!», а Андрей забивал скобу обушком топорика.

Погода стояла хорошая, лишь раз пробежал седой пеленой дождь из лохматой тучи, взбив потемневшую воду, и снова выглянуло солнце. Борька докурил последнюю оставшуюся папиросу и, откусив мундштук, протянул Андрею:

— Вон у кустов балан хороший вижу. Давай туда.

Они, расталкивая бревна, проехали вдоль кустов к большому желтому бревну, и пока Андрей подводил его за скользкий бок топориком, Борька сказал как бы невзначай:

— Чо там такое, льдина, что ли?

Андрей пригляделся и ответил, что, вроде, льдина. Они подцепили еще балан, и Борька снова спросил про льдину, а потом, помолчав, сказал:

— Утопленник, по-моему.

Андрей было возразил, уж больно не хотелось в весенний солнечный день никаких утопленников, а Борька сказал:

— А ну давай подъедем, вон там и балан добрый.

Из воды торчал бледный, распухший мужской торс. Синяя куртка завернулась и закрывала лицо. Борька качал головой:

— Т-та, елки-лес, покойника не хватало.

Видя, что самых лучших бревен натолкало именно в это место, они снова подъехали, уже успокоившись, и Борька, прежде бубнивший: «Не скажем в деревне. Ну его к лешему — потом затаскают», теперь, помолчав, сказал:

— А ведь у него, наверно, родные есть.

Они увезли еще пару баланов и поехали в другое место, но там почти ничего не нашли и долго провозились, выводя из кустов длинный горбатый листвяк с буграми сучков и малиновой задранной корой. Борька отер пот и сказал:

— На дрова пойдет… Ну что? Раз тут нет ни хрена, поедем опять к «нашему».

Они выбрали все, что могли. Стал подыматься ветер. Надо было еще подогнать вчерашний плот, который наполовину обсох, и они полчаса спихивали его ломиками с вязкого берега. Ветер все раздувался. Когда поднесло к Вахте, плот уже весь ходил ходуном, вдобавок напротив самой деревни несколько раз глох мотор и их едва не протащило мимо.

Андрей рассказал об утопленнике председателю. Тот, в свою очередь, покачал головой и сказал:

— Привязать надо было.

Потом Андрей уехал в тайгу пилить дрова, а когда вернулся, того уже похоронили. Приехал милиционер из Верхнеимбатска, председатель взял бутылку спирта, Кольку Светличного и Муксуна, заехал за Борькой, и они похоронили этого человека, оказавшегося лесным инженером из Ярцева. Похоронили по-людски, на краю ельника, напротив улова, где нашли. Гроба, правда, не было, но Борька прошелся по берегу и насобирал принесенных Енисеем досок, которые постелили на дно могилы. Борька сделал крест и еще две недели ходил к могиле, опасаясь, не разрыл ли ее медведь, бродивший поблизости.

Борька так хорошо рассказал, как они втроем выкопали могилу, помянули покойника, закусили хлебом и свежей, с обсохшего бугра, черемшой, что Андрей пожалел, что его с ними не было. «Ведь есть же, — думал он, — какая-то жизненная справедливость в том, что не кто-то другой, а именно эти трое, Борька, Колька и Ромашка, сидят себе у свежей могилы на июньском солнце, пьют честно заработанный спирт и знают, что правы они сегодня как никто на свете, потому что сделали большое и святое дело: похоронили человека».

Лес Андрей вывез летом на тракторе и сложил возле своего дома на краю деревни. Потом он добавил к нему еще четыре длинных листвяга на оклад, положил их сверху, чтоб сохли, и концы, оставшись на весу, все будто указывали куда-то на север, в дымчатую даль, за зеленый луг, за высокий синий берег, который все тянется, тянется, удаляясь, и вдруг круто обрывается в сизый, сходящийся с небом Енисей.




2


Объяснить, за что он любит охоту, Андрей не мог. Знал он только, что при взгляде на твердую, как лист железа, рубаху, висящую на веревке у избушки, или на деревянную лодку, стоящую в ледяной каше возле берега с увесисто опущенным мотором и черной траншеей за кормой, прохватывало его ощущением чего-то невыразимо сильного и настоящего.

Осени Андрей начинал ждать еще в июле, когда светло-лиловой ночью несся в лодке по зеркальному Енисею и вдруг, устав от грохота и заглушив мотор, слушал тихие голоса лета — плеск воды о борт, шум далекого ручья, крик чайки, в то время как сбоку медленно разворачивался длинный волнистый берег, сходя на север тонким мысом в розоватое небо.

Шло время, громоздились друг на друга дела, все собой заслоняя, а потом в один прекрасный вечер Андрей, возвращаясь с рыбалки, встречал самоходочку с ярко-белым огнем на фоне пылающего неба, и сразу темнел высокий яр, начинал мигать оживший бакен и тянуло вдруг осенью. С каждым днем становились темнее ночи, ярче и неповторимей закаты, и Андрей, шоркнув заклепками в песок островка, в который раз стоял посреди Енисея, глядя в небо, выложенное розовыми, как лососевая мякоть, облаками, и, измученный этой роскошью, все спрашивал, почему же нет из нее никакого выхода, а есть лишь томление сердца и неодолимое притяжение неизвестного. Потом наступала ночь, через далекое отверстие в туче светила невидимая луна, и на Енисее под этим местом в версте от берега лежал огромный мерцающий круг. С утра еле различались лодки на берегу, но вскоре туман рассеивался, и открывалась даль, но уже не томящая душу, а по-осеннему отчетливая и тихая, словно за ночь растворилась перепонка между небом и землей, и пролились вниз с неба покой и тишина. Тихо было на свете. Шурша галькой, осторожно спихивал лодку сосед дядя Гриша, неподвижно стояла на угоре старуха с биноклем и протяжно кричала из поднебесья отставшая ржанка.

Охотился Андрей верстах в ста пятидесяти от деревни на притоке Вахты. Уезжали они с напарником на лодках. Виктор (так звали напарника) оставался на Вахте, а Андрей отправлялся дальше, забирался по длинной крутой шивере в Тынеп и через несколько часов подъезжал к своей первой избушке мимо высоких берегов, каких-то особенно диких и притягательных из-за облетевшей тайги. Под прозрачной водой везде виднелось дно. Медленно проплывали под бортами рыжие камни, странно искаженные поднятой волной.

Андрей развозил груз, с каждой избушкой его становилось все меньше, и к последней он подъезжал почти налегке. Потом спускался обратно, в большое зимовье у ручья, водопадом сбегавшего по лобастым серым камням. Здесь он обычно осиновал и отсюда начинал настораживать. На насторожку уходило около месяца, потом он раза три проверял путики, и шел к тому времени уже декабрь.

Осень медленно и неотвратимо переходила в зиму, шел дождь, за ним снег, сначала мелкий и колючий, потом крупный и тяжелый, дул ветер, снова шел снег, а потом вдруг под вечер расчищалось небо, как драгоценные камни поблескивали звезды сквозь остатки серых туч, и наутро шел сухой парок изо рта, и шершаво-зеленым от шуги выглядел парящий Тынеп.

Постепенность и основательность происходящего в природе передавалась Андрею. Возбужденный и озабоченный, он внутренне все больше успокаивался, как всякий человек, приступающий к давно знакомому и любимому делу. Придя вечером из тайги, он приводил в порядок старые и с виду негодные вещи. Насаживал топор на новое белое топорище, менял подошву у бродня, подклеивал рыбьим клеем отставший камус к лыже, ставил новый полоз у нарточки, и перед сном, лежа на нарах, с удовольствием глядел на забитый свеженаколотыми дровами угол.

Идя морозным утром настораживать на легких осенних лыжах, откапывая березовой лопаткой из-под снега сбежек от кулемки, Андрей нетерпеливо прислушивался к ноющей на разные лады тишине, освобождал ухо, свозя шапку, но все было напрасно, и он шел дальше, настораживая капканы, все больше увлекаясь работой, и, остановившись подогнать растянувшиеся юксы, вдруг слышал вдалеке усиленный эхом лай собак, бежал на него, и колотилось сердце, когда он видел на снегу длинные махи кобеля рядом с парными соболиными следами. Лай приближался, слышалось уже хриплое придыхание кобеля и визг сучки и видно было, как сыпется кухта с высокой остроконечной ели. Передернув затвор, надев обратно тозовку и отогнав собак, он поднимал с истоптанного снега темного кота с апельсиновым пятном на горле, с алой каплей крови на царском меху и с изумрудным туманом в умирающих глазах, и никакие доводы разума не могли побороть радости от этого первого соболя, чуть утяжелившего понягу за плечами, когда он, разгоряченный, возвращался на путик по лыжне, в которой привставал кустик черники и расплывался сок малиновым пятном.

Так шел он от избушки к избушке, поднимая путики, приходил домой в темноте, налитой усталостью, и радуясь ей, потому что знавал и другие дни, когда вдруг оттеплит, раскиснет снег, и, высидев день в избушке, переделав все дела, устав сам от себя, ждешь не дождешься, когда, наконец, потянет сдержанный северок и расчистит мутное небо. Или ближе к Новому году, когда светает в одиннадцатом часу, темнеет в четвертом, а собаки давно уже ходят только сзади по глубокой лыжне, когда почти не ловятся соболя, и хватаешься за любое дело, лишь бы не маяться и не поддаваться навалившейся хандре.

В тяжелые минуты, когда что-нибудь не ладилось, давил мороз, ломался «буран» или вообще было плохое настоение, Андрей старался думать о том, что он в тайге не один и что товарищи его как раз в этот момент тоже, быть может, клянут погоду, технику или убежавших собак.

Андрей любил вспоминать сдачу пушнины. Перед тем, как принести ее в контору, каждый охотник старательно ее готовил, чтоб, не дай Бог, она не оказалась хуже, чем у товарища, вычесывал специальной самодельной расчесочкой из швейных иголок, вычищал смоляные закаты наодеколоненной ваткой, вываливал каждого соболя в горячих березовых опилках, очищая ворс от жира, и потом, снова вычесав, встряхивал шкурку особым жестом и глядел на нее как бы издали, прищурив глаз.

Сдав пушнину, шли из конторы к Андрею, и было действительно здорово, когда пятнадцать бородатых мужиков вваливаются в избу, галдя и скидывая шапки, которые потом будут путать, прятать друг у друга и с хохотом искать, разворачивают на середину стол, вываливают из котомок бутылки, хлеб, мерзлую рыбу, тащат со двора чурки, чтобы рассесться, и через полчаса в доме синё от дыма, стоит гвалт, никто никого не слушает, но все рады до смерти, что наконец собрались. Потом начинаются разговоры, песни, между которыми не забывают подурачиться над каким-нибудь дедом по кличке Дед («Расскажи, Дед, как ты радио напугался!» — «Ну как напугался? Так и напугался. К зимовью подхожу — все занесено и кто-то разговариват. Тозку снимаю, выходи, кто есть, кричу, а они: московское время тринадцать часов»). А в конце концов остается несколько человек, негромко беседующих, облокотясь друг на друга, пока наливаются косые окна утренней синью и тускнеет язычок пламени под мутным стеклом.

Как-то морозным ноябрьским деньком Андрей побрел по хребтовой дороге, где кобель сразу взял след соболя, старика, который два года изводил Андрея, расстораживал капканы, обманывал собак и уходил в камни, где его было не взять. След был вроде бы нестарый, Андрей вскоре услышал лай, потом лай прекратился, потом возобновился в другой стороне, Андрей подошел и застал кобеля неуверенно лающим на высокую наклонную листвень. Кобель выпросительно поглядывал на хозяина, вокруг все было истоптано, Андрей «обрезал», нашел выходной затвердевший след, раздосадованный, позвал собак и вдруг услышал с Тынепа, от которого он так и не удалился, со стороны избушки выстрел, потом долгий крик «Э-э-э-э-й!» и снова выстрел. Взбудораженный после месяца одиночества появлением неизвестно откуда взявшегося человека, Андрей бросился назад к избушке, гадая, кто же это мог быть. Главная загадка была в том, что стреляли из ружья, а не из тозовки, с которой ходил Виктор и другие охотники.

К избушке снизу по реке шла лыжня. «Странно, что ничьих собак не видно», — подумал, подходя, Андрей. На снегу лежали лыжи, которые он по-чему-то не узнал, и тут из открывшейся двери выкатился улыбающийся Витька в свитере, похудевший, осунувшийся, с потемневшей кожей вокруг глаз, и с криком «Здорово!» заехал ему по плечу.

Витька принес сигарет и пряников. Оказалось, что собаки его остались где-то по дороге, а стрелял он из Андреева же ружья, висевшего тут же на гвоздике, — как просто! Все было странно и будто в хорошем сне. До этого Андрей жил напряженно, хребтом ощущая ход времени, а теперь вдруг все понеслось легко и свободно. Витька сидел, поставив на чурку ногу в суконной штанине навыпуск, из-под которой высовывался бродень с потрескавшейся кожей, большой и плоский, как налимья голова, и, пуская дым, громко рассказывал историю. Андрей с удовольствием слушал, снимая соболей с пялок, вставляя: «Ну-ну-ну» или: «Ага» и наперед зная, чем все кончится. История заключалась в том, что собаки загнали соболя, Витька убил его, тот застрял в ветках, Витька давай рубить («А кедра — во!» — Витька обнял воздух), Витька рубил-рубил, сломал топорище, выматерился, и тут соболь упал сам. «От дурень, думаю, сразу бы так».

Потом они шли на лыжах по залитому солнцем Тынепу, обгоняя друг друга и громко разговаривая, потом ехали в снежной пыли к Витьке в избушку, где оставалось полбутылки разведенного спирта, а потом разошлись в разные стороны, и снова начались снега, путики, снова напряженно потянулось время, и Андрей, вспоминая Витьку, в который раз думал о том, что никакие другие встречи не сравнятся с такими вот долгожданными, неожиданными и полными настоящей радости.

Один год ранними морозами в нескольких местах перехватило Вахту, и Андрей не успел завезти груз, добравшись только до Косого порога. Он ушел пешком, до отказа набив понягу и всей душой надеясь на лабазы, которые, даст Бог, не разорил медведь. Так вышло, что весной он на участок не попал, и в друх местах было в обрез дров. Он подходил к первой избушке, нервничая, присматриваясь сквозь стволы и ветки и с облегчением отмечая, что цел полиэтилен на окне, что ничего перед дверью не валяется и что стоит на своих двух столбах лабаз, несмотря на то, что рядом ветром повалило несколько кедров. В избушке все было не только цело, но и сохранилось совершенно в том же виде, в каком он оставлял прошлой зимой, вплоть до иголок, воткнутых в прибитый к стене гриб. Все висело на своих местах — пимы, двое портков, старый азям, и даже лежал на полке фонарик, который он считал потерянным. Год был трудным, много всего произошло, и Андрей с благодарностью глядел на эти родные стены, сохранившие прошлогодний уют, и все не проходило чувство, будто время здесь остановилось и ожидало его возвращения.

Первый месяц охоты он отдыхал один день, и то перед тем как идти за грузом. Он растаскивал оставшиеся на лабазах продукты, пилил дрова половинкой поперечной пилы, никак не мог наесться без хлеба и сухарей кашей с глухарятиной и развлекал себя мечтой о том, как вернется в нижнюю избушку, где осталось полбанки сгущенки, две папиросы и книга рассказов одного старинного писателя. Избушку эту он любил особо за то, что срубил ее первой. Там были остров и сопка, покрытая гарью. На острове росли деревья и на большой лиственнице свили гнездо орланы. Зимой это гнездо напоминало о весне. Гарь в мороз оглушительно трещала.

И вот, добравшись сюда под вечер, растопив печку, добыв воды и укутав прорубь, натаскав дров, поставив варить корм собакам, заправив лампу, Андрей наконец разделся, поужинал и, помедлив, чтобы отдалить то, о чем столько дней мечтал, попил чаю со сгущенкой, выкурил с перерывом обе папиросы и, отвалясь на нары, почувствовал разочарование, потому что уже давно в своих мечтах все съел и выкурил. И оставалась только книга с рассказами, которую он все читал, чувствуя, как подымается что-то в душе, наполняя ее до краев, потом откладывал, ждал, пока уляжется, и снова читал эти прекрасные рассказы, которые, слава Богу, не выпьешь с чаем и не выкуришь и которые давно уже знал наизусть. А потом лежал, уставший от пережитого, и повторял про себя: «Тоже хочу так, тоже много всего во мне, тоже неплохо пожил…»

Тем временем погода не знала меры. То было тепло и дул юг со снегом, то потихало, разъяснивало, быстро садилось солнце за лиловый горизонт, становилось темно, как на океанском дне, и лишь горел некоторое время, подчеркивая холод, зеленовато-голубой, цвета сорочьих яиц, край неба. Наутро давило за сорок, занимался кристальный восход, на следующее утро — под пятьдесят и так до тех пор, пока на идеально чистое небо не выползали легкие сизые полосы. Тогда замутнялось око солнца, шевелились в предчувствии ветра верхушки елок и пихт, начинали летать копалухи, катиться лыжи и веселеть собаки, но ненадолго, потому что через день-два уже завывал ветер, несся параллельно земле колючий снег, и дороги заваливало так, что собаки во главе с хозяином еле ползли, опустив хвосты и то и дело останавливаясь.

Но иногда природа как бы замирала в раздумье, и устанавливалась на несколько дней чудная, градусов двадцать пять, погода, с легкой дымкой, подсвеченной розоватым солнцем, почти без ветра и с редким неизвестно откуда падающим снежком-кучумом. В такую погоду работать в тайге было праздником. Вечером Андрей выходил из избушки и подолгу глядел на луну в кольце, на неназойливо горящие звезды, на снег, пересеченный прозрачными тенями лиственниц. Он, не спеша, мешал деревянной ложкой собачий корм в тазу, покалывал шею неизвестно откуда падающий кучум, и невыносимо хотелось разделить с кем-нибудь всю эту красоту.

Раньше, в первые годы охоты, Андрей писал стихи, но постепенно жизнь привела его к выводу, что надо заниматься чем-нибудь одним, если хочешь заниматься хорошо. Бывало, он, придя в избушку, переделав все дела и лежа на нарах, не мог не то что сочинять что-либо, а даже просто читать, и не из-за усталости, а из-за того, что был не в состоянии сосредоточиться ни на чем, кроме охоты. Тогда он откладывал книгу домиком на грудь и принимался считать, где у него стоит сколько капканов, где надо еще насторожить, где потерялись сторожки от кулемок и куда надо в первую очередь ехать, потому что туда ушла росомаха и могла разорить дороги.

При таком положении его тяга к писательству только усиливалась. Андрей знал, что рано или поздно она все равно найдет выход и уже нашла в нескольких коротких рассказах, еще написанных по законам стихосложения, и что это не просто жажда поделиться пережитым, сидящая во всех его товарищах и сдерживаемая только их скромностью, чертой людей, для которых вся прелесть и бескорыстие их работы заключается в отсутствии зрителей, а нечто гораздо более глубокое, опасное и, может быть, даже противное той жизни, которую он ведет.

В декабре Андрей с Виктором договаривались в записке, когда будут выезжать, и наступала новая полоса жизни. Хотя бывало всякое — и вода по Вахте, и рыхлый снег, летящий через стекло, чаще вспоминалась дорога хорошая. Тогла они одолевали за день километров сто двадцать. Давно уже было темно, а они все ехали и ехали вдоль берега, и фара освещала кусты с вылетающими куропатками, прыгающую в белом дыму нарточку напарника и красный, залепленный снегом фонарь. Еле угадывались во тьме раздавшиеся берега, и вот уже недалеко от деревни они выезжали на чью-то свежую дорогу с сахарным отпечатком гусениц и следами полозьев, останавливались, поеживаясь, поджидали далеко отставших собак, и потом уже мчались без остановок, и в дорогу вливалась откуда-то сбоку еще одна, провешенная, с клочьями сена на талиновых вешках. И они все мчались и мчались, не обращая внимания на замерзающий большой палец, пока не вырастал в лучах фар крутой накатанный взвоз, куда они взлетали с победным ревом, и сквозь кусты уже сияла деревня холодными огнями.

Потом Андрея попросили быть в клубе на Новый год Дедом Морозом, и надо было вечерами ходить на репетицию. Продолжались морозы, деревня была плотно утоптана и укатана. У соседа стояла на полозьях железная бочка для воды с квадратной дырой в боку. Андрей шел в клуб, ярко горели звезды, медленно подымался белый дым из труб, а в бочке гулким и скрипучим эхом отдавались его шаги по твердой и будто пустой внутри дороге.

В клубе собирался народ, и интересно было видеть, как преображались люди во время этих редких представлений. Снегурочка Любка в наряде синего бархата с ватной оторочкой и кокошнике по-кошачьи прищуривала большие глаза с густо накрашенными ресницами, с которых сыпалась черная крошка, ударяла палочкой о пол и, сама чувствуя, что удачно получается, кричала, передразнивая кого-то из новогодней нечисти:

— Все-е-е-х! Все-е-е-х на чистую воду выведу!

Она помогала Андрею надевать красный поношенный халат, переживший не одного Деда Мороза, затыкая где-то на шее булавкой, которая не втыкалась, говорила, смеясь: «Не знала, что ты такой вредный» — и, взяв за руку, вела к елке.

Новый год удался. Перед началом они выпили для храбрости водки в подсобке среди клубного хлама и потом все пошли в зал, а Андрей, постукивая посохом, ждал у дверей своего выхода. Наконец раздался голос Снегурочки: «Пойду искать Деда Мороза. Дед Мороз! Где-е-е ты!», и Андрей ввалился в зал, крича приветствие, а дальше понеслось все само, он балагурил, поздравлял, дарил подарки и грохотал посохом. Потом у него отклеился ус, и они убежали со Снегурочкой в подсобку, где она, помирая со смеху, приклеивала ему ус казеиновым клеем, от которого тут же разъело губу. На следующий день он сыграл Деда Мороза на детской елке, куда его привели сонного и с гудящей головой, а вечером он пошел в клуб, надеясь встретить там Любку. Любка была в темном платье с голыми руками и распущенными волосами. Увидев Андрея, она закричала: «Дед Мороз, пойдем танцевать!» — и они закружились вокруг елки. Одной рукой Любка обнимала Андрея за шею, другой держала зажженную сигарету, и когда кто-то пропищал, дурачась: «А здесь курить нельзя!» — она, блестя глазами и глядя на Андрея, произнесла: «Мне — можно».

Потом они сели в уголке на лавку, и через некоторое время Андрей понял, что она кого-то ждет, поглядывая на дверь и не отвечая на его слова. Приглядевшись внимательно, он увидел на белой Любкиной шее лиловый след поцелуя. Тут помрачневшая Любка куда-то убежала, а Андрей пошел к Витьке, у которого собрались охотники, все толкавшие его в бок со словами: «Ну и как Снегурочка?»

Еще несколько дней он, проходя по деревне, выискивал глазами белую Любкину шапку, но потом все загородили сборы в тайгу. Стоял сильный, под пятьдесят, мороз. Вскоре он сдал, и они уехали. Ночевали на Ганькином пороге. После развеселого ужина улеглись вповалку спать. Хозяин избушки — небольшой пожилой дядя Дима — в три часа ночи невозможно раскочегарил печку, и когда зашевелились от жара и повскакивали мужики, дядя Дима с хитрой улыбкой протянул ничего не понимающему Витьке конфету со словами: «Витя, чай пей!» На Витькином участке у Андрея заклинил «буран», и Андрей, накрыв его куском брезента, пошел пешком. Снова ударили морозы, он шел по Вахте через Витькины избушки три дня, дул хиус в лицо, еле катились лыжи, стыли ноги, и он едва не ознобил большой палец уже в избушке, пока, сидя на корточках, растапливал печку. Когда он шел тайгой уже по своей дороге и там ничего не попало, он утешал себя мыслью, что там и раньше не попадало. День заметно прибавился. Придя к себе, он попил чаю, побежал на короткую, всегда выручавшую дорогу в гари с островком кедрача, но и там было пусто. Он пошел дальше и вернулся дней через десять, проверяя по два путика в день, меся с утра до вечера рассыпчатый перемороженный снег и сняв только двух соболей, и то маленьких рыжих самочек, что было вовсе грустно. Пока он ходил, морозы постепенно сдавали. Настало вдруг совершенно синее утро с лимонно-голубым рассветным заревом, на фоне которого темнели, как вырезанные, ели и кедры, облепленные кухтой, и разгорелся день без мороза и ветра, с весенней глубиной в небе и торжеством в каждой освещенной солнцем ветке.

На обратном пути, прибираясь в избушках, скидывая снег с крыш, поднимая на лабаза остатки продуктов, Андрей думал о том, что дело совсем не в соболях, которые могли и вовсе не попасть (такой год), и что какие бы неудачи не омрачали душу, за ними всегда, как за лохматыми кедровыми ветвями, проглядывается ясная даль. И что бы он ни делал, всегда ему казалось, будто он не просто мнет лыжню, разбирает вариатор или колет дрова, поглядывая на небо, а прикасается каждый день своей жизни к какой-то светлой и морозной истине.




3


Андрею все сильнее хотелось написать что-нибудь стоящее, но свободного времени почти не было. Летели месяцы, обдавало жаром голову, и все не шло из памяти постаревшее лицо Виктора с темной сухой кожей под глазами.

Часто, особенно на охоте, он вспоминал Москву. Возникало перед ним Крутицкое подворье, разрушенное, запущенное и невозможно русское, провинциальное, с битым кирпичом и лопухами, Замоскворечье, где прошло его детство, голубая церковь у Яузы, Андроников монастырь. Все это, омытое одиночеством, было ярким, четким, и он, тоскуя уже по всему прошлому, говорил себе, что приедет, будет целыми днями только ходить, ходить, ходить по всем этим местам, поставит бабушке свечку и зайдет на могилу… Все то, о чем он вспоминал, было бесконечно дорогим и не менее любимым, чем тынепские избушки и Вахта с друзьями, и иногда обладание одновременно всеми этими богатствами поддерживало его, а иногда настолько расшатывало жизнь и его самого раздваивало, что он все ломал голову в поисках выхода, все не находил его и все яснее понимал, что давно уже не хозяин той судьбы, которую, казалось, он сам себе выбрал.

В Москву он ехал, как на другую планету, волнуясь и досадуя на дорожные препоны. Он прилетал ночью и, мчась в такси по пустым и широким улицам, теребил в кармане ключи и переживал каждый поворот дороги, по опыту зная, что это полное надежд приближение окажется едва ли не главной ценностью всей поездки.

Первое время он по привычке рано вставал, вел дневник, бодро ездил по магазинам, выполняя бахтинские заказы, а потом как-то расслаблялся от горячей воды и повсеместного пива, появлялась усталость, особенно от езды по городу, нехорошая, мягкая, переходящая в лень, наваливались, вырастая из пустяков, какие-то дела, поездки, встречи, застолья, потом надо было уже заказывать билет, и тут выяснялось, что не куплены какие-нибудь батарейки или еще что-то, продающееся в специальном магазине за городом, тут Андрея скашивал бронхит от едкого московского воздуха, и уже не оставалось места ни для Крутицкого подворья, ни для Замоскворечья, ни для бабушкиной могилы. К тому же все те места, по которым издалека так тосковал Андрей, оказывались какими-то труднодоступными, тусклыми и совершенно утонувшими в холодной музыке города, не лишенной, впрочем, своей прелести и блеска, особенно по вечерам.

Вообще выходило странно. Вдали от Москвы можно было что угодно терпеть и во всем себя ограничивать, тешась надеждой, что где-то там идет некая ослепительно-разгульная жизнь, полная чудных женщин и интереса ко всему красивому и настоящему, вроде поэзии и охоты, и где все пережитое и передуманное найдет выход. Но ничего подобного не случалось. К примеру, были гости, где жена приятеля, ни на шаг не отступающая от мужа, никак не давала им поговорить по душам, навязывая свои темы, в результате чего они механически напились, обсуждая жениных знакомых, и он возвращался домой по ярко освещенной улице и с вопиющей водочной ясностью чувствовал, что все, его томившее, так и останется при нем, и было нестерпимо обидно за этот зря пропадающий хмель, за черные ветви кленов и лиловое небо со звездочкой, за хрусталь вполсилы горящих фар и легкость, с какой выуживал размягченный взгляд любую подробность, будь то бледно-зеленый свет приборов в матовом нутре автомобиля или красный огонек на ребре высотного здания.

Дома после поползновения задуть бутафорскую, сделанную под керосиновую, лампу, Андрей лежал в своей единственной комнате на первом этаже, а в двух шагах от него шли, шурша снежной кашей, люди, лаяла собака, разворачивался черный, похожий на саламандру, автомобиль, сквозь щель в шторах светил в глаза холодным голубым светом фонарь, и наваливалось на Андрея такое одиночество, какое и не снилось ему даже в самой дальней избушке на Майгушаше.

Тем не менее в гостях Андрей бывал, и непременно кто-нибудь начинал распрашивать о его жизни, цокать языком и любопытствовать, есть ли «в Вахте тигры». Андрей старался говорить поменьше и все сводил на шутку.

Зашел он однажды к одному пишущему приятелю, захватив рассказец. Приятель торопливо открыл дверь и, скрываясь в комнатах, прокричал: «Проходи! Как раз про тебя идет!» Шел фильм о героической сибирской жизни, в котором бородатые мужики под грозную музыку, кряхтя и падая, по пояс в воде тащили на себе тяжеленные бревна, вместо того чтобы спокойно провести их по той же воде, или, обливаясь потом и паля из обрезов, носились друг за другом по зимней тайге в пудовых тулупах, летных унтах и громадных шапках. Вскоре зашел приятель приятеля, тоже, как он представился, литератор. Звали его Максимом. У него была труднопроизносимая фамилия и псевдоним Сарыч. Андрей поинтересовался, что это означает. Тот задумался, а потом взмахнул руками, как крыльями, и, насупив брови, сказал: «Ну, что-то такое ночное». Андрей хотел было объяснить, что сарыч — это, наоборот, самый дневной из дневных хищников и что любой школьник сто раз видел летом над полем его просвечивающие на солнце крылья, но тут Максим заметил Андреев рассказ, лежавший на столе рядом с лужицей пива, схватил с живейшим интересом и, к ужасу Андрея, ушел с ним в уборную, где провел с четверть часа, после чего, пошумев водой, вернулся, как ни в чем не бывало, и сказал:

— Ну что — вполне эстетский рассказ. Кое-что доработать (я помогу), и мы его напечатаем.

С молодыми писателями Андрей вообще чувствовал себя странно. Удручало не то, что они путают сычей с сарычами, знают по фамилиям всех редакторов и что с ними совершенно не о чем поговорить, кроме так называемой литературы, а то, что они с ходу, не успев познакомиться, начинают читать свои стихи, про которые после надо обязательно что-то говорить. Чаще стихи оказывались плохими, и Андрей был готов провалиться со стыда и за автора, и за себя, только что, как ветер, свободного, а теперь вынужденного мямлить что-то невразумительное, чтобы не обидеть этого, в сущности, хорошего, но занимающегося не своим делом человека.

Незадолго до отъезда у Андрея начал рассыпаться зуб, он зашел в поликлинику, но там можно было записаться только на следующую неделю. Придя домой, он вспомнил, что одна всезнающая околохудожественная знакомая всучила ему как-то телефон «прекрасного, сходи — не пожалеешь» зубного врача. Он открыл записную книжку, среди второпях записанных имен, отчеств и фамилий после долгих поисков нашел на букву «В» этого Виктора Владимировича и, преодолев отвращение ко всяким знакомствам по рекомендациям, набрал номер:

— Але, — ответил женский голос.

— Здравствуйте. Скажите пожалуйста, можно ли попросить Виктора Владимировича?

— Одну минуточку, — трубку положили на что-то твердое — Витюша-а-а!

— Я вас слушаю, — ответил через минуту приятный немолодой голос.

— Виктор Владимирович?

— Да-да! Я слушаю вас!

— Это… — Андрей откашлялся, — здравствуйте, Виктор Владимирович, это Гурьянов Андрей, Маша Вам говорила, наверное…

— А-а-а, — потеплел голос, — так-так, явились, значит…

— Да, явился, да вот уезжаю на днях, хотелось бы увидеться…

— Ну, дело хорошее. Когда свободны?

— Да я, как скажете.

— Так… вторник — выставка… в среду никак, вот в четверг часиков в семь.

— Утра?

— Да нет, — засмеялась трубка, — вечера, конечно.

— Прямо в поликлинику?

— Да зачем? — Домой! — прыснула трубка…

«Видать, спец, раз дома принимает. Машка зря не посоветует», — подумал Андрей, с облегчением распрощавшись и зашагав по комнате с зажженной сигаретой.

Перед тем как идти к врачу, Андрей долго приводил себя в порядок, чистил зубы и всю дорогу жевал жевательную резинку. Дверь открыл пожилой невысокий человек с седой бородкой и карими улыбающимися глазами:

— Легко нашли?

— Легко — спасибо. — Андрей незаметно вынул изо рта резинку и сунул в карман. И глядя на полумрак большой прихожей, освещенной тусклым плетеным фонарем, на длинный коридор с книжными полками, на чайный столик с двумя чашками и чайником в небольшой завешанной картинами комнате, Андрей, холодея, понял, что зубного врача зовут Владимиром Васильевичем, а это квартира художника-графика Виктора Владимировича Волкова, чьи иллюстрации он хорошо знал по книгам и к которому постеснялся бы не то что придти, а даже позвонить, несмотря на настойчивые уговоры Маши.

Когда Виктор Владимирович успокоился, вытер платком красное, потное от смеха лицо, еще раз взглянул в листок с буквой «В» в Андреевой записной книжке, где его телефон стоял рядом с телефоном зубного врача, когда они напились чаю, наговорились о блеснах, он, помолчав, сказал:

— Ну, почитай что-нибудь, если помнишь.

Отец Виктора Владимировича, вологодский крестьянин, отличный художник и замечательный человек, прославился в свое время одним случаем. С юности он бродил по селам, расписывал клубы и столовые. В конце концов его, как водится, заметили, оказалось, что у него уйма чудных картин, среди которых особенно поражали иллюстрации к народным сказкам. На одной из них, к примеру, был изображен деревенский перекресток и на нем огромная, с дом размером, рябая курица. Тут засуетился Союз Поощрения Художников, состоящий сплошь из самих художников, в Вологду была снаряжена экспедиция с подарком для гениального самоучки, состоялась конференция, приехала куча журналистов, было сказано много слов, потом притихшему виновнику, в то время уже седобородому старцу, торжественно вручили подарок — шикарный подрамник, журналисты в ожидании ответной речи, полной откровений и народной мудрости, приготовили блокноты, а старик вынул из-под мышки куль от комбикорма, поклал туда подарок и, низко поклонившись, вышел вон…

Виктор Владимирович сказал Андрею несколько добрых слов о его стихах и спросил, почему он так мало пишет. Андрей, издерганный городом, бледный и похудевший, принялся объяснять, горячась, что сам страдает от этого, но ничего не может поделать, что проза требует покоя, что ему надо сначала как-то упорядочить свою жизнь, решить, кто же он — бахтинский охотник или русский писатель, что у него есть много мыслей, но надо строить дом, потому что старый сгнил, и еще избушку в хребте, чтобы замкнуть круг, и так далее… Виктор Владимирович, все это время с улыбкой слушавший, мягко остановил его рукой и сказал:

— Если хочешь, чтобы все получилось — не жди, работай при любой возможности, в дороге, в гостях, где угодно, главное — постоянно. А насчет спокойной жизни и дома — не надейся, не будет у тебя никакого дома.




4


Родился Андрей в одном из самых московских уголков Москвы, в Замоскворечье, крае, прежде богатом садами и церквами. Жили они вдвоем с бабушкой на первом этаже двухэтажного дома. Первый этаж был кирпичный, оштукатуренный, второй — деревяннный. Весной на фоне синего неба удивительно высокой и таинственной казалась эта крашенная коричневой краской верхняя половина, толстые бревна, резной карниз с чирикающими воробьями и ржавая антенна на крыше.

Был еще переулок с деревенскими домами, свежая земля, тополиные корни, выворачивающие асфальт, деревянные заборы с воротами. К колонке ходила с ведром согнутая в три погибели старуха. Кожа на желтом лице ее была настолько иссечена морщинами, что напоминала шкуру древней рептилии. Андрей часто видел ее, греющуюся в солнечных лучах на лавочке, и звал «бабушкой-черепахой».

Помнил он еще обрубленную церковь, поросшую березками, и зеленый домик, который ему нравился за цельные, без перекрестий, оконные стекла с закруглением верхней рамы. Казалось, за этими глянцевитыми, похожими на окна кареты, стеклами должны были жить какие-то особенные люди. На самом деле там жил двоечник Петя Солярский. Вместе с Петей они как-то, ползая по развалинам старого дома, нашли плоский черно-зеленый кружочек. Когда дома они с бабушкой положили его в уксус, кружочек превратился в розовую монетку, на которой было написано «1/4 копейки серебром, 1832» и стоял николаевский вензель.

Их молодая и рослая учительница ходила враскачку на высоких каблуках и не склоняла названия сел с окончанием на «о». Звучало это диковато: «Пушкин жил в Болдино», будто это вовсе не Болдино, а какое-нибудь Осло или Торонто.

Андрей стоял у доски и писал мелом под ее диктовку, буквы уменьшались, строка, закругляясь, сползала вниз, а Алла Алексеевна раздраженно говорила: «Гурьянов! Не мели, не мели!» — и он все не мог понять, чего же от него хотят, и как он может не «мелить», когда в руке у него именно мел.

Как-то она вызвала Андрея к доске читать Пушкина. Посреди чтения она вдруг прервала его и сказала, что после «вечор» надо обязательно сделать паузу, потому что «вечор» — это имя собственное, такое же как, например, Егор или Сергей, и Андрей, сто раз слышавший от бабушки слова вроде «вечор» или «давеча», в недоумении дочитал отрывок, сел на место и уставился на тополиные ветви, в которых у недостроенного гнезда сидели в неподвижной задумчивости две вороны, одна — с веточкой в клюве.

Был у них в классе всеобщий любимец и разбойник Мишка Кудряшов. Рослый, голубоглазый и настолько обаятельный, что учителя, попав под его чары, как дураки, ставили ему пятерки, даже когда он ничего не знал. Однажды весной, Андрей в это время болел гриппом, в одно из солнечных, с капелью и воробьиным чириканьем, воскресений их класс во главе с Аллой Алексеевной отправился в соседний детский сад вешать скворешники. Алла Алексеевна послала Кудряшова на высокий и скользкий тополь, он с него сорвался и разбил себе голову об асфальт. Мишку долго лечили в больнице, дети со страхом передавали друг другу слово «трепанация», девочки плакали, мальчики хмуро молчали, а Алла Алексеевна комкала уроки и без конца бегала к директору.

Алла Аллексеевна успокоилась, Мишка вышел из больницы, остался на второй год, мучался головными болями, плохо учился, и лет пять спустя Андрей, переехавший в другой район, видел его, взрослого и худого, у винного магазина в компании одноногого краснолицего толстяка.

Однажды в феврале, летя из Вахты в Красноярск, в аэропорту небольшого поселка, где он пересаживался с маленького самолета в самолет побольше, Андрей заметил подвыпившего паренька в засаленной куртке и жидкой собачьей шапке. Он суетился, подпрыгивал, пытался разговорить диспетчершу и привлек Андрея знакомым выговором. Они полетели в соседних креслах. Парень этот, звали его Сергеем, работал в Туре в экспедиции.

В Красноярске Сергей все не верил, что Андрей тоже родился в Москве, все глядел на его обмороженные щеки и толстые крестьянские пальцы, но когда Андрей назвал номер школы, в которой учился, открыл рот, три раза обошел вокруг и спросил: «Да кто же ты такой?»

Фамилия Сергея была Харлашкин, и он отлично знал Мишку Кудряшова. Некоторое время они еще проверяли друг друга на знание улиц и переулков, а потом выяснилось, что они родились в одном родильном доме. Учился Харлашкин на класс старше, и Андрей не запомнил его, потому что уже с пятого класса ходил в другую школу.

У Харлашкина была бутылка водки за пазухой, они вместе сели в большой, мягко взлетевший самолет, полный неяркого света и хорошо одетых людей, прилетели в Москву, и Андрей завез его по дороге из аэропорта на Серпуховку.

Хотя прошло много лет, эта история не давала Андрею покоя. Он постоянно ее рассказывал, находя нечто волнующе-странное в том, что два мира, между которыми он никак не мог себя поделить, замоскворецкий и енисейский, сошлись вдруг в этом неоперившемся бичике.




5


У бабушки была куча двоюродных братьев, мелкопоместных тетушек и просто знакомых, доживающих свой век в городах, городках и поселках от Козельска до Костромы.

Дядя Коля, когда-то офицер и красавец, грузный, похожий на слона старик в черном драповом пальто и с театральным голосом, приезжал из Кинешмы. У него было что-то вроде болезни — он убегал из дому, запасался водкой, садился в поезд и ехал в Москву покупать нюхательный табак. Андрей хорошо помнил его полное продолговатое лицо, нос с горбинкой, легкий запах перегара и дешевой колбасы. Видя собирающегося гулять Андрея, дядя Коля спрашивал у бабушки, куда он. Бабушка отвечала, что гулять с ребятами. Дядя Коля разочарованно-презрительно декламировал своим с трещинкой басом: «Одна у него должна быть дорога — туда, где Она! Я в его годы…» Дядя Коля умер в поезде возле станции Вичуга на исходе морозной ночи.

Стоял мороз и когда он впервые приехал с бабушкой в Кинешму на школьные каникулы. Плечи оттягивал рюкзачок, бабушка, стройная и сухая, бодро шагала вдоль поезда. На площади пахло дымом и навозом, было полно мужиков с санями. Лямки резали плечи, бабушка говорила: «Терпи!» — весело поглядывала вокруг, и запомнил Андрей, как чуть дрогнул бабушкин голос на словах: «Гляди, Андрюшка — это розвальни». У тети Шуры, дяди-Колиной жены, были большие серые глаза с темно-синим ободком. Лица ее он тогда не запомнил. Помнил, что она была чуть моложе бабушки и что они с ней постоянно о чем-то говорили, отправив его в с книгой Чехова в другую комнату. Книга была большая, как доска, с толстой желтой бумагой и крупными буквами.

Запомнился поход к бабушкиной гимназической подруге морозным вечером. Пахло снегом, угольным дымом, подрагивали огоньки, они шли вдоль путей, кончавшихся поворотным колесом, и Андрей, отстав от бабушки, глядел, как заезжал на него паровоз, как его разворачивало колесо и как он, пыхтя с животным свирепым усердием, уносился обратно в темноту.

Тетя Люся, приветливая широкоскулая женщина с железными зубами, угощала его яблочным вареньем, но он лучше запомнил ее мужа, Василия Ильича, небольшого, плотного, совершенно лысого человека, налегавшего в уголке на водочку. Тетя Люся рассказывала, как он недавно провалился вместе с грузовиком под волжский лед, как открывал дверцу, как выбирался из-подо льда, и Андрей хорошо представлял себе косо оседающую зеленую кабину, над которой сходится ледяное крошево, и Василия Ильича, бьющегося об лед своей бедовой лысой головой.

Другая бабушкина подруга, тетя Галя, жила на горе за рекой Кинешемкой в высоком деревянном доме, окруженном липами. Переходя затон мимо вмерзшего буксира, Андрей издали видел сетку липовых ветвей на сером небе, грачиные гнезда, темнеющий дом, черные фигурки поднимающихся в гору людей — все черно-белое, строгое и невыразимо-грустное. Как-то после тети Гали, действительно чем-то похожей на галку, они с бабушкой пошли куда-то вдоль Волги, мимо одноэтажных домов и шли довольно долго, так что Андрею даже надоело, а потом бабушка остановилась посреди улицы напротив небольшого голубого дома и сказала: «Это наш дом был» — и Андрей, который уже хотел домой, все не мог понять, почему бабушка стоит и не уходит, а потом из дома вышла задумчивая девочка в синем пальтишке и белой меховой шапке с двумя пушистыми шарами и закричала небольшой, волчьего окраса собаке, лаявшей на них из-за ограды: «Найда, Найда, ко мне!»

Когда он последний раз приезжал в Кинешму, уже не было ни бабушки, ни розвальней. С вокзала он, нервничая, пересек тесную грязную площадь и пошел по широкому и, казалось, над всем городом возвышающемуся шоссе и чуть не проскочил маленький двор перед облезлым серым домом, поднялся на второй этаж и позвонил. Открыла соседка, жившая уже много лет в дяди-Колиной комнате, по-доброму ему кивнула и сказала, что тетя Шура сейчас оденется и выйдет. Прошло минут десять, тихо отворилась дверь и вошла, опираясь на косяк, высохшая до какой-то предельной серебристости старуха. С изрезанного мелкими морщинами лица глядели на него те же серые глаза с четким синим ободком.

Тетя Шура умерла на следующий год, и Андрей ездил к ее внучатому племяннику Алексею, жившему в костромских местах между Макарьевом и Мантуровом на реке Унже, о которой бабушка ему пропела все уши. Было лето. Вместе с соседом Алексея, хорошо знающим мантуровского батюшку, они ходили на Святой поток, ключ с чудотворной водой. На Владимирскую Богоматерь возле него служили молебен и потом брали воду. Шли прохладным солнечным утром через бор по белой песчаной дороге, чуть сойдя с которой, Андрей попал в заросли цветущих ландышей, вскоре началась низинка, и по хлюпающей ярко-зеленой тропинке они вышли на открытое место, окруженное мелкими сосенками. Прежде вокруг ключа был лес, уничтоженный властями, решившими извести ключ и лицемерно организовавшими именно в этом месте торфоразработки. Было что-то от лунного пейзажа в этой бурой полянке с дощатым сарайчиком на месте сожженной часовни. Но ключ журчал, и на дне ямки, заполненной прозрачной водой, клубилось мутное облачко.

Около двадцати старушек с банками столпилось около сарайчика. Вынесли икону, и батюшка начал молебен, время от времени прерываясь, потому что некоторые нетерпеливые старушки норовили набрать воды раньше времени, и их никак не удавалось призвать к порядку. Дошло до того, что среди старушек произошел раскол — одна часть потихоньку подбиралась к ключу, а другая стояла возле батюшки и осуждала первых под руководством маленькой, аккуратной старушки, кричавшей, окая: «Куды ты, Манефа, ползешь?» или: «Наверно, хватит, девки, шуметь, не на базаре все-таки!» Полный молодой батюшка улыбался, потом все как-то уладилось, и служба продолжалась. Вдруг с другой стороны поляны послышался стрекот, и из-за сосенок вырулил тяжелый черный мотоцикл с коляской и двумя одетыми в шлемы седоками. Андрей переглянулся с Алексеем, расправил плечи, но никого защищать не пришлось, потому что из-под шлемов показались лица макарьевского батюшки и его попадьи. Мантуровский батюшка поприветствовал своего макарьевского коллегу и освободил ему место рядом с собой, а тот глянул на всех серьезно и сказал негромко и тоже, окая: «Служи с Богом». Был он в возрасте и лицом походил на Тургенева, только ниже ростом и поэтому как бы крепче, с седой бородкой и широкими скулами. Когда он крестился, его рука, прежде чем коснуться плеча, описывала размашистый полукруг. Потом они служили вместе, он подпевал странным, немного в нос, голосом, и чувствовалось, что в десятую настоящей силы.

После мантуровский освятил воду, и все спустились с банками к источнику. Припекало солнце, пела овсянка, и наклонялась к воде сухая старушка в ослепительно белом платке и черной шерстяной кофте, на которой сидела, двигая крыльями, небольшая рыжая бабочка, а потом все шли обратно через бор, пахло в распаляющемся зное горячей хвоей и покачивались в авоськах тяжелые голубые банки.

Однажды, еще в юности, гостил Андрей у своего приятеля в тверской деревеньке, полной галок, живущих по заброшенным чердакам. Перед отъездом они засиделись, наутро Андрей опоздал на единственный, состоящий из локомотива и двух вагонов, поезд и, зная, что где-то не так далеко должно быть шоссе, пошел себе через лес по свежему снежку. Шел он долго, вышел на ручей, текущий меж высоких кочек с жухлой травой, вдоль которого вился сохатиный след с бурыми брызгами на снегу, набрел на речку с темной водой и бесконечными волнистыми водорослями, потом лес расступился, и он оказался в низине, где там и сям росли огромные можжевельники, тут медленно стал падать крупный плоский снег, окутывая даль белесой пеленой. Андрей, ускорил шаг и набрел на деревню с магазином. Прямо на улице он попал на неторопливо, с песнями и плясками двигающуюся свадьбу, а потом оказался в избе у одного мужика, недавно похоронившего мать, и они долго пили с ним, макая в соль сырую телятину, глядя в окно на белый двор, где рассеянно бродили овцы.

Потом он вышел на улицу. Продолжал падать снег, синели в тумане можжевельники, и протяжно кричала желна на краю леса… И пошел дальше по белеющей двумя колеями лесной дороге, вышел на поле, разрыл стог, полный мышиных гнезд, и заснул, а когда проснулся, было уже темно, снег перестал, и сквозь дрожащую толщу неба задумчиво глядели на него зеленоватые звезды. Он поджег клок соломы, отогрелся и через полчаса вышел на шоссе, где его подобрал огромный, воющий на подъемах автобус со звездообразной трещиной на лобовом стекле.

Была еще Калуга, высокий двухэтажный деревянный дом с крутой лестницей на краю широченного шоссе, и наверху в каморке бабушкина тетка Елизавета Петровна, большая, грузная, с палочкой, был Козельск, где, как и в Кинешме, стояли они у каменного дома, когда-то принадлежавшего бабушкиному отцу, мировому судье, была Жиздра, Оптина пустынь и тропинка в скит через лес. Еще они ездили на автобусе куда-то в сторону Сухиничей, и бабушка рассказывала о трехслойной белевской пастиле, чрезвычайно любимой в их доме, и об обедах, на одном из которых она, отложив на край тарелки на потом кусок своей любимой печенки, терпеливо ела гречневую кашу, как вдруг возникла над ней быстрая тень, и отец подцепил своей ложкой печенку с возгласом: «Эх, Маруська, самого вкусного ты и не ешь!» — и как она изо всех сил старалась не расплакаться и не подать виду, чтобы не расстроить своего веселого и безалаберного отца.

Потом они сошли с автобуса и заглянули в небольшой сельский музей, пахнущий пылью, ветхой бумагой и сухим деревом, где среди ржавого военного хлама, пожелтевших документов и рваных карт висела поразившая его фотография — распластанная на земле красавица-девка с обнаженной грудью, зверски исколотой немецким штыком.

Вспоминался еще высокий берег над Окой с мачтовым сосняком. Они шли с бабушкой вдоль кустов, и вдруг сверху раздался стремительный и тяжелый топот, и из лесу по тропинке вылетел великолепный черный конь с волочащимся поводом и пустым седлом, постоял мгновенье и, всхрапнув, унесся обратно, и бабушка долго вспоминала этот случай с непонятным ему тогда восхищением.

Андрей видел плачущую бабушку один раз. Она была уже сильно постаревшая. Они оба оказались однажды перед зеркалом, и Андрей увидел непривычно перевернутое бабушкино лицо, и, удивленный его неожиданной кривизной, воскликнул: «Бабушка! Какая ты кривая!» — и заметил, как дрогнуло что-то в ее строгом лице с сухо сжатым ртом, и она быстро ушла к себе, а он, перепуганный, побежал за ней следом. Она села на кровать, быстро вытерла глаза и сказала: «Да. Плохая у тебя бабушка. Старая и кривая». На этой же кровати она умирала от рака легких. Дом кишел малознакомыми людьми. Андрей зашел к ней в комнату, сел рядом, еще не совсем понимая, что происходит. Бабушка тоже молчала, а потом сказала негромким трезвым голосом: «Умирает бабка», Андрей наклонился к ней, ткнулся губами в висок, потом бабушку похоронили, было много народу, но, кажется, слава Богу, никто ничего не говорил, а потом он уехал на Енисей, а когда приехал весной, не откладывая, пошел на кладбище и не мог найти могилу. Пришлось вернуться к воротам, и пожилая женщина в окошке долго рылась в больших истрепанных тетрадях, спрашивала год и повторяла: «Да не волнуйся ты — найдем мы твою бабушку».

Лето, июль, начало ночи. Бабушка уходит из комнаты, приказав: «Спи!» Он не может уснуть — настолько томительна эта полная жизни летняя ночь. Он лежит в кровати, глядит бодрыми глазами на синее, затянутое марлей окно с неподвижной веткой яблони, за которым бьют перепела и мощно стрекочут кузнечики.

В августе ночи все удлиняются, появляется какая-то перегоре л ость в солнце, освещающем по вечерам стволы сосен. Происходило что-то и с природой и с людьми. По вечерам над оврагом, разделявшим деревню на две половины, собирались бабы, больше пожилые, и с тоскливым упоением пели «Златыя горы» и еще что-то. Бабушка все больше курила и тоже ходила на эти спевки в своем в синюю клетку платке и в фуфайке с брякающими в кармане спичками.

Потом начинались туманные утра, запевали молодые петушки смешными скрипучими голосами, тумана с каждым разом становилось все больше, и наступало утро, когда от влаги рябило в воздухе и толклась у лица, как мошкара, водяная пыль. Андрей надевал сапоги и шел, сшибая воду с травы, в поле, которое обрывалось в никуда за двумя-тремя призрачными скирдами, и где-то сбоку на невидимой опушке перекликались дорожными голосами дрозды, облепив рябину — любимое бабушкино дерево.

Потом они уехали в Москву в школу, куда он ходил, отвечая невпопад на вопросы, потому что в ушах продолжали кричать петушки и перекликаться дрозды, а ночью он шел через туман по бесконечному полю и просыпался под утро в слезах и с криком: «Бабушка! Хочу в деревню!»

Вспоминая все это, он, лежащий на железной кровати посреди Сибири взрослый широкоплечий мужчина, снова почувствовал себя мальчиком на кинешемском вокзале с рюкзачком, оттягивающим плечи, но теперь лежали у него за спиной не гостинцы для тети Шуры, а нечто совсем другое, огромное, свернутое в туманный клубок, в котором было и поле со скирдами, и бахтинская бочка со скрипучим эхом, и конь с пустым седлом, и заколотая девка, и все деревни, в которых он бывал, и судьбы людей, давно умерших, и многое другое, клубящееся, бесконечное, неподъемное, которое он несет по жизни дальше, и все поют в ушах молодые петушки, врезаются лямки в плечи, и бабушкин голос повторяет рядом: «Терпи, Андрюшка!» И понял он: единственное, что может он сделать со своей полной неразрешимых проблем жизнью — это на мгновение остановиться, вдохнуть сентябрьского воздуха и растянуть свою душу на все четыре стороны — от Калуги до Костромы, от Козельска до Кинешмы, от Серпуховки до Тынепа.




6


Эту весну Андрей провел в попытках приостановить не на шутку разогнавшуюся жизнь. Он был в Москве, много писал, ездил в Калугу, Кострому и Петербург. Там бродил он по набережным мимо плавучих доков, барж, буксиров, трясся в электричках в пригороды, горчило балтийское пиво на губах, мягко шуршали тряпичные тапочки по дворцовым паркетам, блестели изразцы на печах, и, как ни старался Андрей успокоиться, сосредоточиться, ничего не выходило, будто вся эта красота, давно и ярко в нем живущая по впечатлениям детства, теперь уже не могла пробиться к нему сквозь ветер, поднятый его летящей на всех парах жизнью.

За полгода он истосковался по Енисею, по Витьке, по собакам, и, собираясь, с волнением думал о дороге и о встрече. Перед отъездом он заболел, простудившись еще в Павловском парке на сыром ветру, у него начался сильный жар, но надо было ехать — шел сентябрь. Денег было в обрез и хватило только на билет поездом до Красноярска. Надо было где-то занимать, но выручила счастливая случайность — позвонила знакомая, муж которой руководил экспедицией, стоявшей недалеко от Вахты, и попросила передать ему толстую пачку денег им на обратную дорогу. Андрей рассказал ей о своем положении, и она ответила: «Какой разговор: возьмешь, сколько надо, а в Вахте вернешь им. Ты и так нас выручаешь — переводом процент сумасшедший».

Это был хороший иркутский поезд с мягкими диванами и чистыми уборными, в который Андрей вполз еще пьяный от температуры, еле дотащив кучу громоздких и неудобных вещей, в том числе, бурановскую гусеницу и лист плексиглаза на ветровое стекло. Соседями по купе оказались парень из Иркутска и две респектабельные пожилые москвички, с которыми вначале возникла небольшая стычка из-за Андреева ящика, занимавшего слишком много места. Но как только поезд тронулся, они разговорились, познакомились, прекрасно доехали до Красноярска, и выздоровевший Андрей со стыдом вспоминал свои опасения насчет денег, которые без конца проверял. Пачка состояла из мелких купюр и была настолько большой, что хранить на себе ее было нельзя — Андрей убрал ее на дно рюкзака.

Три дня оказались не такими томительными, как думал Андрей, всю жизнь пролетавший это расстояние на самолетах, кроме одного раза, когда еще школьником ездил в Туву в экспедицию. Теперь ему даже было интересно повторить эту дорогу.

…Поезд пересекал Урал, и его, мальчишку, прилипшего к открытому окну, невероятно взволновал вид тайги, диковатая остроконечность елей и пихт, запах дыма и опилок, и он еще тогда понял, что не успокоится, пока не будет видеть все это каждый день.

Теперь, спустя столько лет, покачиваясь на той же верхней полке, он с нетерпением ждал знакомых мест, боясь, что вдруг они покажутся плоскими и невыразительными, и когда вырос откуда-то сбоку невысокий синий хребтик и, приблизившись вплотную к поезду, побежал рядом, пестря желтеющими березами, Андрей с щемящим душу облегчением понял, что напрасно боялся.

Ему повезло — теплоход отходил на следующий день утром. Были места только первого класса или палубные. Андрей взял билет, и его с вечера поселили в пустой двухместной каюте, где он легко заснул, опустив толстые деревянные жалюзи. С освещенного причала всю ночь грузили на палубу мешки и ящики с овощами.

Оставалось всего двое суток до Вахты, никуда не надо было больше пересаживаться, кроме Витькиной лодки, — от этой мысли он и проснулся, с досадой видя, что еще слишком рано и что теплоход вместо того, чтобы нестись в шелесте воды, еще по-коровьи трется о причал, и чувствуя, что уже не заснет, и что эти два дня, несмотря на близость цели, будут самыми мучительными и непреодолимыми за всю дорогу. Он лежал и представлял себе, как они сбавляют ход у Вахты, как шарит по спящей деревне прожектор, как блестят на черной воде палубные огни, как выныривает из тьмы на лодке Витька, стоя за штурвалом с веревкой наготове, представлял, как запрыгает на цепи его любимый кобель, как они до утра просидят с Витькой, как он, чуток поспав, встанет, затопит печку, попьет чаю, сходит к кому-нибудь из мужиков, вернется домой, унесет мотор под угор, попробует его завести, снова подымется и, подходя к дому, оглядит сложенный лес… В этом году стройку он не начнет, а весной уже станет готовиться. Надо будет сделать под обе руки топоры с отводом… Андрей хотел стены не белить и ничем не обивать, а выстрогать и так оставить. Работа эта, называемая околоткой, когда бревна тешутся уже «в стене», трудоемкая, но не шли из головы смуглые, мягко закругленные углы, которые так нравились ему в избах костромских мужиков.

Вспомнилось, как решил он к Новому году побелить в избе. Стены были серыми, закопченными, углы с паутиной. Приходила к нему остячка Надя, обелившая пол-Вахты. Он грел воду в баке, таскал известку, снимал полки, а Надя два дня белила, и к ней прибегали ее дочки, которых он кормил картошкой с налимом. Андрей сидел с папироской у печки, рядом копошились дети, Надя, белая от известки, на столе стояла с кистью, и как раз в этот момент прилетел вертолет, и в избу зашел пилот спросить рыбы. Андрей сказал, что на продажу у него нет, тот просил поискать, допытывался, у кого в деревне есть, и если Андрей не знает, пусть спросит у «жинки», кивнув на бойко управляющуюся с кистью Надю. Пилот ушел, вертолет улетел, прогрохотав над крышей, Андрей докурил папиросу, а Надя с дочками ушла домой.

Каюта задрожала. Андрей встал, стараясь делать все как можно медленнее, умылся, почистил зубы, оделся, вышел на палубу и прошел на корму. Теплоход уже несся вниз, увлекаемый течением, косо валясь, плясал на сизой воде ярко-красный бакен, и быстро удалялся на фоне синих гор длинный мост с едущими автомобилями.

Андрей, не торопясь, спустился позавтракать, вернулся в каюту, потом слонялся по палубе на холодном ветру. Но время, будто глядя на него, тоже решило не торопиться; он вернулся в каюту, куда так никого и не подселили, пытался читать, то и дело глядя на часы, дотянул до обеда и спустился в ресторан, где спросил тарелку щей и водки. Народу почти никого не было. Погодя вошел какой-то, видимо, не просыхающий мужичок, севший напротив за соседний столик и тут же запросто заговоривший с официанткой, называя ее по имени. При всем забулдыжном виде, было что-то красивое в его седеющих космах, в длинных свешивающихся усах, в голубых глазах и темных бровях. Андрею принесли водки, он поднял рюмку и, встретившись с соседом взглядом, чуть приподнял ее, качнув, как бы говоря: «Ну, братец, с Богом», на что тот охотно и понимающе ответил кивком. Ему уже несли графин.

В этих глазах, бровях, в голосе Андрею почудилось что-то очень знакомое, и, подымаясь в каюту, он был почти уверен, что мужичок этот не кто иной, как испитой и постаревший Харлашкин, его товарищ по школе. Полежав в каюте, Андрей, понимая, что не успокоится, пока не найдет его, до вечера пробродил по коридорам и палубам в бесполезных поисках. Его знакомый исчез, не было его даже в ресторане. К вечеру Андрей успокоился — оставалась ночь, день и на следующую ночь под утро он должен был приехать.

Утром он проснулся в девятом часу с ощущением, что самый трудный, вчерашний день позади, и больше не смотрел на часы, а спокойно сидел в каюте, глядя на берега. Он пообедал в ресторане, полежал в каюте и решил спуститься в буфет купить чего-нибудь с собой в Вахту. Он прошел мимо зеркал, в которых торопливо бежала навстречу настоящей потусторонняя вода, сливаясь с ней за обрезом дверной рамы, мимо засиженного дивана с оставленной газетой, взялся за перила и замер: по крутой лесенке навстречу ему нетвердой походкой подымался Харлашкин. В одной его руке была початая бутылка коньяка, в другой — нераспечатанная — пива. Андрей подождал, пока тот подымется, отозвал к стеклянной двери и через мгновенье, слыша, как подымается в душе ветер, было утихший вчера, и поддаваясь его неистовому порыву, в котором слилось все пережитое, и долгая разлука с Енисеем, и этот восхитительно и будто по чьему-то замыслу всплывший Харлашкин, а это был он, уже вел своего знакомца в каюту, где они пили коньяк, пиво, потом водку, почти не закусывая, и Серега показывал ему хранящуюся за обложкой измызганного паспорта фотографию жены-эвенкийки с двумя дочками, а Андрей что-то с жаром говорил ему, указывая на пестрый, крутой и скалистый кряж, проплывающий за окном.

Потом Андрей уговорил Сергея перебраться к нему, они пошли за вещами, вернулись без вещей, но с Сашей, младшим братом Серегиной попутчицы, у которого был палубный билет и которого Харлашкин по пьяной доброте пустил третьим в двухместную каюту. С Сашей у Андрея нашлись общие знакомые в Бору и Туруханске, они сходили еще за водкой, потом Харлашкин ушел к себе, это Андрей уже помнил смутно, потом они еще пили с Сашей, а когда Андрей очнулся, был уже поздний вечер. Андрей поднялся, включил свет и полез в рюкзак, стоявший развязанным еще тогда, когда они вошли сюда с Харлашкиным. Денег в нем не оказалось, валялось несколько бумажек среди перерытых вещей. Дверь, естественно, была не заперта, ключ так и лежал у него в кармане. Он пошел разбираться, но проводница как сквозь палубу провалилась. Харлашкин сидел у себя со стаканом водки в руке и беседовал с незнакомым пассажиром, а Саша, переехавший вместе с сестрой и ее ребенком в третий класс, клялся, божился, предлагал перетрясти свои вещи и вскоре сошел на пристани Бор. Заходил гладкий молодой человек с удостоверением, задавал вопросы, качал головой, и можно было еще что-то предпринять, но что-то внутри говорило о полной бесполезности любых попыток.

Теплоход был абсолютно безлюден, только на нижней палубе спали на кулях с картошкой два бича, и каталась рядом пустая бутылка. Андрей в сотый раз вышел на палубу, на этот раз — чтобы определить по берегам, где они находятся, эти места он уже знал наизусть. Дул плотный, мощный, до костей пробирающий ветер, в кромешной тьме еле различались далекие берега, где-то впереди неуютно мигали створы. Впервые Енисей показался Андрею таким огромным и неприветливым. Когда подошли к Вахте, чуть светало. В подлетевшей лодке улыбающийся, ничего не подозревающий, Витька держал наготове веревку.

Экспедиция, которой Андрей теперь был должен деньги, сидела на чемоданах, и он решил продать лес — другого выхода не было. Все уладилось за сутки, он отвез деньги и вернулся. Подтащил лодку, накрыл мотор и теперь лежал на своей железной кровати, будто вообще никуда не уезжал. Серел Енисей сквозь пелену дождя, и тарахтел за стеной трактор, забирая последний воз леса. Все было настоящим — и трактор, и дождь, бивший в лодке по глазам, и мокрые сапоги у порога, и все прошедшее перед глазами за полгода — синий питерский асфальт с бликом фар на изгибе рельсов, нежно-зеленый парк с вороной, стойко сидящей на гнезде под весенним ливнем… — все заявляло о себе ясным и прозрачным языком и просилось в дорогу. Бежал пестрый лес вдоль поезда, и улыбающийся Виктор Владимирович говорил негромко и спокойно: «Пиши и не жди — не будет у тебя никакого дома».

И била снаружи оторвавшаяся от фронтона доска…




Лерочка





1


Однажды я пошел погулять по осеннему лесу. Вскоре меня привлек запах дыма, доносившийся со стороны поля, за которым монотонно гудела кольцевая дорога. У костерка, уставившись в огонь, сидел одетый в телогрейку парень с биноклем на шее. Сам не зная зачем, из какого-то невольного любопытства я вышел к нему, спросил, кажется, который час и что он вообще здесь делает. «Да вот, птаху тут одну пасу», — ответил парень, приложив руку к биноклю. Один глаз его сильно косил. «Птицу, что ль?» — не веря своим ушам, переспросил я.

В ту пору я сам был помешан на хищных птицах и много часов провел, бегая по лесу с определителем и подзорной трубой. Пяти минут было достаточно, чтобы мы разговаривали как старые приятели. «Меня звать Володей. Пей чай», — мой новый знакомый, указал на почерневшую консервную банку с дымящимся чаем.

Все гудела вдали дорога. Володя глянул на часы, подгреб носком сапога в костер березовые листья и глядя, как они скручиваются и сгорают, сказал, напряженно щурясь от дыма:

— Черт… Так ведь все сгорит.

Потом мы вместе учились на зоологическом факультете. Я довольно быстро понял, что мои пристрастия к перепелятникам и чеглокам не имели ничего общего с теми скурпулезными предметами, которые нам приходилось изучать. На лекциях я зевал и, упустив начало, уже не следил вовсе и на экзаменах хлопал глазами. Преподаватели казались скучными сухарями, не понимающими в природе самого главного. Был, правда, профессор, читавший у нас курс дарвинизма, — Иннокентий Александрович Беклемишев. Очень крупный, осанистый, с большим породистым лицом, с седой, разделенной на две острые части бородой, он имел какой-то очень знакомый, классический, что-ли облик, и мне все казалось, что я его уже когда-то видел. Говорил он зычным голосом с особенным артистизмом, свойственным преподавателям старой закваски. Мне нравилось, как он двигается, как крошится о доску мел в его сильной руке, как говорит он «четверьг», «наверьх» и как медленно плывет по коридору его прямая фигура в черном драповом пальто с каракулевым воротничком. Он казался мне многим обделенным в жизни, и на фоне нашего пивного веселья его целомудренная преданность науке вызывала снисходительное сожаление.

Потом я вдруг вспомнил, где его видел. Это было год назад в пивной на Покровке. Я вошел, когда там происходило столкновение между этим самым профессором и парнем очень неприятной, мелкой повадки, перед этим грубо оскорбившим старика. До меня долетела только последняя часть выкрикнутого оскорбления, и профессор был настолько взбешен, что запустил в парня пустой пивной кружкой, которая летела с какой-то фундаментальной медленностью. Парень проворно увернулся, и она вдребезги разбилась о кафельную стену. Помню бледное от бешенства лицо старого профессора, его оскаленные зубы, мощь замаха и крупную дрожь в огромной руке, сжимавшей кружку.

Но даже Иннокентий Александрович не спасал меня от скуки и в общем-то; во время учебы, меня интересовали три вещи: Лерочка, книги и поездки с Володей на охоту.

На охоте мы никого особенно не добывали, кроме какого-нибудь тетерева или редкого зайца, но начиная с осени почти каждые выходные ездили в лес, обследовав половину Владимирской области и часто бывая под Покровском в Грибанихе, в доме, принадлежавшем моей тетке.

За день, бывало, намнешься, налазишься по мерзлым болотам, весь пропитаешься потом, ветром, и вот смеркается, синеют поля, несутся желтые огни поезда, и, разгоряченный, пропахший дымом, вваливаешься в вагон, где к тебе немедленно подсаживается подвыпивший дедок с какой-нибудь путаной историей. Ездили мы обычно в последнем вагоне одной дальней и редкой электрички, где всегда стоял дым коромыслом. Раз — кажется, на станции Туголесский Мох — сел мужик. Есть такие черные и долговязые мужики с шалым цыганским взглядом, любящие верховодить в случайных компаниях, и, помню, ему очень понравился Володя. Другой наш товарищ, ехавший с нами, точно так же ему не понравился, и он даже запретил тому наливать, и, стрельнув черным глазом с длинными слипшимися ресницами, протянул Володе стакан, на что Володя сказал очень отчетливо и просто: «Да не надо мне. Пить — так всем». И Шалый, еще больше полюбив Володю, дал выпить и этому Мите, правда, с таким лицом, что лучше бы не давал. Вообще у Володи был всегда настолько убедительный вид, что в любом месте его выделял какой-нибудь главный мужик и делал своим доверенным любимцем.

Был Володя чуть сутулый, длиннорукий и длинноногий, широкоплечий, поджарый, с прямыми, распадающимися на крупные пряди и напоминающими оперенье орла волосами, с налезающей на глаза темно-русой челкой. Главной достопримечательностью его продолговатого русского лица с не очень хорошей кожей были живые темно-серые глаза. Один из них косил, и поэтому сильно белело глазное яблоко, а когда Володя переводил взгляд, оно просто сверкало, и в выражении лица было в этот момент что-то диковатое, даже свирепое. Когда он пилил ножовкой или писал в записной книжке, челка лезла в глаза, он сдвигал ее и, жамкая углом рта чадящую папиросу, напряженно щурился, словно не мог разглядеть чего-то очень важного. Когда он с тобой разговаривал, один глаз внимательно смотрел на тебя, а другой с необычайной сосредоточенностью косил в сторону, будто Володя и разговаривая продолжал решать какую-то важную жизненную задачу. Так же напряженно он щурился, когда речь заходила о каком-нибудь наболевшем вопросе, как бы сразу показывая непосильность его решения в поспешном разговоре.

Думаю, что для женщин, на которых он демонстративно не обращал внимания и с которыми был довольно груб, Володя обладал несомненным и безотказным очарованием. Он как бы все время подчеркивал, что никаких общих интересов у него с ними быть не может, кроме разве чего-то совсем смешного и гусарского, но при этом иногда позволял себе почти издевательское джентльменство, на фоне его грубости многими воспринимавшееся как небывалая милость.

Много часов провели мы в поездах, особенно в последнем вагоне нашей любимой электрички, где всегда царило неуемное веселье, главным свойством которого была способность в любой момент принять самый кровопролитный оборот. Помню вроде бы знающих друг друга двух пожилых мужичков, сидевших на одной лавке, спокойно себе ехавших, и, в отличие от других, почти не пивших и не куролесивших. На крюке весела сетка с какими-то свертками и консервными банками. У одного мужичка было на редкость добродушное и безобидное лицо, а другой чем ближе подъезжал к нужной станции, тем больше злился, и на лице его все сильнее проступало какое-то шмелиное, озабоченное выражение. Он что-то бормотал, что-то искал, а потом вдруг заговорил очень отрывисто и приблизительно так: «Ща как влеплю, как влеплю!» В этот момент они уже вставали, чтобы выходить, и тут шмелевидный схватил свою авоську и со всей силы хватил тихого по голове, причем хватил как раз углом консервной банки, и тот, еле устояв на ногах и держась за окровавленный висок, так же кротко пошел к выходу, сопровождаемый злобным жужжанием своего попутчика.

Как-то мы возвращались на последней ночной электричке, она с воем неслась во тьме, очень сильно качались вагоны, катались бутылки под лавками, и на одной станции сели две компании из соседних деревень, которые и здесь продолжали начатую ранее битву, и мы слышали крики, рывки стоп-крана, а потом с хриплым криком пронесся парень, лицом похожий на какого-то освежеванного якута — так заплыло его напоминавшее кусок мяса лицо. За ним промчались его товарищи, а потом все стихло так же внезапно, как и началось.

Однажды в Твери мы опоздали на автобус, и пришлось идти пешком и ловить машины. Останавливались они плохо, и мы все шли по белому от снега шоссе, под мутным звездным небом, время от времени озаряемым лучами далеких и не видных из-за перевала дороги фар. Шли долго, а потом, уже ночью, проходя деревню, постучали в первую попавшуюся избу, и незнакомая бабка пустила нас переночевать. Помню блаженство этого случайного ночлега, тиканье часов, так отчетливо всегда слышное в незнакомом доме, запах хлеба, керосина и разваренной картошки. Мы легли на лавках, но спать особо не удалось, потому что едва мы закрыли глаза, в дверь забарабанила внучка, вернувшаяся с гулянки, и бабка с криком: «Ах ты, ку-р-рва!» так и не пустила ее ночевать. Внучка, оказавшаяся грозной красавицей-девкой — в окне мы видели ее перекошенное яростью белое лицо и пронзительные глаза с длинными острыми ресницами, еще долго продолжала осаду, грозя бабке расправой. Утром был дощатый крытый двор и синий полусвет в его забитых снегом щелях, и сев в большой заиндевелый автобус, мы еще долго вспоминали эту сказочную пару.

На обратной дороге за окном поезда мелькал ельник, белый бугор поля с деревней, поезд объезжал поле, деревня, казалось, вращалась на месте, и снова налетал черный ельник, а за ним переезд с трактором, и мы сидели у окна с осоловелыми лицами, и в Москве долго казались никчемными и неприятными и шум, и мягкость городской жизни. Однажды, приехав рано утром, мы у вокзала встретили слепую старушку. Хватаясь за воздух руками, она кричала бегущей толпе что-то непонятно-истошное. Она вцепилась Володе в рукав фуфайки, и до нас дошел смысл ее крика: «Сынок, сломи мне палочку!» Мы выломали ей прут из куста на газоне, дали денег, и я заметил, что после этого Володин глаз косил особенно сильно. С нищими у Володи были особые отношения. В детстве они с бабушкой ездили в Прибалтику, и, промозглым вечером гуляя по Вильнюсу в ожиданьи поезда, он набрел на православный храм. У ворот, склонив лысую голову с редкими прядями, сидел одноногий русский инвалид, с которым Володя долго говорил, о чем — он мне не сказал, да и вряд ли помнил.

Засыпая, каждый из нас видел медленно падающий снег и черную воду Меры, слышал грохот поезда, гармошку, а на другой день, условившись встретиться по пути в университет, мы вдруг молча сворачивали на боковую дорожку и через несколько минут сидели за столиком с двумя кружками пива и сквозь стеклянные стены видели, как сыплется косой задумчивый снежок на старые лиственницы сквера. Граненый объем кружки приятно тяжелил руку и чуть щекотал губу сколышек на холодном стекле. Нам приносили яичницу, мы выпивали еще по кружке и все обсуждали виденное, думали, как и что сделаем в следующий раз, и потом шли на лекции, и по дороге Володя вдруг говорил о том, какая сейчас осень на севере Иркутской области, и как бы он заготавливал хариуса и бил птицу на приваду, если бы был промысловиком. Примечательно, что все экзамены Володя сдавал на отлично.




2


…Та осень выдалась необыкновенно ясной и студеной. На праздники вместе с Лерочкой и Володей мы поехали в Грибаниху. Собираясь в обед, я не управился со студенческими делами и отправил их вдвоем, сам поехав на вечерней электричке. Двухвагонный поезд, на который надо было пересесть на узловой станции, отправлялся ночью, и, чтобы не ждать его, я сошел на другой станции и сел на автобус. От конечной остановки до Грибанихи было часа два ходу, и я предвкушал бодрые потемки дороги и то, как удивлю Володю и Лерочку, ввалившись к ним голодным и разгоряченным ночной ходьбой.

Это был старый бензиновый автобус с зелеными огоньками на закруглениях крыши, продавленными сиденьями и большим, прямо стоящим рулем, который, задрав локти, широко ворочал пожилой водитель в кепке. Неслась освещенная фарами дорога, наливалась яркой платиной вывеска с названием деревни, клубилось облако тракторного выхлопа, пронзенное синими лучами, и метнувшись, быстро сокращались движущиеся тени от комьев мерзлой земли по краям дороги. Когда я выходил из автобуса, в лучах фар косо сеялся еле видимый иней.

Пройдя версты с две, я вышел на большое поле, и в темноте сизое от снежной пудры. Справа мерцала огнями деревенька, а слева темнел лес, до которого я вскоре дошел. Я долго бродил, треща кустами, по опушке, но несколько найденных мною дорог оказались не теми. Я прошел по одной из них, но она вывела на незнакомую вырубку, я вернулся к полю, сгреб остатки соломы на остожине, достал из рюкзака одеяло и лег на спину. Пахло холодом и сеном. Собаки лаяли в далекой деревне.

По небу плыла с юго-запада еле видная перистая рябь, по ней быстро двигались в противоположную сторону узкие облака, вскоре все это разошлось, разъехалось, и ошеломляюще близко засияли надо мною звезды. Хорошо было засыпать на краю этой студеной пропасти, думая о Лерочке, чувствуя на лице холодный и устойчивый ток ветерка. Правда, спал я плохо, ворочался, подмерзал, а под утро на далекий край поля сел табунок уток, и они перекликались так таинственно и прекрасно, что, не в силах уже лежать, я встал, зашел в лес и дождался рассвета у костра.

Утром протяжно лаяли собаки в деревне, где-то далеко шел поезд и поле было совершенно серебряным от инея. Дорога оказалась гораздо левее, я быстро нашел ее и через полтора часа подошел к Грибанихе. Из трубы шел дым. Дверь открыл заспанный Володя. Лерочка сидела за столом в халате и пила чай с шоколадкой. По какому-то стремительному, почти неуловимому округлению ее глаз я понял, что произошло что-то такое, что уже необратимо изменило жизнь всех нас. По тому, как она говорила: «Кузя (моя фамилия Кузнецов), мы тебе здесь все сковородки отчистили», по этому «мы», еще по чему-то мне почудилось, будто за эту ночь унеслись какие-то немыслимые версты жизни. Лерочка улыбнулась, встала мне навстречу, протянула руки. Володя был особенно благодушен и разговорчив и налегал на водку с какой-то обреченной бесшабашностью — встречалась такая водка в русском захолустье: в пол-литровых бутылках без плечиков, со смятыми косо наклеенными этикетками.

Мы все пили эту водку, закусывая рыжиками, ночью Лерочка щедро целовала меня своими прохладными губами, а через две недели ушла от меня к Володе Уварову, и я, бросив учебу, уехал в Грибаниху, где и пробыл с краткими выездами в Москву до весны.




3


Бывает, в мимолетном запахе помещается целая полоса жизни, в одной мелодии — город, а есть лица, замечательные какой-то родной и одновременно далекой красотой, в которой сквозит и волжский простор, и осенняя лесная даль, и дым готовящихся к зиме деревень. Однажды весной на заливном лугу возле Меры я встретил такого мужика. От земли шел ледяной дух, на кустах висели пучки грязного мусора, одинаково причесанные течением. Вода была очень высокая, и Николай, так его звали, стал с ходу рассказывать, про то, как у него унесло подпоры от зарода, и про новый покос, который он расчистил неподалеку от этого места после долгих препирательств с начальником.

Его раскрасневшееся лицо было так прекрасно своей непреходящей хозяйской заботой, и солнце так золотило его темно-русую бороду, на поверхности которой выпукло выделялись крупные желтые волоски, а спокойная синь его глаз была так перемешана с окрестной синевой весеннего неба и холодной синью речной воды, что хотелось все бросить и немедленно начать ловить плавной лес, пилить дрова, рыбачить сетями в старице, ставить сено и менять бортовую трактору.

Я шел по высокому берегу по-над Мерой и думал о том, что все это очень хорошо должны чувствовать художники и что, видимо, подобными ощущениями они и руководствуются при создании так называемого национального характера. Еще я думал о том, что для меня не было бы особой разницы, заниматься ли литературой или живописью, и что мой выбор, твердо остановившийся к тому времени на литературе, объяснялся лишь привычкой к чтению и ленью — книги, в отличие от картин, всегда находились под рукой… Но главное — у Валерии Бессоновой, с которой мы учились в одной школе (она годом младше), было как раз такое лицо.

В ту осень я первым делом отправил в русскую печку все письма и фотографии Лерочки. Потом в который раз собрался жертвенно любить Лерочку всю жизнь и на расстоянии охранять ее счастье. Тут по обыкновению возникала мысль о Вовке (к которому, кстати, никакой отдельной ненависти я не испытывал), и едва я представлял их с Лерочкой вдвоем ночью, вся жертвенная любовь оборачивалась бессильным бешенством, и приходилось «выжигать страсть каленым железом», то есть изо всех сил вспоминать какой-нибудь случай Лерочкиной глупости или некрасоты, причем на каждый такой случай всплывал — десяток, где она была настолько восхитительна, что становилось тошно от собственного лицемерия.

Тогда я заводил пилу и пилил привезенные трактором березовые хлысты, и вроде бы легчало, а вечером с тревогой следя за своим недугом, я осторожно нес его домой, стараясь не растрясти воспоминаниями, ложился спать, и перед глазами все врезалась в березовый бок шина, лились опилки и трепала штанину горячая струя выхлопа, а ночью я видел ослепительно отретушированную сном Лерочку, и она преследовала меня весь следующий день, и уже не помогали ни колка дров, ни прочие отвлекающие маневры.

Мне снилось начало осени. Бывают такие дни, когда вдруг задует будто откуда-то очень издалека долгий верховой ветер, погонит редкие белые облака, их тени побегут по полям, и даль будет пятнистая и будто шахматная. В один из таких дней мы долго бродили с Лерочкой по темным ельникам, а потом вышли на покос, тоже темный от нашедшего облака. Вскоре у противоположной стороны возле леса зажелтела освещенная полоса и стала быстро разливаться по всему пространству, будто кто-то выплеснул на край поля ослепительную золотую краску. Когда теперь я пришел на это поле, оно было асфальтово-серым.

Вокруг все кричало о Лерочке: дом, сени, где она гремела грибными банками, дорога, по которой мы брели этим уже бесконечно далеким летом с тяжелыми от налипшей глины подошвами. Ночью я садился за стол и писал рассказ о несчастной любви, и все шло хорошо, я засыпал с чувством маленькой победы, а наутро написанное казалось искусственным, тусклым и будто у кого-то украденным. Я начинал новый рассказ, уже в виде суховатого дневника, но едва приступал к описанию Лерочки, оказывалось, что совершенно не знаю ее и не могу предложить ничего, кроме «невыразимо-синих глаз» и того, что «ей очень шли платки». В бессилье я рисовал на полях тетради Лерочкино лицо, а потом вспомнил про масляные краски, оставшиеся от приятеля, с которым мы все собирались писать какие-то «этюды». Оказалось, что, при всей жгучести Лерочкиного образа, я не помнил в точности ее лица. Я бросился искать фотографии и с досадой вспомнил, что сжег все до единой.




4


Лерочкины губы в тонких морщинках были почти всегда приоткрыты, казалось, чтоб их сомкнуть, требовалось какое-то особое дополнительное напряжение. Ночью я склонялся над ее лицом и целовал в белый полумесяц приокрытого рта, в гладкий холодок продолговатых зубов, в отзывчивую мякоть губ.

У меня долгое время не увязывалось представление о любви с подростковыми фантазиями о телесной близости, было непонятно, как с любимой девушкой проделывать то, что тебе знакомо лишь по мальчишеским анекдотцам, но едва дошло до дела, все мои щенячьи сомнения утонули в ощущении такого естественного и чистого счастья, что я не возвращался к ним более никогда.

Она училась в последнем классе, и я заходил за ней в школу. Помню спортзал, запах пота и кожи снарядов, гулкий топот, крики, свистки, удары мяча. Девочки в черных трусиках и майках, завидев меня, одетого в куртку, сразу лишились естественной прыти, а я с удовлетворением отметил, что Лерочка из них самая стройная и одновременно самая налитая. В это время мальчишка-одноклассник, пробегая, стукнул ее мячом по голове, и она с неожиданной готовностью шарахнула его кулаком по спине, крикнув: «Козлов, ты придурок!» Я сидел в вестибюле и думал о том, что этому лопоухому дуралею, который каждый день толкается с ней плечом в очереди за булочками, и в голову не приходит, какой поток изнурительного блаженства может подарить она при поцелуе, какая у нее гладкая грудь и что она вообще старше его на целую жизнь. Впрочем, часто мне казалось, что, несмотря на мое формальное старшинство и всю студенческую взрослость, она и меня старше, и дело заключалось не в том, как по-дамски солидно заматывала она голову полотенцем, выходя из ванны, а в чем-то совсем другом, в каком-то женском превосходстве уже полностью готового к жизни существа. Такая же, впрочем, врожденная серьезность была и в Володе, и когда в гостях кто-то из знакомых, не знавший нашей общей истории, сказал с восторженным одобрением, что Володя с Лерочкой «смотрятся», я едва не раздавил в руке рюмку, хотя позже вынужден был признать глубокую и горькую правду этого замечания.

Возвращался я как-то поздним и дождливым осенним вечером из-за города. В ожидании поезда мерил шагами неровный перрон с лужами, чернели за забором склады, и за ними на товарных путях мощные неоновые фонари освещали рваный испод низких и быстрых туч. В луче подходящего поезда косо и плотно струился дождь, и был холод вагона, и мне, насквозь мокрому, хорошо было сидеть на жесткой лавке, кое-как согреваясь собственным теплом, потому что Лерочкины родители должны были как раз сегодня уехать на дачу. Напротив меня ехали два деда-грибника в плащах и с огромными корзинками. Низ лица у одного из них зарос белым волосом, и о наличии рта говорило лишь шевелящееся и желтое от табака пятно.

Я звонил ей с вокзала, не туда попадал и потратил много времени на поиски двушек, а передо мной разговаривала девушка, и трубка пахла то ли духами, то ли еще чем-то бударажаще "Ж6Н" ским. Родители уехали, и Лерочка сказала об этом с таким затаенным торжеством, что от ее далекого и чистого голоса меня буквально обдало стальным ощущением какой-то смертельной новизны происходящего, которое не покидало меня на протяжении всех наших отношений. Автобус уже не ходил, и я пробирался сквозь одинаковые заросшие листвой перекрестки, приближаясь наугад, чавкая в раскисших ботинках по огромным лужам. Лерочка открыла, и меня окутал запах пряного супа, которым всегда так пахла их квартира. Она стянула с меня тяжелую от воды, липнущую к телу рубаху, а потом, когда я вышел из ванны, дала отцовскую, белую, большую, и я сидел в ней за столом с тем торжественно-неловким видом, с каким сидят в белье с чужого плеча вернувшиеся из далекого путешествия. Ночью за распахнутой дверью балкона тяжело шумели деревья, грохотал гром, сверкали молнии, а потом обрушился стеной ливень и хлынуло в комнату студеной, почти электрической свежестью. Утром мне надо было куда-то ехать, дождь перестал, и все тонуло в густом розоватом тумане, ничего не было видно, кроме красной глиняной дорожки через пустырь, кустиков полыни и пестро желтеющего кленика с крупными листьями. С этой самой дорожки, оглянувшись, я увидел в окне пятого этажа Лерочку, — придерживая на груди разрез белой ночной рубашки, она махала мне рукой.




5


В деревне я прожил до весны, читая, пробуя силы в писании рассказов, бродя по лесам с ижевской полставосьмеркой шестнадцатого калибра и рыжим кобелем лайки, которого отдал мне сосед Василий Иваныч («Едкий кобель был когда-то!»). То ли из-за уважения к моему деду, бывшему родом из этих мест, или к тетке, то ли такой уж был у меня пропащий вид, — он вообще отнесся ко мне очень по-доброму.

Рассказы все не давались. Как положено в таких случаях, я ухватывался за какое-нибудь переживание и пытался сделать из него событие мирового значения, но ничего не выходило, и я представлял опытного и умного читателя, который пробежав мою писанину, спрашивал с улыбкой недумения: «Ну и что же дальше?» Потом, читая настоящую книгу, я с ужасом находил десятки гораздо более ярких подобных описаний, небрежно оброненных по ходу стремительного и увлекательнейшего повествования. Но главной моей заботой продолжал оставаться язык: я не знал, как описывать нынешнюю жизнь тем единственным и любимым русским языком, каким были написаны книги прежних писателей. Введение некоторых современных слов казалось мне кощунственной вольностью, и я был разочарован, когда обнаружил у одного, потом у другого писателя слова «телефон», «автомобиль» и «телевидение». Но когда до меня дошло, что мой любимый писатель умер на чужбине, на несколько лет позже, чем сам я появился на свет, хотя его короткий предсмертный рассказ был написан тем языком, каким он писал свои первые строки в начале века, я был поражен. «Как? — недоумевал я, — как не осквернила, не оскорбила его вся эта новая и чужая жизнь, как он, писавший о старинной русской деревне с такой любовью и с такой, будто взятой под аванс будущих бед, тоской, как мог он ехать в парижском метро и у него при этом не разрывалось сердце от чувства беспредельной невозвратности былого?»

В странных представлениях пребывал я в ту пору — я серьезно думал, что когда вырасту, у меня будет запирающийся на ключ кабинет с висящим на стене портретом какого-нибудь дальнего предка, например, думного боярина Дубасова, и саблей (которую, правда, предстояло восстановить, потому что дед со страху перед участковым милиционером распилил ее на наждаке), где на огромном письменном столе будут лежать дорогие папиросы в коробке из карельской березы и куда мой сын будет входить с робким стуком, и мы с ним будем вести суховатый и вдумчивый разговор о жизни.

Еще я все пытался понять, почему мне так претит изображать современную жизнь, описывать ее подробно, и, так сказать, «литературно открывать», подобно Гончарову и Достоевскому, и не находил другого объяснения, кроме того, что тогда еще было слишком много незастолбленных участков на невспаханной пером русской жизни, и при этом не желал видеть главного: что наши предки чувствовали себя хозяевами в своем доме, со всей хозяйской мерой ответственности за его состояние, а та Россия, в которой живем мы, будучи описана с той же честностью, на бумаге выглядела бы как признание в собственной беспомощности, вынести которую моему юношескому самолюбию было не под силу.

Я попытался изобрести свой собственный язык для обозначения некоторых наиболее омерзительных иностранных слов. Всем известная разновидность американских штанов звалась у меня «ковбойскими портками», фен — «волосушкой», но вскоре я прочно застрял на слове «дезодорант», так и не придумав ему лучшей замены, чем «потомор», и забросил это занятие. Зато какое удовольствие доставляли слова вроде «отвертка» или «водитель», каким движением и объемом наполнялись они, когда я видел их в развитии, в происхождении, как удивлялся, когда привычное слово «обочина» вдруг сбрасывало одежку повседневности, шевелилось и превращалось в пыльный бок дороги.

Еще, помню, чувствовал я себя в этом мире безмерно слепым и одиноким, и все хотелось встретить на пути какого-нибудь старца, мудрого, свободного, не замкнутого на себе человека, который бы меня понял, поддержал, утвердил в чем-то верно нащупанном, выбил бы из рук пустое и случайное, — но он все не попадался, а с собственными дедами обстояло плохо — одного убили на войне, а другой умер, когда мне было шесть лет.

Хорошо я чувствовал себя с Василий Иванычем, как и его кобель, тоже очень «едким» и вязким на работу. Было у него чему поучиться, он на редкость терпимо относился к недостатку моего опыта, и при всей своей ломовой трудоспособности сохранял полнейшую неторопливость и никогда не жалел времени на объяснения, будто проясняя ими что-то и в самом себе. Мы подныривали с ним сети в старице, я помогал ему перекладывать печку, а ближе к весне рубил с ним баню для дачников из Владимира. Время от времени мы с ним гуляли и ездили на мотоцикле к его друзьям в соседние деревни, расположенные между рекой Мерой и шоссе.

На повороте этого шоссе однажды перевернулась фура с зерном, лежал на боку, обнажив мосты, тягач и была рассыпана пшеница, которую несколько дней ведрами таскали наши старухи. А зимой раз не пришла автолавка, и эти самые бабки отправились в соседнюю деревню, и на снегу долго чернела невероятно скорбная вереница сгорбленных фигур с санками.

Сама осень выдалась морозной и бесснежной, рано «вышли» белка и куница. Помню себя стоящим холодным вечером на краю голого поля. Небо серое, дует промозглый ветер, качаются нагие ветви березок и беззащитно зеленеет озимь на поле. Здесь же, в лесу, у меня стоял навес из елового лапника, была припрятана половинка поперечной пилы, чайник, и я решил заночевать. Запалив что-то вроде нодьи, я задремал под телогреечкой. Дул ветер, со скрипом терлась о сосну сухая елка, а я лежал, скрючившись, лицом к костру, лицо жарило, спина подстывала, и всю ночь я чувствовал этот холодок в пояснице, и всю ночь виделась мне голая озимь, и снилось необычайное и прекрасное стихотворение про это поле, которое я все пытаюсь укрыть своей телогрейкой, а ее все не хватает, а поле мерзнет, и мне его жаль, и жаль не только именно это поле, а вообще все российские поля, которые я пытаюсь изо всех сил укрыть, и при этом фуфайки не хватает даже на мою спину… Когда я проснулся под утро, измотанный и обессиленный своей ночной заботой, тихо и медленно валил густейший снег, шипя на прогоревших и похожих на кости бревнах, белея пушистой колбаской на рукоятке воткнутого топора и белым полотном укрывая ровное и тихое поле.

Я шел домой по белой дороге, чернел лес, время от времени, не выдержав кухты, подгибалась еловая ветка, шел мимо изб с белыми крышами, засыпанных огородов и мохнатых от снега репейников, и дома, ожидая пока протопится печка, лежал на кровати, видел белую дорогу, дрогнувшую еловую ветку, и думал: если бы Лерочка меня не оставила, сколько бы я всего не пережил и не узнал, как до сих пор не знаю, способен ли счастливый человек понять всю грусть и глубину родной природы.

Несколько раз я ездил ненадолго в Москву. За это время Володя с Лерочкой поженились, и это как-то и отрезало надежду, и вызвало злорадство, мол, сейчас-то вам даст жизнь прикурить, а то ишь, любовь у них… В Москве я безрезультатно пытался пристроить несколько своих рассказов и стихотворений. Потом приехал обратно и всю весну и лето проработал с Иванычем. Мы срубили баню для дачников, запаслись лесом, который вытаскали трактором с берегов Меры (по ней тогда еще был молевой сплав), напилили огромное количество дров, а летом рубили из того же леса колодезные срубы и рыли колодцы по деревням — то дачникам, то бабкам.

Колодцы в нашей пересеченной местности — это целая поэма, в сухом, стоящем на бугре Кострове они глубочайшие, а в низине меж Хлябишиным и Бурашами колодец совсем низкий, черная вода там стоит почти вровень с землей, а черпают ее привязанным на цепочке домашним ковшиком. Несмотря на всю землекопскую трудоемкость, есть что-то радостное в колодезном деле. Помню бабку с дедом, которые как дети сидели над свежеопущенным срубом колодца, задрав зады, и, окая, вскрикивали: «Во, жила пошла! Во, жила пошла!» — и действительно было видно, как сквозь белую и мутную воду плывуна синим бугром перла чистая вода жилы.

Никогда так ярко не ложились на душу воспоминания, как в ту пору — будь то сухая неделька в начале августа, луг, мошка, и возле своих коров неподвижные мужики в кепках и их безобидный, высушенный ветерком и зноем матерок, или утро после дождя — все влажное, в мокрой листве бодро заливается дрозд и широкая яркая радуга не где-то далеко на горизонте, а совсем рядом струится на лиловом фоне вспаханного под озимь поля. Или сосновый поселок, куда мы ездили за досками, и особенно острый после дождя скипидарный запах опилок, и громадная пилорама с горами пиломатериала, или то чувство, которое испытываешь, работая на верхушке сруба, подгоняя потолочные балки или устанавливая стропила, когда дует ветерок, и даже само слово «обрешетка» тоже будто такое же сквозное и ветреное, и то, как хорошо видно все сверху — излучина реки, кудрявые кусты, дорога и поле со стогами, какими-то особенно выпуклыми и игрушечными в ясный день ближе к вечеру, и то всеобъемлющее чувство, когда не меньшим верхом совершенства, чем стихотворение Пушкина, кажется новый дом или вывешенные по отвесу ворота.

Осенью я засел за прозу, и что-то стало понемногу ворочаться и получаться, и к Новому году отвез в Москву несколько рассказов, которые вскоре были напечатаны в известном журнале, а потом вернулся в Грибаниху, где меня уже ждали цепи, топоры и долота. Но, при всем моем упоении строительными работами, особого покоя на душе не было — и выбирая паз, я краешком души все равно переживал о том, что в это время мог бы придумать рассказ, который уже никогда не придумаю, а потом, когда наступала долгожданная осень, все не мог заставить себя сесть за стол, все чесались руки и просила выхода мощная и не зависящая от меня инерция работы, и я то хватался переделывать табуретку, которая теперь бесила безграмотностью своих шиповых соединений, то зачем-то сворачивал жестяную печку, то шел в лес и валил березу на топорища. Потом с великими мучениями усаживался за стол, но даже настроясь и погрузившись в самую толщу работы, не мог тем же краешком души не отмечать противоестественности столь длительного сосредоточения на собственном внутреннем мире. После нескольких месяцев такого сидения я доходил до совершеннейшей ручки, и мне хотелось вскочить на мотоцикл, забить люльку водкой и нестись сквозь метель куда глаза глядят.

Так выработалось некое подобие жизненного ритма на несколько лет: с весны я как проклятый занимался строительными работами, с осени садился в Грибанихе за стол и сидел за ним до полного отупения, а к Новому году или к февралю ехал в Москву пристраивать рассказы, и там встречалась какая-нибудь похожая на Лерочку девица, отношения с которой под конец моего пребывания доходили до такого невыносимого состояния, что мой отъезд на плотницкие работы я воспринимал как спасение.

И все так и неслось какой-то расхристанной электричкой, и летели версты жизни, и все поворачивали, как им надо, и все время хотелось остановить их, и не получалось, и Лерочка с Володей все не разводились, даже несмотря на ребенка, и не встречался на пути мудрый старец, и все яснее становилось, что никогда у меня не будет запирающегося на ключ кабинета.




6


Володю я увидел через восемь лет. За это время я написал изрядное количество рассказов и столь же изрядное время потратил на их издание, требовавшее постоянного присутствия в Москве вблизи редакций. Все давила, не отпускала история с Лерочкой, и пытаясь выбить клин клином, я влезал несколько раз в несуразные любовные истории, но никакого выбивания не получалось, и новая ни в чем не повинная девушка застревала бесполезным дополнительным клинышком в моей треснутой жизни, а Лерочка продолжала сидеть с пущей прочностью.

Были женщины, красивые почти абсолютной красотой, которая на меня не действовала и от которой мои товарищи просто сходили с ума, не понимая, что именно моя неуязвимость перед этими чарами и привлекала ко мне таких женщин. Я вспоминал Лерочку, ее неидеальную, слезную красоту, какую-то человеческую тяжесть — в ее белой коже, в стыдной бледности сосков, в очень своем запахе, еще в каких-то милых и необходимых несовершенствах, требующих столько душевного участия и делающих красоту по-настоящему выстраданной.

В это же время тяжело и безнадежно болел мой дальний родственник, дядя Митя. Ему было девяносто пять лет, из которых он последние сорок прожил слепым, потеряв зрение после смерти жены. Он был современником многих известных людей, некоторых близко знал, и все эти годы обстоятельно надиктовывал воспоминания девушке неопределенного возраста в серой юбке и рейтузах. К нему ходили странные люди: то пожилой священник здешнего прихода, чей отец когда-то крестил дядю Митю, то какая-то очень верная старушка, которая, прибираясь в комнате, всегда говорила о чем-то постороннем, то студентки… У него были отекшие лиловые ноги, желтые окаменевшие ногти, которые не брали никакие ножницы и которые приходилось опиливать напильником.

Мы много с ним разговаривали, и из-за того, что он меня никогда не видел и я существал для него только в виде голоса, мне было с ним необыкновенно свободно.

Помню грозовой день, я стоял на балконе шестнадцатого этажа, впереди открывалась панорама города в батальном размахе клубящихся туч и далеких дождевых завес, а слепой дядя Митя со своей продавленной кровати рассказывал мне расположение московских храмов, и по его описанию я безошибочно находил то золотой куполок в мокрой листве, то главы уцелевшего монастыря, то едва заметный шпиль колокольни на серебряном просвете горизонта.

Но как ни грустно, то ли из-за того, что он был уже слишком слаб, то ли что пребывал в воспоминаниях о своих известных современниках и ни о чем больше не говорил и не думал, я, как ни старался, не мог относиться к нему как к тому старцу, которого мне почти так же не хватало, как и Лерочки.

В Грибанихе я писал стихи о Лерочке, в одном из них говорилось о поцелуе, сравнимом лишь с прикосновением воды к губам, когда, разогретый работой, наклоняешься над весенней Мерой, или к лесной бочажине, обложенной ярко-зеленым мхом, и видишь свое диковинное заросшее лицо, тянешься губами к зеркальной глади, через которую просвечивает рыжая коряга, в которой дрожат облака, и кажется: вот-вот забрезжит потустороннее отражение чего-то совсем древнего. Или когда пьешь из родника, и на его дне под клубящимся известковым облачком глядит сквозь неровное оконце черная бесконечность земного нутра, пьешь ледяную воду, в которой отражается небосвод и, сделав долгий и осторожный глоток, весь будто наполняется студеным хрусталем осеннего неба, закрываешь глаза, и видится каменистая дорога, кривая сосенка и фигура человека с котомкой… Как хотелось мне идти по такой дороге с Лерочкой, как я бы помогал ей, когда она уставала, как бы снимал с нее сапоги, как целовал эти в бляшечках засохшей грязи ноги!.. Мы бы ездили по старым городам, ночевали в какой-нибудь беленой двухэтажной гостинице с видом на Волгу, и было бы тихо, покойно, пыльно, и над церковью, окруженной квадратной толпой тополей, вились бы галки, и я бы ходил по мощеной улице на базар и приносил бы ей молоко и малину в газетном кульке.

Я не подозревал, какими беспомощными, детскими и надуманно-литературными покажутся мне несколько лет спустя и все эти стихи, и записи, и первые рассказы, и еще многое другое, значившее тогда так много. За эти несколько лет произошло следующее: умер дядя Митя, Володя закончил университет и распределился куда-то на северо-восток Сибири, я срубил новый дом в Грибанихе, а Лерочка развелась с Володей и, выйдя замуж за американского орнитолога, забрав сына, уехала в Северную Америку.




7


Был еще человек, поддерживавший меня все эти годы, — Володин школьный друг Зайцев. Главными занятиями Зайцева, кроме его службы в Министерстве международных отношений, были поиск, выбор и, если надо, изготовление на заказ удобных и необходимых вещей, вроде прибора для натягивания струн на теннисную ракетку или галогеновых фонариков для его заставленной техникой кухни, где в рамочке на стене респектабельный хозяин пожимал руку хихикающему Арафату.

При всем своем образе жизни (теннис, визиты), он умудрялся сохранять душу в свежайшем виде и обладать безошибочным чутьем на всякую фальшь. Свободное время он норовил провести с кем-нибудь из нас, всякий раз предлагая такую кропотливо проработанную развлекательную программу, что отказаться было невозможно. Он то устраивал дегустацию нового открытого им сорта пива, то организовывал поездку в какой-нибудь подмосковный городок с посещением монастыря и хозяйственного магазина. Лерочку он не выносил и с каждым из нас вынужден был общаться по отдельности.

Зайцев был рослый, крепкий, с белым очень внушительным лицом и в великолепных очках, за которыми прятались живые глаза, имевшие два выражения: раздражения и проказливости. Он обладал фантастическим чувством юмора, был раздражителен, капризен, местами хамоват, но при этом упорен, как черт, и не боялся никакой работы.

Был он необыкновенно гостеприимен независимо от степени своей усталости и самочувствия и всегда готов к любым требующим решительности действиям, будь то организация дня рождения, похорон или перевозки мебели.

Когда-то мы ездили с Зайцевым в лес, но это плохо кончилось, он все время хотел делать все (разводить костер и прочее) по правилам, и кончилось тем, что у него сгорел спальный мешок, выписанный им в Канаде по каталогу. Володя с ним не спорил, только выцеживал взвешенные и едкие доводы.

Когда мы засыпали, он все не мог угомониться, все мучил Володю: «Увар, ну ты что, спишь? Ну не спи, ну давай поговорим, ну расскажи про этого… про веретенника», и готов был говорить на любые темы, лишь бы угодить Володе и не дать ему заснуть.

Зайцев обладал феноменальной способностью знакомиться на улицах. У него был восхитительный автомобиль. Небольшой, изумрудно-зеленый, с хрустальным, опоясанным прихотливой оптикой передком и форсированным оппозитным двигателем.

Однажды Зайцев при мне познакомился с девушкой и тут же договорился поехать с ней и ее подругой на дачу. Предварительная встреча происходила в открытом кафе. Зайцев со свойственной ему дотошностью обсуждал предстоящую поездку. Девушки интересовались, какая у него машина и как они там разместятся с собаками. Зайцев был против: «Они будут портить воздух», — говорил он и предлагал взять только одну. Он все не признавался, какая у него машина и, сидя в полоборота к столику, вглядывался в поток автомобилей. Это продолжалось минут десять в напряженном молчании, пока он радостно не крикнул: «Эта!» — указав на двухместный морковного цвета фургончик. Я подавился пивом, девушка в ужасе прошептала: «Каблук», и обе, переглянувшись, потускнели. На следующий день мы долго ждали Зайцева под дождем, девушки дрожали мелкой дрожью и уже совсем отчаялись, когда, наконец, опоздав на полчаса, подлетел Зайцев на своем изумрудном седане, вздымая водяную пыль и сияя всем набором ксеноновой светотехники. Как я и думал, перед поездкой он решил поменять масло.

Узнав, что Лерочка уехала, я все чаще стал испытывать навязчивое желание увидеть Володю. Но как это сделать я не знал, и Зайцев гадал, как бы нас свести так, чтобы примирение прошло естественно и без осечки. Потом я вдруг с горьким облегчением понял, что настолько убита во мне часть жизни, связанная с Володей, что никакая дружба между нами уже невозможна. Я сказал об этом Зайцеву, и он очень огорчился: необходимость общаться с каждым из нас по отдельности была главным неудобством его жизни.

Однажды я зашел к Зайцеву за ручной циркуляркой — в Москве я подрабатывал у знакомых на дачных стройках. Глаза Зайцева тревожно блестели, с видного из прихожей угла кухонного столика свешивался огромный таймений хвост, а за столом кто-то глухо покашливал.

Зайцев ушел на кухню, и оттуда донесся его нетерпеливый выкрик: «Ну, ты долго там?» Я решительно вошел и сказал деревянным голосом: «Здорово». Володя встал, и мы пожали друг другу руки. Зайцев тут же налил нам водки и, подняв рюмку, бодро крикнул тоном трактирщика: «Под таймешка!»

От прежнего Володи остались только глаза. Был он бородатым, каким-то худым и резким на лицо и очень широким и крепким остальным телом. Рукава серого свитера были засучены и открывали вздутые мышцами руки, а его пальцы и ладони напоминали пятки.

Зайцев продолжал усиленно выдавливать водку из огромной, оборудованной специальным насосом бутылки и требовать продолжения прерванной моим появлением истории:

— Ну, Увар! И что? Что Генка-то сказал?

Володя, то скрещивая на груди, то кладя на стол свои тяжелые, похожие на двух икряных рыбин руки, громким глухим голосом рассказывал историю про мужика, «ка-пи-тально» разыгравшего туристов. Генка этот сидел в верховьях боковой речки, где не водилось ничего, кроме щуки и хариуса, а подсевшие знакомые вертолетчики дали ему только что пойманную за сто верст в Енисее стерлядку. Едва «вертак устрекотал», подтарахтела лодка с Генкиным знакомым и туристами. Туристы спросили, как рыбалка, а Генка с равнодушным видом ответил: «А хреново, поймал, правда, одну стерлядку». У туристов вытянулись рожи, а мужик, «Генкин друган», заухмылялся, оценив шутку, но, когда увидел еще дергающуюся стерлядку, и его рожу постигла та же участь. А Генка представил, как, вернувшись в деревню, мужик бьет себя кулаком в грудь и кричит: «Мужики, сам не знал — а ведь заходят же!» Слова «ведь заходят же» Володя с хохотом повторил несколько раз, хотя мы с Зайцевым ничего особо смешного в них не увидели.

Потом мы еще выпили, потом Зайцев выдал мне свою циркулярку Hilty, подержав которую в руках, Володя брезгливо сказал: «Говно. Сучкорезка», и дальше последовал рассказ о том, как он «бер-р-рет «Ур-р-рал» и валит себе столько леса сколько надо, а потом «р-р-распу екает на пилор-р-р-раме на бр-р-рус, полубр-р-рус (Володя загибал пальцы) и обр-р-резную пи-и-ийсятку», потом мы еще пили, уже, правда, виски трех сортов, которые Володя демонстративно опрокидывал залпом и занюхивал черным хлебом, и я заметил, что чем больше он пьет, тем сильнее «р-р-рычит» и тем сильнее уезжает в сторону его и без того косящий глаз. Зайцев при этом почти не пил и зорко следил за происходящим. Потом речь снова зашла об инструментах, я сказал, что собираюсь на рынок, и Володя сказал заплетающимся языком, хотя никогда в жизни не называл меня Коляном: «Колян, на связь выходи, вместе попр-р-рем». Он уже еле сидел — прилетел он несколько часов назад, не спал двое суток, и в Красноярске в это время было чуть ли не утро. Правда, едва Зайцев говорил: «Увар, может ты ляжешь?» — Володя с усилием открывал глаза, грозно поводил перед лицом указательным пальцем, как дворником, и говорил: «Зайц — наливай!» Потом мы все вместе ездили за инструментами, потом на дачу к Зайцеву, который проявлял неуемную назойливость, чтобы все это выглядело, будто мы соглашаемся на эти поездки только ради него. Никакого «серьезного» разговора у нас с Володей не происходило, я берег его для поездки за город или в Грибаниху, а Володя таращил глаза и смотрел на меня как на дурака — после тайги ехать в какой-то лес казалось ему верхом идиотизма. Мы еще строили планы, но у всех троих была куча дел, а потом вдруг Володя позвонил и сказал, что завтра улетает. Мы устроили ему проводы, и Зайцев увез его в аэропорт. Под конец пребывания в Москве Володя все меньше засучивал рукава, рычал и все больше напоминал обычного человека. Выяснилось, что он уже не работает на Туруханской биостанции, а ушел в штатные охотники в одну приполярную деревеньку под названием Глотиха.

На следующий год Володя привез мне ценный осетровый клей, а я, зная, что он любит эти уже изредка встречающиеся фуфайки, полностью простеганные, с петельками и хлястиком, купил ему такую фуфайку в орехово-зуевском магазине. Про Лерочку он заговорил вдруг сам, первый, причем как-то запросто, что, кстати, мол, хоть его жена и скандальная бабенка была, но готовила — «я тебя умоляю».




8


В то время, когда я тесал податливую сосновую древесину среднерусским погожим деньком, Володя с худым и выжженным солнцем лицом шел в контору на разнарядку. Грязь на взбитой тракторами дороге, еще талую внутри, снаружи уже выдубил север, на Енисее грохотал вал, и вода, мутная у берега, на реке была сизая, а гребни волн отдавали бутылочной зеленью. Двадцативерстную даль плеса перерезала в конце свинцовая черта, и меж этой чертой и будто оторвавшейся от нее тучей с неровным краем светилась снежная бесконечность.

В контору приходили на разнарядку мужики, бубня, сидели на лавках, и из их подметок сыпались кирпичики первого снега. Володе дали охотничий участок с условием, что он будет приемщиком пушнины и учетчиком, то есть правой рукой начальника, и когда того увезли на вертолете с прободной язвой, Володя, вместо того чтобы собираться и ехать на охоту, остался в заместителях лицом к лицу с отделением Глотиха Северошиверского госпромхоза, состоящего из МТФ, зверофермы, дизельной, засольни и пилорамы. И хотя, в общем, все знали, что делать, постоянно что-нибудь случалось: то завзверофермой жаловалась, что остяки стащили по время разгрузки мешок кормовых дрожжей, то выяснялось, что кончается солярка, и была осень, а в район еще не завезли топливо, и промхозная самоходка с горючим пробилась на мирновском перекате, то молодой дизелист перегревал новый дизель и грозило разморозить теплотрассу, и прочее, и прочее, и прочее.

Ясным деньком, когда по прибитому ветром ледяному крошеву бежали ровные ряды волн, вдруг прилетел начальник, и на этом же вертолете забрасывали Володю в тайгу. У него все уже было готово, правда, когда взлетали, Барин, молодой кобель, вместе с веревкой, как дельфин, выпрыгнул в открытый иллюминатор, и Володя видел сквозь снежную завесу уносящегося со всех ног кобеля и перекошенные хохотом лица мужиков. Потом вертолет набрал высоту и взял курс на северо-восток. Горело ослепительное солнце, синела надвигающаяся масса гор, внизу обрывалось скалистым откосом реденькое полотно тайги, и сиял снегом поворот Голдоикты с тенью вертолета и блеснувшей полой середкой, и шевелилась крошечная фигурка Володиного напарника, Витьки, подныривающего в курье прогон для сети. Вертолет сел на косу, Володя взял понягу и поднялся в избушку, а потом подошел Витька — уже весь пообношенный, диковатый, с мятой клочковатой бородой, и они обнялись, повалились на снег под лай собак, а потом пили спирт под чировую строганину, громко рассказывая каждый свое, и все было настолько прекрасно, что через несколько лет такой жизни между этим Володей, и человеком, который сюда когда-то приехал, было уже совсем мало общего.

Поначалу хватало глупости, о которой он рассказывал с особой безжалостной неспешностью. С напарником Витькой они охотились «в одну котомку», в первый год на первой проверке им попало хорошо соболя. Погода стояла дождливая и теплая, вдобавок они еще не переделали капканы на очепы, и часть соболей постригли мыши, и стояло тепло, и надо было обязательно ободрать этих мокрых пованивающих соболей, вырезать постриженные участки и зашить мельчайшим стежком, прежде чем посадить на пялки. Володя по вечерам читал Достоевского, и в два часа ночи он честно зашивал соболя, ему гораздо больше хотелось дочитать «Идиота». Разговор их с Витькой зашел о жестокости охоты, и Володя вдруг зачем-то сказал, что то, чем они занимаются — по-самому большому счету грех и что думающий человек не может этого не понимать. Витька сделал последнее движение ножом, звучно шмякнул длинную, как плеть, соболиную тушку об пол, отложил снятую шкурку, вытер нож о кровавую тряпку, расстеленную на коленях, и, глядя в глаза Володе, сказал: «Так ты какого тогда хрена в лес пошел?»

Придя с охоты, охотники пилили дрова для поселка и возили сено, весной рыбачили на звероферму, а летом ставили сено для промхозных коров. Позже, когда промхоз зачах и охотники разбежались на аренду, тепло и радостно вспоминались эти дружные времена. Были все тогда молодыми, неженатыми, помешанными на тайге и охотничьем братстве. К Володе как-то приехала мать, белейшей ночью он снял ее с теплохода и положил на раскладушке, и тут вошел, грохотнув в сенях пустой канистрой, Витька и, по-хозяйски перешагнув через мать, принялся будить Володю — ему, кажется, была нужна лодка. Володя вспоминал об этом с какой-то почти нежностью, так много значила для него обстановка того бескорыстного товарищества, когда в любое время ночи к тебе могли ворваться мужики с бутылкой, вывалить на стол пласт малосольной осетрины, а ты должен был вскочить как ни в чем не бывало и быть хозяином, столько, сколько гости пожелают.

Володина мать тогда долго не могла прийти в себя и все пыталась закрывать дверь на крючок. Витька ко всем словам прибавлял суффикс «ище», голова у него называлась «реповшцем», стакан, понятно, «стаканшцем», а когда он пришел будить Володю, то сказал что-то вроде: «Хорош массу топить, вылезай из гнездовища!»

Забрасывались они на охоту вместе и вместе выбирались, встречаясь в общей избушке. Витька вваливался, с белой бородой, пропахший «бурановским» выхлопом, необычайно бодрый и энергичный, и с ходу начинал балагурить, нести всякую околесицу и рассказывать анекдоты про своих собак.

В деревне он был совсем другим. Отмытый, домашний, он сидел на низкой табуреточке, куря в печку, по нему, как по дереву, лазила дочка, и он что-то говорил ей сердитым голосом, теребя ее пушистые волосы и на самом деле бесконечно млея. Володя обычно заходил к нему вечерком, натоптанная тропинка со следами гусениц пересекала засыпанный снегом дощатый тротуар, который отдавался гулким звуком, и вела к чисто огребенному Витькиному двору. Валя сосредоточенно накрывала на стол, ставила молоко, пельмени, бруснику. Витька притаскивал с улицы скрипучую парящую охапку поленьев и, пнув кошку («Брысь, Читовище!»), сваливал с костяным звуком у печки. Однажды он сказал: «Что-то мать такое вчера отчудила… а, вот, вспомнил: сначала сидела-сидела, а потом вдруг говорит: «Вовке жениться надо».

Жену Витька любил, несмотря на все показные препирательства, которые были обязательной частью их дружной жизни. Обнаружив под осень возле дизельной кучу грибов, он говорил Валентине: «Давно уже насолить надо было, — и с деланным возмущением рычал: — Ни хр-рена бабы шевелиться не хотят!» На что Валентина мгновенно отвечала: «Мужики, прям, все исшевелились!» А маленькая Катька еще долго хмыкала, сотрясаемая приступами смеха, представляя всех деревенских мужиков одновременно лежащими на диванах и нервно, будто их едят комары, шевелящими то руками, то ногами.

Когда разбирали промхозных коров и делили покосы, Володя терзался и не знал, что делать: он был единственным из охотников, кто не держал корову.

Володя все что-то строил, отгрохал огромный сруб, и многие мужики пожимали плечами: «Куда тебе такой?» — но он все рубил, и даже ухитрился покрыть перед самой охотой, а когда начальник спросил, оставлять ли на него дверные и оконные блоки, ответил: «Никаких блоков, все сам буду делать». Действительно, все — и блоки, и рамы, и русскую печку, и лавки, и здоровенный стол, чтоб усадить всех мужиков, — все он в конце концов сделал сам, а я все вспоминал, как он говорил эти слова: «Сам все буду делать». Негромко и с какой-то светлой обреченностью.

Давно уже не было у него того напускного напора, которым ему так нравилось удивлять Зайцева, будто вся та жизнь, его самого так когда-то поразившая, прошла с поверхности в самое нутро души и засела там навек. Виделись мы редко, и с каждым годом заметней было, как темнеет выдубленная морозами кожа вокруг глаз и от этого взгляд становится тоже каким-то темным, как, когда он поднимает брови, сминается в гармошку его голый лоб с залысинами и мыском посередке, как остреют углы скул и на крепком костяке лица все резче проступают впавшие щеки. И глядя на это сильное и прекрасное человеческое существо, так одиноко и на износ живущее, в жизни которого, казалось, все сильнее накипает какой-то вопиющий недостаток, становилось невыносимо больно за него и казалось, с ним вот-вот произойдет что-то страшное.

Можно только догадываться, что он испытывал, глядя на Витькину Катьку, на соседского сына, кстати, тоже Петьку, который не вылезал из отцовской лодки, которого отец таскал и по самоловы, и по сети и который принимал в отцовских делах такое верное и старательное участие, что о большем счастье не приходилось и мечтать. И от одной мысли о том, что его собственный Петька, вместо того чтоб прижиматься к отцовской спине на трясущемся мотоциклетном сиденье, непонятно зачем живет среди народа, «истребившего индейцев и изгадившего красивейший язык», каждый день безоглядно отдаляясь от того, что составляет смысл жизни отца, — от одной этой мысли можно давно было спиться, и спасала только работа охотника, требующая постоянной физической формы. Он переживал, что в свое время по бездумному прекраснодушию не вступил с Лерочкой в бюрократические препирательства, что согласился на развод и не отсудил Петьку, и продолжая погружаться в сердцевину самой русской жизни, мысленно был рядом с сыном, и казалось непонятным, как его душа выдерживает такую немыслимую растяжку.

Однажды к Володе приезжала его знакомая из Красноярска, какая-то шикарная девушка, пожелавшая пойти с ним на охоту. Володя сразу заявил, что это невозможно, и на ее вопрос, какой же из этого всего теперь выход, сказал:

— Дизель-электроход «Матросов».

Ее прекрасные белые волосы были идеально причесаны, лежали, переливаясь, на воротнике приталенной шубки, когда она стояла на нижней палубе, улыбаясь ослепительной улыбкой и маша рукой, а он несся на лодке рядом, подняв согнутую в локте и сжатую в кулак руку. Такой улыбающейся он ее и запомнил и только через год узнал, что все три дня до Красноярска она горько прорыдала в каюте третьего класса.

Володя показал мне цветные фотографии тех мест, и я, лишь догадываясь по ним и о том чувстве дали и о той какой-то животворной потрепанности всей обстановки, спрашивал, как же можно день и ночь терпеть рядом с собой такую красоту и не сходить с ума. Володя ответил: «Знаешь, вся эта красота — как забортная вода. Когда прешь на лодке и нужно, к примеру, спирт развести, никогда на ходу воды не зачерпнешь — или кружку вырвет, или останется чуть на донышке. Только если остановиться. Там красота — как вода, мелькает рядом, а остановиться и зачерпнуть — некогда». И я подумал, что и в жизни так: живешь, и столько, казалось бы, вокруг всего хорошего, а нет — не зачерпнешь на ходу, а остановишься — догонит и так навалится пережитое, что и рад не будешь передышке. Я долго смотрел на фотографию: на ней была взрытая ветром металлически-синяя вода и каменистый берег с ослепительно-желтыми, освещенными солнцем лиственницами.

Примерно таким же ветреным и ясным днем на своей десятиметровой деревянной лодке перевозил Володя когда-то свои вещи из Туруханска в Глотиху. Лерочка с маленьким Петей тоже были здесь, правда, уже готовились к отъезду в Москву. В лодке громоздились ящики, моторы, бензопила, стол, нарта, и рядом сидела в шерстяном платке Лерочка и лежал в каком-то корыте спящий укутанный Петька, которого Володя прикрыл от брызг «вихревским» капотом. Я представлял себе бескрайнее полотно Енисея, наждачную зыбь ветерка, высокий, ровный, как наковальня, берег в щетке худосочного леса, и сосредоточенного Володю, неподвижно сидящего за румпелем. Наверное, это был единственный момент, когда все, что он имел в этой жизни, поместилось на нескольких зыбких метрах.




9


Сколько у меня было напарников по стройкам — одному Богу известно. В Подмосковье мы много работали с бичом Пронькой, которого мне сосватал Володя. Пронька всегда четко знал, что, как и в каком порядке надо делать, и главным в его подходе был некий азарт, с каким он находил выходы из любой ситуации, что имело особенное значение при том небольшом выборе материалов и инструментов, которым мы обычно располагали. Он умел при огромном объеме работы как бы закрывать глаза и делать все по очереди с бульдозерной поступательностью. Он не боялся потерять полдня на изготовление крепкого ящика для раствора, очень хорошо понимал всякие напряжения конструкций, обожал натягивание материала, однажды мы делали конек, на две лежащие бок о бок длинные доски наложили полосу оцинкованного железа, и Пронька получил буквально физиологическое наслаждение, видя, как натянулось это железо, когда мы согнули конек домиком и сшили гвоздями. Такое же плохо скрываемое торжество испытывал он, когда тяжеленная стропильная пара наконец-то садилась шипами в пазы застяжки, при чем каждый раз радовался этому не как плоду своих рук, а как могучему и умному явлению природы.

Сам небольшой, сухонький, в майке он оказывался совсем бледным какой-то синюшной бледностью, с мутно-синей татуировкой, на которой стоял год и голая, похожая на Еву с карикатуры, девка со змеей. Кисти его были огромные, тяжелые, темные от загара, выше запястий загар кончался, и шли белые сухие руки, оплетенные выпуклыми, как провода, жилами. У него был полный железных зубов рот, добродушная улыбка, низкий покатый лоб и жидкие волосы. Зачесав их после бани, он напоминал прилизанную выдру. Сам он был из Шатуры, но всю жизнь проработал в Восточной Сибири, откуда приезжал в вечной надежде остаться, проходившей через два месяца, после чего он радостно уезжал обратно.

Баб он называл «кобылами» и «гребаными крокодилицами». Это могло касаться продавщицы в магазине, с которой у него были сложные ехидно-конфиденциальные отношения, или его вроде бы жившей в Ангарске дочери, которой он как-то послал деньги на ребенка, а она купила себе на них огромную кровать с шишечками («Ну не кобыла ли?»).

Василий Иваныч здорово сдал, и последние годы в Грибанихе я большей частью работал с Коляном, тем самым голубоглазым мужиком, с которого когда-то так хотел написать портрет. Был Николай вологодский, конек называл «оплывиной», размечать сруб у него звалось «пятнить», а в споре упрямому собеседнику, не желающему соглашаться, он веско и громко говорил, сильно окая: «Тимофей, отступись». Плотник был он высочайшей квалификации, пазы у него имели идеально овальную форму, причем работал он одинаково хорошо и топором, и прямым теслом. Вообще умел очень многое, не было такого вопроса мужицкой жизни, который бы он не знал, и если даже сам он не делал чего-нибудь, то или видел, как это делается, или понимал. Ни на один вопрос он не отвечал однозначно, а сразу начинал рассказывать о нескольких методах, перечисляя недостатки и преимущества каждого, касалось ли это старинных способов заготовки теса ручными пилами, добывания дегтя, снятия бересты целиковой трубой для туесов или же крытья крыш еловым корьем или корытником — осиновым желобьем.

Работать поначалу с ним было трудно, он все время поглядывал на твой топор, делал замечания, и приходилось запасаться терпеньем и несколько дней преодолевать ватную неуклюжесть движений, сразу появлявшуюся в присутствии таких людей. Надо отдать ему должное, он умел очень хорошо указывать ошибки (обычно это касалось угла наклона инструмента или направления усилия) и мог все объяснить несколькими четкими словами, и потом, убедившись, что ты делаешь правильно, уже не приставал, а даже говорил другим, указывая на тебя, вот, мол, знай наших.

Пронька по сравнению с Колей и знал меньше, и был все-таки подпорчен своей бичеватостью и любовью к эффектам. Он отработал несколько удобных ему приемов и всю жизнь ими пользовался, а Колька, казалось, все время помнил о тех, кто изобретал, опробовал все эти пришедшие из старины способы, будто всегда перед его глазами стоял какой-то старинный плотник, перед которым совестно, если погибнет дело. Причем Колян понимал, что скоро оно примерно так и будет, и это придавало особую горечь его жизни, а самому ему такое очарование, что ради него хотелось расшибиться в лепешку.

Он всегда говорил: «Давай, строй, я тебе инструмент дам, шифер — потом вернешь». Еще он говорил: «Я тебе историю для рассказа отличную вспомнил». Мои рассказы о деревенской жизни он одобрял, а то, что я писал про город, не любил и говорил, что любую книжку открой — там то же самое. Единственное, чего он не мог понять, почему для того, чтобы написать рассказ, надо выходить из привычной жизни, запираться и доводить себя до полного отупения, почему в ожидании трактора нельзя что-нибудь писать в книжечку и, вообще, зачем противопоставлять одно занятие другому.

Он знал, где какая природа, в Мурманской ли области, на Вологодчине ли, на Урале, на Алтае или в Приморье, и представлял, как в каких местах приспосабливаются мужики к условиям жизни, и заранее гордился за эту мужицкую выносливость и универсальность.

Хорошо было ездить с Николаем по разным кузницам, пилорамам, конторам. Однажды мы встретили бригаду мужиков-строителей, состоявшую из отца и трех сыновей. Они дружно перекидывали огромный, сложенный в две стопы сруб на мох. Замоченный длинный кукушкин лен лежал в бочках, они клали ряд и тут же подтыкали его белыми березовыми конопатками.

А как-то среди фешенебельного строящегося поселка мы увидели целую буровую с тракторами и тягачом. После закрытия экспедиции, работавшей много лет где-то в Сибири, почти в Володиных местах, ее рабочим ничего не оставалось, как бурить водопроводные скважины, и странно было слышать из уст этих загорелых бородатых мужиков разговоры о ценах за метр.

Была еще деревня, луг с небольшим болотцем, кончающийся на высоком берегу реки. На краю перелеска плотницкая артель под руководством пожилого седобородого человека с топором в руке рубила деревянную церковь. Белела многоугольная стопа, рядом оклад вспомогательной постройки. Везде лежали баланы, остро пахло сосновой древесиной, мне бросилась в глаза чашка с замком очень сложной формы и выражение глубокой заботы на загорелом лице бородатого старшого.

Пока мы с Коляном работали топорами, мои товарищи-писатели плотно сидели за столами, и один из них за полтора года написал очень серьезный и вдумчивый роман, ставший явлением в культурной жизни. Ему приходили письма — удивительно близкими казались людям судьбы его героев, и, несмотря на всю горечь книги, они находили в ней столько надежды, что не чувствовали себя более такими потерянными и одинокими.

И снова охватывало меня беспокойство, снова с нетерпением ждал я осени, а когда садился за стол, несколько дней переживал состояние мучительного перехода, и пальцы, будто одетые в толстые перчатки намозоленной кожи, никак не чувствовали ни ручки, ни бумаги. И жалко было той наработанной силы, спорости движений, глазной смекалки и непередаваемого ощущения, когда топор — будто кусок кисти, и если его положить, кажется, что тебе ампутировали часть руки.

А когда заходил вдруг Коля, пахнущий морозом и бензином, весь налитой ветром и своими живыми заботами, я, вяло встав из-за стола, чувствовал себя каким-то комнатным предателем, потому что не помогаю ему палить забитых свиней, потому что не могу ни о чем думать, кроме своей повести, и, при всей моей любви к нему, хочу, чтоб он побыстрей ушел. Коля говорил, мол, что сидишь, поехали в Кострово, развеешься, а то «совсем зеленый стал», и шел, скрипя снегом, к мотоциклу, и все мое внутреннее равновесие было нарушено, потому что я знал, как отстану от Коляна, который за эту зиму стремительно продвинется вперед в своей мужицкой жизни.

Вскоре я вспомнил, где встречал того бородатого артельного деда — он был одним из посетителей дяди Мити. «Знаешь, кто это?» — спросил дядя Митя, когда тот ушел. Оказалось, что это Александр Иванович Пажитнов, архитектор, преподаватель архитектурного института, высочайшей духовности и культуры человек и прекрасный знаток дерева, спасший когда-то от жучка знаменитый заповедник деревянного зодчества.

Однажды я снова оказался в Татищевском районе и, разговорившись с мальчишкой, спросил его про церковь и узнал, что она уже успела сгореть. На берегу реки на краю еще сильнее заросшего луга серело пепелище. Стоявший рядом дом тоже сгорел. В огромном ржаво-сером квадрате золы валялись вперемешку со спекшимся стеклом сгоревшие будильники, отожженные костыли, литовки, скобы, кованые гвозди, печное литье, ножницы, вилки — все до боли домашнее и изуродованное пламенем… Вдруг совсем рядом закричал коростель. Я присел за стопу кирпича и увидел, как выбежал он из высокой травы на прибитый дождем пепел, как остановился и, выпрямив свое стремительное тельце, кричал, открывая клюв, дергая головой и будто кидая в небо свой оглушительный трескучий крик.

Идя обратно, я представлял, что испытывал Пажитнов при последних ударах топора, как играло солнце на белом лезвии, и его желтые, будто восковые мозоли на ладонях, и как прекрасно лежало в них затертое до блеска топорище, и страшно хотелось пожать эту ладонь. И тут до меня дошло, что всю жизнь мне не хватало именно этого человека. «Да хоть кем, хоть топоры править, баланы шкурить, ведь все сделаем, все построим снова, Кольку позовем, он пойдет, и будет стоять, как новенькая… Господи, да на такое дело жизни не жалко…» — говорил я, и все виделся мне этот живейший, изумительный, острый, как шило, коростель, с такой могучей силой прокричавший о продолжении жизни, будто сама русская природа давала добро на святое дело.

На станции я узнал, что церковь сгорела за несколько дней до открытия, когда Пажитнов был в отъезде в Москве, сгорела при непонятных обстоятельствах, достаточно сказать, что сторож, ее охранявший, был в ту ночь в дымину пьян. Узнав о случившемся, Пажитнов сел в автомобиль, помчался в Татищеве и возле деревни Раково погиб в лобовом столкновении с пятисотсильным магистральным тягачом.

Я представлял, как сидел он на самой верхотуре, как теребил верховой ветерок его жидкие седые волосы, обдувал сухую загорелую грудь под выгоревшей рубахой, я думал о последних ударах его молотка, о том, какое почти нечеловеческое счастье он испытал, так служа России, и какую цену пришлось ему заплатить за это счастье.




10


Время шло, и все не происходило между мной и Володей откровенного разговора о той роковой осени. Каждый понимал его неизбежность, даже проскользнула фраза об этом, но обозначив такую необходимость, мы оба, не желая осложнять жизнь, успокоенно отложили обсуждение до неопределенного времени. Правда, подчас эта недоговоренность отдавала такой, как мне казалось, трусостью, что хотелось поставить точку в этом вопросе и больше к нему не возвращаться. Понятно, что Володя рассказывал мне кое-какие последние эпизоды его отношений с Лерочкой, но все они не затрагивали нашего общего прошлого.

Мы писали друг другу пространные вдумчивые письма, и я сказал ему однажды, что ни с кем у меня не было такой переписки, на что Володя ответил, что, дескать, да, лучше не бывает, а ведь тоже пройдет когда-нибудь сама собой, как все проходит, и соберем тогда письма, «перевяжем веревочкой» и отдадим друг другу. Я в душе обиделся и огорчился, но через несколько лет наш письменный пыл действительно стал угасать, причем большей частью по моей вине — по мере того как пухла стопка прозы, мои письма становились все скучнее и суше. Хотя переписка длилась, живя какой-то самостоятельной параллельной жизнью, он приезжал, мы встречались, говорили, а его письмо где-то шло, и вскоре я его получал, и оно оказывалось интересней и глубже наших застольных разговоров. Мы прощались, я уезжал в Грибаниху и писал ему ответ, писал так, будто мы и не встречались, и эти письма, будучи продолжением той серьезной и напряженной жизни, которую мы вели большую часть года, гораздо больше соответствовали какой-то нашей правде, чем возбужденное общение в московской обстановке. Мы с Володей никогда не поздравляли друг друга с днями рождения и с праздниками, никогда не обижались друг на друга из-за того, что кто-то вдруг перестал писать или не позвонил по приезде и как-то в один год даже не виделись.

Многое я знал о Володе от его матери, Лидии Евгеньевны, высокой широкотазой женщине с седым пучком. Последнее время она неважно себя чувствовала, часто звонила и часами делилась со мной своим беспокойством за Володю. Володя писал ей редко, и она надеялась, что со мной он более откровенен, хотя на самом деле картина была обратной — Лидия Евгеньевна ухитрялась вытянуть из него такое, что ни мне, ни Зайцеву и не снилось. Зайцеву, кстати, она тоже звонила, и он помогал ей, возил, устраивал к врачам. С Лерочкой она тоже имела свои отношения и даже в период их с Володей разлада всегда была в курсе событий. От нее, кстати, я узнал, что Лерочкиным мужем был не настоящий американец, а давно живущий там наш соотечественник, который из-за Лерочки развелся с женой и у которого были две взрослые дочери.

Узнал я, что в начале совместной жизни Володя с Лерочкой везде ходили вместе, что Лерочка во всем Володином принимала горячее участие, безоглядно поддерживала его в любых спорах, причем порой даже не сглаживая, а обостряя его резкую позицию. Была также полоса неких многолюдных и мрачных попоек, где главным действующим лицом был Володя и в которых Лерочка упрямо досиживала до самого конца, не отходя от Володи ни на шаг.

История их разлада началась с Володиного крещения, произошедшего по странной причуде судьбы в том самом литовском храме, возле которого Володя разговаривал с нищим русским инвалидом. Володя все хотел покреститься, причем в тихой захолустной церкви, чтобы никто вокруг его не знал и чтобы обязательно состоялся предельно откровенный разговор с батюшкой. Однажды на студенческие каникулы они поехали в Вильнюс, и там друзья порекомендовали им священника, оказавшегося молодым православным литовцем. Лерочка принимала горячее участие в приготовлениях, и в этом-то и заключался корень беды, потому что когда Володя понял, что она собирается рука об руку присутствовать при самом крещении, он пришел в самую настоящую ярость — стеснительный и самостоятельный Володя хотел креститься без свидетелей. Лерочка ревела от обиды, и он уступил, но не простил.

Потом, уже когда родился Петька, они поссорились из-за его распределения на Туруханскую биостанцию, которое она, как ни старалась, не могла принять, считая, что это крест на Володиных занятиях наукой. Произошло это в деревне, где у Лидии Евгеньевны был дом. Они поссорились, Володя ушел на автобус, а Лерочка бежала сзади, схватив маленького Петьку и крича что-то душераздирающее, а он шел, сутулясь, тяжело и мощно ступая, с выражением досады и твердости на раздраженном лице.

Позже, когда Лерочка послала ему письмо с просьбой подписать бумагу о разводе, он заверял ее в сельсовете. Представляю, как зашел он, грохоча сапогами, как приветливо поздоровалась с ним секретарша и тут же, поняв в чем дело, почти испуганно замолчала, и как председатель, потупившись, крякнул и, не сказав ни слова, быстро подписал бумагу. Потом Володя приехал в Москву и встретил Лерочку в дверях. Она была с подругой и сказала ему быстро и негромко что-то вроде: «Ну, все, Вов…» Сказала, как говорят о каком-то внешнем, не зависящем от людской воли бедствии.

Однажды я решился и спросил Володю о его отце, и он рассказал мне, что помнил его по одному-единственному лету, проведенному в той самой деревне. Володе было четыре года, и ему запомнилась дождливая погода, туманы и рыжая вода вздувшейся реки. Отец все таскал его на плечах по размытым полевым дорогам, а потом навсегда исчез из его жизни. Он работал в Казахстане в какой-то экспедиции, и вроде бы у него там была другая семья. Когда Володя был уже взрослым, мать вдруг позвонила необыкновенно взбудораженная и сказала, что отец проездом в Москве и будет звонить Володе. Видимо, она что-то не так поняла или перепутала, и Володя до вечера просидел у телефона, который так и не зазвонил.

Матери Володя помогал как мог, но главная помощь нужна была летом в деревне, где все рушилось, падал забор, текла крыша, а летом у Володи было самое горячее время в Глотихе. Однажды он все-таки приезжал перекрывать крышу, и Лидия Евгеньевна была до смерти рада его приезду, и, казалось, согласилась бы, чтобы развалился весь дом, лишь бы был предлог вызвать Володю. С соседкой, местной пожилой женщиной тетей Нюрой, они, видимо, не раз обсуждали Володину жизнь, и тетя Нюра однажды, глядя, как хватко управляется Володя с хозяйством, сказала, что, мол, тебе «бабешку надо найти» простую, деревенскую, и все тогда как надо будет. Перед отъездом он складывал на прокладки и накрывал рубероидом доски, скатывал в стопу столбы для будущего забора, и вдруг подошла тетя Нюра и сказала негромко и очень серьезно: «Молодец, Вова, по-нашему, по-крестьянски все делаешь»…

Ранним утром Лидия Евгеньевна провожала Володю на автобус. Было холодно, туманно, они шли по щебенке, и лежащий на обочине огромный рыжий булыжник был насквозь мокрым от росы, и мать, которая еле поспевала за широко шагавшим Володей, вдруг сказала нехорошим, дрогнувшим голосом: «Помнишь, Володь, лето такое же вот было…» — и Володя, не оборачиваясь, прибавил шагу, буквально зарычав: «Мать, пошли-пошли, нельзя…» — а потом вспоминал это в тайге, алмазным вечером, когда на догорающем бледно-синем небе грозно и прекрасно чернели пучки кедровой хвои, в избушке гудела красная печка, из приемника неслась сильная и тревожная музыка, и вся жизнь казалась завитой в один ясный и холодный вихрь. Потом под Новый год он писал мне об этом в письме, потому что больше не мог хранить то утро, ту дорогу и те слова матери в своей изъеденной воспоминаниями душе.

Еще одну историю я узнал от самого Володи. Оказывается, однажды Лерочка приезжала с американцами в Глотиху, правда, без мужа, и Володя возил их в зоолого-туристическую эскурсию по своей речке. Понятно, что решился он на такое предприятие только чтобы увидеть Петьку. Американцы оказались странными медлительными существами с неясно выраженным полом из-за каких-то однотипных в своей неуклюжести движений и одежды — они были запакованы с ног до головы во что-то яркое и пухло-синтетическое, что, обтрепавшись, принимало гораздо более жуткий вид, чем обычная телогрейка. Неуклюжесть особенно проявлялась при посадке и высадке из лодки. Ездили они на деревяшке. Когда Володя поднимал первый, совершенно безопасный, хоть и с виду бурливый порог, они напряглись, вцепившись в борта, а после дружно зааплодировали, как до этого аплодировали в Красноярске пилоту после посадки самолета. Среди Лерочкиных спутников был один немец, от которого Володя перенял словечко «эвакуирен», и они с Витькой целый год его повторяли, когда надо было кого-то пьяного увезти домой или обсуждая предстоящий выезд из тайги. Еще был парень из какой-то небольшой европейской страны, который поймал здоровенную рыбину, и это произвело на него такое впечатление, что он забыл английский и истошно завопил на своем затрапезном североевропейском наречье.

В Глотихе Володя жил еще в старом доме, шел какой-то особо нескладный период его жизни, стройка, беспорядок, как назло сгорела электроплитка, и Леру, которая была вся в своей новой роли заботливого и предупредительного гида, безумно раздражало то, что у Володи мало тарелок и вилок. Она гоняла его к соседям и громко говорила с американцами, все время как бы извиняясь за Володин быт и вообще за всю русскую жизнь, и была в ее тоне некая снисходительная ирония, которая выводила Володю из себя и волновала гораздо больше их личных отношений. Еще подбавлял копоти Петька, который теперь говорил по-русски с акцентом, все рассказывал про какой-то мультсериал и сравнивал магазинские цены с американскими, проворно переводя в доллары.

Лерочка торопилась, все у них было расписано, надо было во столько-то быть там-то, попасть на такой-то рейс и быть на работе в понедельник в восемь утра, и поэтому придется перекомпостировать билеты, чтобы прилететь в воскресенье, и так далее. Володю это раздражало, и при обсуждении планов он специально говорил: «Посмотрим… Как погодка, как водичка, как мотор… пока шель-шевель… два дня туда-сюда, какая, хрен, разница, оно обычно так бывает, тише едешь — дальше будешь…» Лерочка бесилась, говорила Володе грубости при Петьке, делала страшные глаза и тут же поворачивалась с милой улыбкой к ничего не понимающим американцам и сообщала, что есть «небольшая проблема».

Была правда, среди них одна девушка, рослая блондинка с зелеными глазами, короткой стрижкой и большими плечами, которая все время старалась быть поближе к Володе. Она внимательно смотрела, как он на ходу отчерпывает воду кастрюлькой, как затыкает отвертку в специальную щель в борту, и когда они стояли в одном очень красивом скалистом месте, и все, напялив накомарники, слонялись по берегу со спиннингами, она долго сидела в лодке, глядя на берега, а потом вдруг взяла кастрюльку и стала задумчиво отчерпывать воду. Потом Володя сажал их на теплоход, идущий в Дудинку, — они хотели посмотреть на самую северную железную дорогу и вылетали через Норильск. Была дождливая ветреная ночь, в луче прожектора проносились рваные столбы дождя, теплоход опаздывал, капитан даже не подошел к берегу и раздраженно торопил посадку по судовому радио. Володя погрузил их за несколько рейсов, и на последнем привез эту самую Энн, Лерочку и сонного Петьку, и перед тем как подняться по трапу, Энн вдруг бросилась к нему на шею и заплакала. В это время теплоход загудел, заработали винты, Володя поцеловал Лерочку и Петьку, они поднялись, и матрос кинул отвязанную веревку. На берегу Володя вытащил свой «Крым» и, поднявшись на угор, все глядел на уходящий теплоход, напоминавший светящийся кусок города. Утром все стало на свои места, и только дико было, вернувшись с рыбалки, смотреть на лодку-деревяшку, в которой еще валялись какие-то яркие клочки, пластиковая бутылка, обертка от жвачки. Вскоре завернул ураганный запад и вымел из лодки все подчистую вместе с Володиной любимой кастрюлькой.

На следующий год эти американцы уже без Лерочки поехали на Камчатку, и там один из них разбился, сорвавшись с обрыва. Он повредил позвоночник, но остался жив, и их долго не могли вывезти сначала из-за погоды, а потом из-за загвоздки с горючим. Две недели они просидели в захолустном аэропорту, и один из них в особо трудный момент в сердцах выкрикнул: «I'm fed up of that fucking country!»

За «экскурсию» Володе заплатили какие-то деньги, но он раз и навсегда понял, что никогда больше не будет участвовать в подобных предприятиях. И дело было даже не в неуловимой, но очевидной фальши и холуйском душке происходящего, а в том, что эти места можно было только дарить, и только близким людям.

Встретились мы с Володей в этот год не сразу после его приезда. Лидия Евгеньевна была в больнице, потом он забрал ее оттуда, а теперь занимался пристройкой пушнины и все слал товарищам-охотникам телеграммы о ходе переговоров. Он приехал под вечер, измотанный, но бодрый, я пожарил мяса, и мы сели за стол. Разговор почему-то сразу зашел обо мне. Видимо, какая-то горечь была и в моей жизни, и он это чувствовал. Мне всегда казалось, что если занимаешься чем-то ярким и интересным, например, четыре месяца подряд машешь топором, пишешь повесть или, как Володя, месишь ослепительный таежный снег, то в конце концов должно произойти какое-то чудо, которое переведет жизнь совсем в другое качество. Но его-то и не происходило. Меня печатали, я все писал, казалось, о чем-то важном, а получалось, перепевал какие-то любопытные окрестности жизни, словно для того, чтобы поднять и пропустить через себя всю банальную мощь ее сердцевины мне не доставало ни душевной отваги, ни какой-то черновой хватки. Я попытался свалить все на редакторов, а Володя, ненавидевший людей, у которых вечно в их неудачах виноваты случай, начальство и социальные условия, быстро вывел меня на чистую воду, потом, правда, тактично сказав, что действительно, «трудно, наверно, с ними», и, как бы закрывая тему, спросил: «Знаешь, чем интеллигент от крестьянина отличается? Один строй любит, а другой землю».

Пили мы не из рюмок, а из медицинских цилиндрических стаканчиков. Водка была такой холодной и плотной, а мясо таким мяким и сочным, что мы на время замолчали. Потом Володя стал рассказывать про соседского мальчишку, как тот удивительно хорошо понимает устройство предметов, механизмов, работу инструментов или даже простой тряпки, которой вытирают со стола. Потом мы еще несколько раз выпили, и я, чувствуя, что меня уже куда-то подхватило и понесло, сказал, что ему нужно жениться, на что он ответил, что ему с этим в Глотихе надоели, и принялся рассказывать о новых избушках, а я его не слушал и все думал: «Да не кори ты себя, бессмысленно. Нет той Лерочки и того Петьки. И вообще: для любого такого, самого себя скроившего, мужика нашего возраста подобная Лерочка, да еще с твоим собственным сыном — неслыханное везенье».

Потом меня страшно разобрало узнать, хотел ли Володя поговорить со мной той осенью, когда меня бросила Лерочка, и я все бормотал: «Хочу тебе один вопрос задать, ток не обижайсь», и все разъезжался стол с закусками перед моими глазами, а Володя отвечал: «Завтра задашь, падай в койку».

Я проснулся, когда он уже домывал на кухне посуду. Достав из холодильника водку, он спросил, нет ли у меня «нормальных» рюмок, а то эти «мензурки уж больно больницей отдают», и тут я вдруг понял, что все это время Володя так и не расслаблялся и думал, как там без него Лидия Евгеньевна. Мы выпили из настоящих рюмок, закусили хлебцем, и Володя со смехом сказал: «Не забыл, что вчера спросить-то хотел?» Я ответил, что нет, мол, все помню, достал из холодильника ветчину, яйца и поставил сковородку на газ. Когда, выгибаясь, зашипела на ней ветчина, я приступил к яйцам, думая о том, как хорошо нам сейчас с Володей будет. Тут вдруг зазвонил телефон, и я крикнул Володе, чтоб он снял трубку. Он сказал: «Але», потом удивленно-настороженно: «Я», и по его изменившемуся лицу я понял, что что-то произошло.

Он медленно повесил трубку.

— Что там? — выпалил я.

— Явилась, — сказал не своим голосом Володя.

— Да кто? Объясни толком!

— Кто-кто — Валерия Михайловна.

Главные изменения происходят с тобой, когда ты их не замечаешь… Когда-то давно у нас с Лерочкой был один тридцатисемилетний знакомый, казавшийся нам безнадежно пожилым человеком. Я представлял, как когда-нибудь мы встретимся, я сорока-, она тридцативосьмилетняя, и такой жалкой казалась мне эта встреча, такими старыми и обтрепанными казались взрослые люди, что даже представить, как мы поцелуемся, было неприятно.

Первый раз после ее приезда я увидел Лерочку мельком в Володином подъезде, она вышла мне навстречу из лифта, и мы обменялись с ней всего несколькими словами. Идя к Володе и ожидая встретить ее там, я волновался, боялся не узнать увядшее лицо, боялся, что она окажется постаревшей, толстой, что придется с усилием ее узнавать и что я не сумею скрыть это усилие. Лерочка оказалась поразительно свежа какой-то неожиданной, забытой красотой, все в ней обострилось — скулы, брови, щеки чуть впали, а глаза казались еще больше и красивей. Она почти кинулась мне навстречу со словами «рада очень, еще увидимся» и убежала.

В лице ее будто молнией мелькнула какая-то забытая правда моей жизни, и я, пораженный, проходил несколько дней, вспоминая еле заметные морщинки у ее глаз, придавшие ее лицу еще большую, какую-то бренную прелесть. Я так волновался, что все бродил с пивом по улицам и с ядовитой усмешкой вспоминал и свои опасения о Лерочкиной внешности, и детские догадки о нашем нынешнем возрасте.

Потом мы встретились и провели с ней несколько часов. Чем больше я на нее смотрел, тем спокойней становилось у меня на душе, и острое ощущение от стремительной встречи у лифта проходило. Глаза у нее были усталыми, как у вырвавшегося из-под обстрела, в русых волосах надо лбом блестело несколько серебряных волосков, а совершенно забытая мной родинка-клещик на шее казалась непривычно большой.

Я смотрел на эти черты, и в этом костяке, в глазах, во впалых щеках, в скулах проступало что-то огромное и давнишнее, родное, как сентябрьское ночное поле, как звезды на небе, как протяжный лай собак и шум далекого поезда. Я почувствавал, что в этом лице заключена та самая тоска, которой я мучился всю жизнь, и все сильней сквозила в Лерочкиных глазах ключевая осенняя даль, дул верховой ветер и быстрее бежали высокие белые облака, и было ясно, что черты эти давно перестали иметь к Лерочке какое-либо отношение и превратились в лицо русской природы — единственной женщины, которую я любил по-настоящему… Я вернулся домой и заснул мертвым сном, будто скинув с плеч неподъемную тяжесть.

Через месяц мы все стояли в аэропорту: долговязый мордастый Петька, Лидия Евгеньевна, Лерочка и Володя. Кругом толпились, бежали люди, кто-то кого-то встречал, и девушка со счастливым лицом расслабленно склонялась на чье-то плечо. «Объявляется посадка на рейс сто пятьдесят третий, вылетающий в Красноярск», — раздался откуда-то сверху женский голос. «Слушайся бабушку», — сказала Лерочка Петьке, и Лидия Евгеньевна откашлялась, чтобы тоже что-то сказать, и вдруг беспомощно раздула ноздри и быстро отвернулась. Ветерок теребил седые волоски над Лерочкиным лбом, Володя, крепко сжав челюсти, держал ее за плечо, и на Лерочкином рюкзаке еще болтался ярлычок американской авиакомпании, и всё качались на ветру голые весенние березы, прощально маша ветвями и будто готовя ее к другой, уже по-настоящему дальней дороге.




Стройка бани





1


«Батя, сделай мне рыбы…» — писал из Красноярска Серега, — путёвой, осетрины, ведра четыре, флягу, короче, молочную, на «Матросове» у меня Славка, механик, он в курсе…» Серега кратко рассказывал о своих делах, желал отцу здоровья и обещал прислать электродов, проволоки-нержавейки и «бутылку тормозухи — зимой в замки заливать — милое дело». Иваныч, только что слезший со сруба новой бани, долго засовывал толстыми, в корке мозолей пальцами прочитанное письмо в конверт, потом некоторое время сидел на диване, глядя в пол, крепкий, как кряж, большегубый, курносый, с твердым нависающим чубом, с мясистым, как бы надвое рассеченным лицом (глубокая складка меж бровей, над губой и на подбородке), и рядом, почти отдельно, сама по себе лежала такая же крепкая и мясистая его рука, темная и тяжелая загорелая кисть, даже в расслабленном состоянии стянутая мышцами и мозолями и похожая на клешню, все будто продолжающую сжимать рукоятку молотка или топорище. На внешней горбатой стороне толстой кисти темнела продолговатая лиловая шишка: Иваныч ворочал мокрое после дождя верхнее бревно — сруб новой бани тогда как раз дорос до уровня лица — оно крутанулось, и кисть попала между скользким круглым боком и острым краем только что выбранной чаши. В ту же секунду автоматически пронеслась мысль: «Как соболь в кулемке», в ту же секунду, приподняв балан, он освободил руку. На ней белела яма и алели мелкие капельки крови Иваныч сунул ее в бочку и держал, пока ледяная вода не перебила боль, потом, вынув, пошевелил пальцами, убедившись, что сухожилия целы, и ушел точить цепи. На кисти вспух бугор, она несколько дней болела, но это была приятная боль, боль жизни, что ли, и он согласился бы испытывать такую боль каждый день, если б можно было сменять на нее ту неизлечимую болезнь сердца, с которой он два года назад попал в краевую больницу и которая теперь так неотвратимо меняла его жизнь.

Выйдя из больницы с диагнозом ишемии, Иваныч, несмотря на всю незавидность своего положения, на необходимость расстаться с любимым делом — промысловой охотой, стал как-то еще кряжистей и духом, и телом, и сбавив внешний пыл, перешел на какую-то пониженную передачу жизни, от которой, как у трактора, медленней, но неумолимей стало его упрямое движение вперед.

Новый, шесть на десять, рубленый дом он успел закончить, еще когда был в силе, а старая банька уже никак не смотрелась рядом с высоченным восьмистропильным кубом, давно превратившись в заваленную барахлом подсобку, где варился корм собакам и где он обрабатывал «ондатров». Еще хотелось проверить, обкатать эту свою новую пониженную, и еще Иваныч по-настоящему страдал без хорошего пара.

Лес на баню уже был давно готов и лежал на лежках возле площадки. Чтобы никого не звать подымать баланы, Иваныч сделал журавль. Сходил на пилораму к Сварному Генику, голубоглазому молодому мужику с очень хорошо растущей бородой, всегда выручавшему с искренней охотой, с полуслова понимая необходимость нового самоловного якоря или ремонта щечки балансира. «Какой разговор, Иваныч — заварим», — сказал он, и, ворочая сварочный агрегат, продолжал рассказывать, как ловил тайменей «под камнями», сопровождая рассказ словечком «ага», с помощью которого как бы сверялся с какой-то своей внутренней правдой, отчего его рассказ приобретал особую независимую достоверность. Толковый и редко пьющий, Геник, выпив, становился неожиданно задиристым и вязким, и однажды, когда гуляли у Иваныча, безобразно докопался до Иванычева друга Николая, и тот выкинул его с крыльца. Утром, встретив Иваныча, Геник приветливо поздоровался и спросил: «Я чо, говорят, бузил вчера?» — и, как механик о привычной и исправимой неполадке, добавил рабочим тоном, что, мол, надо было кое-чего подбросить, на что Иваныч, хохотнув, ответил, что примерно так и сделали.

Из-за плохого контакта не сразу прошел ток, и Геник несколько раз постучал электродом по железяке, на что каждый раз напряженным гулом отвечал аппарат, а потом с сухим шипящим треском заработала сварка, и Иваныч, отвернувшись, глядел, как озаряется неестественно ярким голубым отсветом трава, видел искры, синий дым, вдыхал едкий запах и, держа в верхонке горячий прут, на ощупь прижимая ее к другому, почувствовал, как его наконец прихватило по некоей новой устойчивости, легкому общему зуду всей схватившейся конструкции. Между рукавом и вер- хонкой оставалась полоса голой кожи, и одна искра, раскаленный кусочек электрода, попала туда, прилипла, прожигая кожу, и снова Иванычу стало хорошо от этой ласковой боли, снова повеяло продолжающейся жизнью, чем-то живым и поправимым. Отбивая шлак, он стучал молотком по шву, и тот еще некоторое время продолжал рубиново светиться, а потом потемнел и стал блестяще-синим. Потом они приварили к обрезку толстой трубы дно, и получилось что-то вроде кастрюли, прожгли в дне дырку, в которую вставлялась уключина, и кастрюлю эту он надел, как шапку, на вкопанный рядом с будущей баней столб, в уключину легла длинная вага и получился журавль.

Потом Иваныч сделал новую пазовку (прямое тесло) — уж очень хотелось пустить в дело один старый топор, который он выменял у своего друга Коляна. В кузнице монотонно гудел компрессор, Степка, разворачивавший в тисках светящуюся обойму от подшипника, кивком поприветствовал Иваныча и глазами указал на горн. Иваныч положил топор в раскаленную кучку углей на решетке и, подгребая кочережкой, досыпая совком свежий уголь, глядел, как раскаляются до радостной рыжины угли от дующего из-под решетки ветра, как взвиваются оранжевые искорки, а когда засветилось ярким солнечным светом лезвие, взял его щипцами, быстро вложил в тисы, затянул, и, вставив в проушину ломик, повернул его коротким движением, и волшебно-мягко развернулась раскаленная проушина, остывая, темнея, лиловея, и он снова нагрел, и снова довернул, уже совсем поперек. Степка держал лезвие, а Иваныч, напряженно и свирепо сморщив лицо, долго оттягивал его кувалдочкой, обковывал, заворачивал углы лезвия вокруг тисочного конуса, а потом, снова накалив, сунул в квадратное ведро с черным маслом, и металл зашипел, выпустив дымную струйку, и, глухо захлебнувшись, замолк, а потом вытащил безжизненно-холодный топор, вытер тряпкой и долго обрабатывал на наждаке, и летели сочные искры, и на неряшливо-буром металле ширилась ровная снежно-синяя полоса свежего лезвия.

Обратно Иваныч шел мимо кирпичной дизельной, и оттуда мощно, с мерной отчетливостью тарахтела толстая труба с неровным торцом, и сотрясалась земля вокруг, и белело светлое северное небо над реденькими остроконечными елками, и шел ночной парок изо рта, и рядом черный, как черт, Лешка-дизелист, наклонив бочку, наливал в помятое ведро масло, и, несмотря на неудобную позу, понимающе-приветливо кивнул Иванычу, и потом долго было слышно, как он заколачивает молотком пробку.

Из давно высушенной заготовки Иваныч сделал топорище той единственно прекрасной формы, которая раз удавшись, уже навсегда остается с тобой. Потом насадил новую пазовку, и пил чай, и боковым зрением видел свежую белизну топорища, и лежала отдельно правая рука Иваныча — темный горбатый кусок плоти, знающий и помнящий гораздо больше, чем способна вместить человеческая голова, и похожее на тяпку с полукруглым лезвием тесло стояло уже с тем отдельным, самостоятельным видом, с каким стоят, будто всю жизнь, вышедшие из-под мужицких рук топорища, лодки, дома… Перед сном Иваныч прошел через огород к окладу бани. Было очень тихо, внизу чуть шелестел потихшей волной Енисей, и в синих, казавшихся в белом ночном свете особенно литыми, чугунными, листьях капусты лежали, как слитки олова, продолговатые лужицы воды от дневного дождя. Листвяжный оклад белел с тем задумчивым и загадочным видом, с каким белеют ночью такие вот оклады и срубы, в своей неподвижности будто еще сильнее излучая мощную силу работы.

Прохладным солнечным деньком съездил Иваныч за мхом в свое место по Сухой, привез в когда-то красной, а теперь обшарпанной до матовой серебряности «обухе» пятнадцать мешков длинного ярко-зеленого кукушкина льна. За сруб взялся не торопясь, это была первая настоящая работа после больницы, от ее успеха зависела вся его жизнь, с таким скрипом прилаживающаяся к болезни. Он не спеша размечал бревна, выбирал чаши и пазы, и острый ковш нового тесла как в масло входил в желтую сосновую мякоть. Внутреннюю, избяную, сторону бревна он опиливал вдоль «дружбой», стоя одной ногой на бревне, а другой на положенной вдоль лафетине, а потом крутил кверху плоскостью и строгал электрорубанком — тесать «в стене», как он это делал в доме, было уже тяжеловато. Уже выработался определенный ритм работы, однажды нарушив который, он потерял потом два дня на отлеживание и жранье таблеток. Стараясь особо не утруждаться, он клал в день по венцу, и еще надо было съездить по самолов, посолить рыбу, сварить собакам, и, конечно, первый день было особенно тяжко, но на второй Иваныч почувствовал, что если не будет горячиться, то, похоже, управится. Когда пришло письмо от Сереги, он уже обшивал фронтон дюймовкой.

Доски на обрешетку лежали рядом на прокладках, так же как и уже подогнанные друг к другу стропила с затяжками, сложенный стопой шифер и кирпич. Заготовки на косяки и на дверь тоже давно были готовы, он выпилил их еще прошлой весной, распустив «дружбой» прямую толстую кедру. Он вообще любил пилить вдоль, и крепко всадив в бок балана острый зуб гребенки, с ровным усилием погружать в кедровую мякоть свежевыточенную цепь и глядеть, как сыплются из-под нее обильные длинные опилки. Толстый балан быстро превратился в стопу белых досок. Сохли они у него все лето, накрепко прибитые скобами к стене мастерской. Когда он прибивал их, зашел за дрелью младший Николаев парень, тоже Колька, и с любопытством наблюдал Иванычеву работу, а потом каждый раз, приходя, все трогал шероховатую, с косыми следами цепи, поверхность, и все представлял, как, просыхая, корчится, из кожи вон лезет, стремясь изогнуться пропеллером, распятая доска.

Серегино письмо, как обычно, растревожило, напомнило о том, о чем Иваныч старался не думать, о том, что сын уже несколько лет живет в городе, живет совсем по-другому, и все то, на что Иваныч положил жизнь, ему попросту не нужно. А сделано было действительно много — кусок дикой тайги в ста верстах от Енисея он превратил в отлично оборудованный участок с избушками, лабазами и путиками, первым пробил долгосрочную аренду участка с правом передачи по наследству, причем обсуждение последнего условия попортило ему особенно много крови, отгрохал новый дом на угоре на самом лучшем месте над Енисеем, выдержав тяжбу с районным архитектором, навязывавшим свой план застройки, выгнал из тайги и отремонтировал брошенный экспедицией вездеход, расчистил и расширил запущенный покос, сделал еще тысячу малых и больших дел, которые имели бы смысл, если б Серега остался, завел семью, и они тогда бы вместе снова держали корову, и Иваныч бы переписал на него участок, но Серега далеко, и вся жизнь Иваныча рассыпается и требует теперь особенной внутренней собранности.

…А денек был хороший, и Иваныч любил работать на срубах, где уже дует свой верховой ветерок и откуда как-то по-другому видится деревня, крыши, все, что творится: вот поехал под угор за рыбой тракторист Сашка-Самец, вот сосед примчался с самолова и, озираясь, тащит на угор колыхающийся мешок с осетром, вот приехал с покоса его друг Николай, вот покрикивает он на своих сыновей, недостаточно дружно, по его мнению, вытаскивающих лодку, вот они поднимаются, старший тащит пустую канистру, средний — топор, а младший, Колька — котомку с пустой молочной банкой, сам Николай с нажаренной солнцем рожей бодро приветствует Иваныча — резко поднятая согнутая в локте рука и сжатый кулак — и Иваныч, отложив доску, отвечает тем же. А потом притарахтел и ткнулся в каменистый берег почтовый катер, потом Иваныч спустился пообедать, и тут маленький Колька и принес письмо. «Ладно, нужна рыба — значит будет», — сказал Иваныч, стряхнув задумчивость, вышел на улицу и поглядел на небо.

Обычные для этих мест перепады давления он переносил все труднее, и особенно тяжело было, когда задувал север, его любимая погода — ясная, холодная, с водяной пылью над взрытым ветром, синим, налитым металлом Енисеем и рыжим ночным небом.

Раньше он завидовал дедкам-пенсионерам, у которых наколото березовых дров на три года вперед, всегда запасена береста на растопку и охапки лучины, завидовал снисходительной завистью молодого, сильного мужика, у которого невпроворот забот поважней, чем заготовка черешков для лопат. Теперь он понимал, что это не от хорошей жизни, и что этот же дед, если б так не болели ноги и спина, сам бы с удовольствием летал на «буране» на яму, подныривал самоловы, а не щипал бы впрок вороха лучины, не забивал огромные дровяники мелко наколотыми березовыми дровами и не ремонтировал чужие старые невода, стараясь как можно плотнее занять зыбкое стариковское время.

Первое время Иваныч все надеялся, что привычная обстановка, будь то выученное наизусть очертание берегов или любимые, давно знакомые предметы, вдвойне сильные какой-то своей драгоценной потертостью, поддержат его, вытянут из беды, и так верил в силу всей этой обстановки, что часто в пылу, в реве мотора и свисте ветра не замечал ни боли, ни тяжести в груди, и только вернувшись домой, с ясной досадой понимал, что ничего не изменилось и что зря он себе морочит голову.

Но главным было то, что между состоянием борьбы за существование, которое он испытывал в особенно тяжелые часы, когда нестерпимо давило за грудиной, ломило лопатку, отнималась рука и вся остальная жизнь с ее заботами отходила куда-то совсем далеко, и между этой самой жизнью не было никакого зазора, никакой передышки, будто можно было или только падать в пропасть или карабкаться по жизни, по ее бесконечным и необходимым делам, потому что едва он приходил в чувство, сразу начинались дрова, вода, еще что-то, что вскоре понадобится и о чем надо уже сейчас подумать, вроде животки, которую если с осени не поймаешь и не посадишь в ящик в озере, то не на что будет зимой ловить налимов, и прочее, и что если еще вчера ты почти навсегда распрощался со всем окружающим, то сегодня надо было возвращаться в него и как ни в чем не бывало двигаться дальше.

Иногда хуже всякой погоды отравляла мысль о Сереге. «Надо же такое ляпнуть, «скучно» здесь, что за натура такая», — думал Иваныч, для которого участвовать в смене сезонов было интересней всякого путешествия. — И вообще… Раи нет, Серега в городе… Зачем строю? Эх, Рая, Рая…» И он некоторое время думал о своей шесть лет назад умершей от рака жене — очень доброй, немного странной и насквозь больной женщине, с большими навыкате глазами и таким количеством прожилок на них, что, казалось, и слезы ее тоже должны быть в прожилках.

Хотя Иваныч и говорил, что не знает, мол, зачем строит, все он прекрасно знал, и то, что дела надо доводить до конца, и то, что скорее умрет, чем позволит пропасть многовековому мужицкому опыту, и то, что ненавидит всякую времянку, халтуру, лень и презирает того давнишнего мужичка, у которого он однажды ночевал: в его избушке было полно щелей, но тот вместо того, чтоб их добром проконопатить, каждый вечер затыкал уши ватой, съедал две таблетки аспирина и, натянув шапку, заваливался спать.

Иваныч зачем-то еще держал участок, платил аренду, но было ясно, что придется с ним расстаться. Он продолжал обсуждать с мужиками-товарищами погоду, высказывать наблюдения и соображения о предстоящем сезоне, входил в их проблемы, будто тоже собирается в тайгу, будто не знает, что этого не будет больше никогда… А все так ярко стояло перед глазами: осень, заезд, груженая деревяшка, волнистые берега с растрепанной тайгой, Сухая — широкая, мощная, плоская, в водоворотах зыбкой мыри река, пласт прозрачнейшей голубоватой воды, которую хотелось выпить, навсегда принять в душу, чтоб она уже больше никогда не мучила, не снилась, не изводила больничными ночами…Добраться под вечер до первой избушки, уже в темноте с фонариком сходить на берег, проверить лодку, груз, принести ведро воды, с которой обязательно зачерпнется несколько камешков… Кому, кому теперь передать эту изученную до каждого камня реку, избушки, выросшие на твоих мозолях, эти затертые нары, стол, отполированные портянками вешала над печкой?… А даль меж мысов, завешенная будто светящимся снежным зарядом, а ночное, полное звезд небо после долгой непогоды? Бывало, неделями не видишь этой красоты, смотришь на небо только по делу, переживая за сено или дорогу, а на берега — с веревкой от кошки в руке, ожидая, пока сойдется створ с высокой елкой, но вот небольшое окно в работе — и взглянешь на пелену дождя, растворившую берега, и так обдаст далью, будто ты все еще тот паренек, какой когда-то сюда приехал, — только тогда красота была новая, яркая, а сейчас знакомая, притертая, как старый инструмент, который любишь за вложенную в него душу.

И опять эта осенняя Сухая, пятисоткилометровая река, стекающая с низких голых гор, широкая и очень мелкая по сравнению с этой шириной, и россыпи камней у берегов, по которым все льется, журчит вода, и красные осыпи высоких яров, под которыми вода тоже красная, и избушка на высоком берегу, и ночевка, а с утра снова дальше, а небо уже почти зимнее, вроде бы затянутое, но облачность высокая и прозрачная, и все — и мотор, и камни, и вода — все особенно металлическое, серебристое, алюминиевое. А вечером вдруг выйдет перед закатом ясное сдержанное солнце, будто смущенное собственным теплом, и нальет воду холодной синью, а наутро вроде бы светло, но опять как-то серо, серебряно. Крокнет, кувырнувшись на крыло, ворон, и тишина, лишь мощно и отстраненно грохочет вдали длинный и глубокий порог, сжатый двумя каменными грядами-коргами, и сереют пожухлые кусты перед облетевшим лесом, и дымно лиловеют голые березы, и лиственницы тоже осыпались и стоят обнаженные, вздев свои изогнутые пупырчатые ветви, и лишь темнеют кедры и ели. И все — и металл, и свет, и тишина — не то чтобы скорбное, а какое-то очень глубокое… Будто подбирает сама в себе что-то природа, и в тебе тоже все подбирается, подтягивается ожиданием и светлой тревогой. Утром падает за ночь вода, и лед сначала обтягивает камни стеклянными куполами, а потом, лопаясь, топырится угловатыми кусками матового стекла вокруг вылупившегося булыгана, и вода уходит от берега, и если разбить голубое кружево, там окажется сушайшая галечка, и уже схватило морозцем подстилку в тайге, и ноги в юфтевых броднях с матерчатыми голяшками уже зудят и готовы бежать за дальний хребет. И все за тебя и зовет, и говорит: только работай и не ленись. Вот и хлеб замерз и уже не зачерствеет в прибитом к елке ящике, вот лодка будто сама вылезает на обледеневшие камни, вот и рыбу солить не надо: сложил на лабазок, и она так и схватится вместе с розовой слизью оползшим пластом. А поначалу вроде нет ни птицы, ни белки, ни соболя, а потом глядишь: засвистел рябчик, собаки глухаря подняли, а вот и первый соболь — внимательная ушастая голова в развилке лохматой кедры, и уже пора настораживать. Так всегда торжественно и веско произносится это слово — не потому ли, что осенью каждый действительно будто настораживает в себе чуткое к невыразимой красоте природы сердце охотника.

Где-нибудь у капкана с очепом возле кедры с длинной рыжей затесью нахлынет старинное воспоминание, засветится, как заплывшая смолой затеска на душе, сделанная десять или двадцать лет назад, когда первый раз шел здесь, рубил путик, вспомнилось что-то далекое, и оно теперь на всю жизнь привязалось к месту, и так и вспоминается уже столько лет подряд, не давая покоя душе.

Край яра, откуда видна продолговатая листвяничная сопка какого-то очень таежного вида, и поворот реки, особенно волнующие, когда идет снег и очертания хребта едва угадываются в снежной дымке. Здесь вспоминал Иваныч далекий год, Слюдянку и похожего на кряж деда с упрямой седой головой. Он глядел на сизый Байкал, на длинные, набегающие со спокойным гулом валы, на синие зубчатые горы на той стороне и говорил кому-то стоящему рядом: «Седо-о-ой, красавец, батюшка…» — и такая великая и неподдельная гордость звучала в его слегка дрогнувшем голосе, что Иваныч до сих пор не мог спокойно вспоминать об этом дне, хотя сам был теперь почти таким же дедом.

Длинная, очень основательная кулемка в редком и необыкновенно аккуратном кедраче перед подъемом в гору. Здесь Иваныч вспоминал Гаврилу Теплякова, мужика, у которого стоял искусственный клапан на сердце. Раз тот поехал по сено, но ударил мороз, и он не смог завести свой тоже еле живой «буран» и пришел пешком, а потом они с Иванычем, тогда еще молодым, ездили за «бураном». И был мороз, и тянул хиус, и на покосе стоял заиндевелый старенький красный «буран», и следы на истоптанном снегу, и круглый отпечаток паяльной лампы, и копоть, и сгоревшая спичка были особенно неподвижны и покрыты мельчайшей голубой пылью. Иваныч раскочегарил паялку до реактивного рева, до прозрачной газовой сини из побелевшего сопла и долго грел черную от копоти ребристую рубашку цилиндра, стараясь не жечь и без того оплавленные провода. Помнил он медленные движения Гани, как тот тяжело дышал, время от времени морщился и потирал левую половину груди, синяки под его усталыми глазами, и красные веки, и спокойную и твердую руку с выпуклыми жилами и татуировкой «Ганя», не спеша прилаживающуюся к пластиковому огрызку стартерной ручки. Потом затарахтел «буран», сначала на одном цилиндре, потом на обоих, и клубилось вязкое белое облако выхлопа, и часть его гнутыми волокнами утекала под капот в вентилятор, и Иваныч заткнул вентилятор тряпкой, чтоб сорокаградусный воздух не охлаждал и без того холодные цилиндры. Потом они накидали сено на сани, и когда увязывали воз, Иваныч, не рассчитав силы, слишком сильно потянул веревку и сломал промерзший, нетолстый, с экономией сил сделанный Ганей бастрик, и, измученный напряжением вечного нездоровья, Ганя вспылил, сказал в сердцах: «Да что за такое наказание!», и хотя это относилось скорее не к Иванычу, а ко всей жизни, было смертельно досадно за свою неосторожность. Иваныч быстро вырубил новый бастрик, они увязали воз и поехали. Как назло напротив Самсонихи у Иваныча вдруг перехватило топливо, и он остался снимать насос, а Ганя, шедший передом, ничего не видел из-за воза и вскоре скрылся за мысом, а потом, отцепив сани, вернулся и терпеливо ждал, пока Иваныч ставит насос и разбирает кабюратор. Привычно стыли мокрые от бензина пальцы, кусалось железо, и Иваныч, чувствуя, каким напряжением дается Гане и это возвращение, и ожидание, старался делать все быстро и был до тошноты зол на себя и за бастрик, и за карбюратор, чувствуя себя ничтожным по сравнению с этим мужественным и терпеливым человеком. Потом они сидели у Гани за бутылочкой, и тот рассказывал про мужика в больнице, который лежал не первый месяц готовый к операции сердца и все, как он выражался, «ждал мотоциклиста». Иваныч представлял себе этого мотоциклиста, молодого, бесшабашного и не подозревающего о том, что его ждет. Ганя вскоре переехал под Красноярск.

У ручья, текущего, как по дороге, по огромным камням, зарастающим ледяными шапками, он вспоминал, как умирала от рака Рая. Ее измученные виноватые глаза в прожилках, и то, как она говорила, что, мол, скорее бы уж, а сама, бедная, все просила лучше закрывать дверь, «а то продует», и то опустошающее облегчение, которое испытал он, войдя в комнату и увидев ее каменное лицо, восковой лоб и темную струйку мертвой крови из неподвижно приоткрытого рта.

А у большого капкана на краю тундры вспоминалось детство, дед и покос. Дудка, хвощ, таволожник, волосянник, который мужики называли крепким словом с прибавкой «…волосник». Как шел ранним утром по покосу, спотыкаясь о срезанные дудки, в которых вогнуто стояла ночная вода и весело брызгала в глаза, а потом спросил у деда, откуда вода, если ночью дождя не было? Дед ответил с каким-то почти возмущением от его необразованности, что при чем тут дождь, «земля-то гонит!» — и велел скидывать сено в копны. Еще он лазил по тальникам с казавшимся тяжеленным топором и рубил подпоры. Было нестерпимо жарко, и вилась тучами мошка, залезая под рукава, в штаны и в глаза, и он брал у деда мазь из дегтя с рыбьим жиром и мазал изъеденное потом лицо. А когда он лежал в кровати с закрытыми глазами, все шевелилась в руках блестящая рукоятка вил, пересыпалось перед глазами сено и все цеплялась, не слезала с зубца трехрожек увядшая макаронина дудки. Все это отвлекало, не давало заснуть, и стало спокойно на душе, только когда он представил, как тихо сейчас на покосе, как стоят литовки и вилы у зарода, как молчит скошенная трава и, продолжая в тишине таинственную работу, гонит воду неутомимая земля, наполняя соком срезанные мертвые дудки.




2


Серега был похож на Иваныча, такой же курносый, с крепким подбородком, но черноглазый и темноволосый, в кого-то из материной родовы. Характером в мать, такой же непредсказуемый, заполошный, он все торопился начинать дело и так же быстро сгорал, остывал, отступал. Во время сборов в тайгу он все торопил отца: «Бать, да чо тянуть, встанем пораньше и поедем, к двум уже у Медвежьего будем». Иваныч раздражался: «Сколь раз говорил: не плантуй», и действительно, все выходило по-Иванычеву: опаздывал тракторист увезти груз, а у Сереги убегала плохо привязанная сучка, и в результате они выезжали только после обеда. При всем при этом Серега был и добрый, и смекалистый, и когда ему хотелось, мог свернуть горы. Крепкий, подкачанный, следящий за собой, в драке Серега с ходу приходил в состояние истерического бешенства, и сладу с ним не было никакого. В деревне его боялись, хотя и ценили за кураж и остроумие — однажды он пришел в клуб на танцы с квадратной коробкой хозяйственных спичек, которую доставал из кармана пиджака с особенным уморительным шиком. Любил спать и спросонья был по-детски вялым и почти беспомощным. Любил дурачить приезжих: однажды с серьезным видом объяснял туристам с теплохода, что каменная гряда, которую натолкало на берег весенним льдом, — это специальная дамба для защиты от весеннего наводнения. Кто-то спросил, как же вы, мол, эти камни таскаете, а Серега с гордой обидой отрезал: «Так вот и таскаем. Всю зиму на собаках возим».

Был он человеком настроения, и в работе, при всех здравых на первый взгляд рассуждениях, все делал бестолково потому, что не учитывал сложности обстоятельств и именно своих же собственных настроений. Любил тяжелые разовые работы, но не мог изо дня в день терпеливо тянуть одну и ту же лямку. В работе у него было два состояния — или восторженное, когда что-то получается, или кисло-истерическое, когда не клеится, и если для Иваныча главным было сделать так, чтоб не пришлось переделывать, то для Сережки главным было побыстрей освободиться. Как-то раз Иваныч слышал, как он говорил приятелю: «Скучно здесь. Хочу заработать и не могу — негде. Батя, конечно, молодец, но в хрен мне не грюкало так здоровье гробить…» Дальше следовал рассказ о дальневосточном городе, где Серега работал на судоремонтном заводе во время службы во флоте, и о его фантастически деловом и удачливом приятеле, с которым они катались на мощном и очень низком двухдверном автомобиле с турбонаддувом.

«А мне грюкало? Мне — грюкало? — все не мог успокоиться Иваныч. — Тебя же, дармоеда, кормить-подымать, в тайге хребет рвать!» С хребтом у Иваныча действительно было беда. Как-то он едва нагнулся к капкану, как буквально сперло дыхание от острейшей боли, охватившей позвоночник, причем не только со спины, а еще и изнутри, из живота. Он кое-как выпрямился и, подгоняемый сорокапятиградусным морозом, шаг за шагом аккуратно донес свой отказавший хребет до избушки и там еще несколько дней лежал на нарах, выходя на каждую колку дров, как на пытку.

Быть охотником Сереге нравилось во многом, конечно, из-за престижности этой профессии, но работал он в общем-то сносно, делом интересовался, пытал старших, в избушках с жаром обсуждал с отцом тонкости, но, придя с промысла, гонял на «буране» по поселку с невозмутимо расправленными плечами, короткими стремительными движениями руля поддерживая «буран» на неровной дороге, общался с приятелями и за один день так отдалялся от отца и его интересов, что шли насмарку долгие месяцы общей таежной жизни. Обычно охотники, придя из тайги, шли делиться пережитым друг к другу, а Серега шел к продавчихиному сыну, у которого была «телка» в Дудинке и интересы которого вращались вокруг видеокамер, пива и сигарет, с которым они могли часами обсуждать сорта батареек. В разговоре с этим Вовкой он даже как-то снисходительно говорил об охоте, будто эта деревянная, сыромятная, снежная, потная жизнь была не всепоглощающим потомственным делом, а лишь чудаческим дополнением ко всему остальному.

Серегина Ленка, очень стройная, прямо ставящая ступни деваха с пышными светлыми волосами и почти всегда опущенными глазами, стучала короткими и остроносыми резиновыми сапожками по дощатому тротуару и, поравнявшись с Иванычем, быстро вскидывала глаза и бросала: «Здрасьть», будто говоря: «Ну да! Такая вот я и есть, а ты, хоть старый пень и уважаемый человек, а туда же». Однажды она так же вот шла навстречу, а рядом вился малец, чем-то ей досадивший, и тогда она выстрелила примерно следующее: «Здрасть (пшел на хрен!) эт я не Вам». Ленка работала радисткой на метеостанции, одновременно выполнявшей и функции аэропорта, а до этого радисткой на почте — у нее был ценнейший в таком деле резкий высокий голос. Ленка передавала телеграммы, и Иваныч, выписывая по каталогу запчасти, слышал за перегородкой ее резкий голос: «Чехова пятнадцать! Че-хо-ва: Человек, Егор, Харитон… Че-хо-ва. Дуплякиной, Ду-пля-ки-ной, — дупло! Все? Понято». Щелчок тумблера и Ленкин смешок: «Х-хе, «прохожденье»… Уши мыть надо!»

Баба она была со стержнем, за свое умела стоять насмерть и чуть что — начинала орать своим удивительным голосом, пока не добивалась победы. Звали ее Большеротая. Была она сирота, жила с древней бабушкой, носившей зеленые очки, и считала, что и начальник, и Иваныч, и все на свете Сережку обижают, зажимают и норовят обделить всем чем можно. Особенно гордо и терпеливо ухаживала она за ним, когда он болел. А болеть он, по выражению Иваныча, «любил».

Сам Иваныч, да и все его товарищи переносили «любую заразу» на ногах, а Серега, едва хватив простуды и захлюпав носом, становился кислым, включал телевизор и заваливался на диван с книгой. Однажды у него долго болел большой палец на правой руке, после того как он богатырски, с перекидом на обушок, насаживал на топор витую еловую чурку, как шкантами стянутую сучьями, и большой палец неудачно попал между обушком топора и широкой как наковальня колочной колодой. Он все потирал палец и морщился, раздражая недоверчивого Иваныча, а потом, когда приехал пароход с врачами, Сереге сделали рентген и, оказалось, что палец у него был сломан и уже сросся. Иваныч совершенно запутался в Серегиных недомоганиях, но после случая с пальцем стал осторожней. Но раздражение оставалось, и справедливое, потому что этот палец был неспроста, и все упиралось в эту сучкастую витую елку: у Сереги была манера, уже заехав на охоту, искать и валить на дрова эти самые сухие елки, вместо того чтоб заранее напилить листвяка или кедры, поколоть и сложить, чтоб сохли.

Еще у Сереги все время болели зубы. Ближайший зубной врач находился за триста километров, правда, иногда летом приезжал на недельку-другую какой-нибудь запойный зубной техник из дальнего города. Но летом Сереге обычно было не до зубов, а прихватывало его, «как обычно» — язвительно разводил руками Иваныч, зимой в тайге в самый разгар охоты, и тогда, переполошив по рации окрестных охотников, он то тащил рассыпающийся зуб пассатижами, то вспарывал флюс ножом, то пилил наполовину оторвавшийся мост надфилем.

Много лет они ездили на старых Иванычевых моторах, и тот рассчитывал, что Серега на сданную пушнину «возьмет себе нового вихрюгу», и это снимет нагрузку со старой техники, а Серега ехал в город и покупал новый дорогой телевизор и галогеновый фонарь. Но поскольку покупал он на свою честно заработанную долю, упрекнуть его вроде было не в чем, хотя все это было отступлением от их общих интересов. И такие отступления встречались на каждом шагу, и все не происходило того, чего Иваныч с такой надеждой ждал — встречного участия сына в делах и постепенного переноса их тяжести на Серегины плечи, — Серега все продолжал считать отца начальником и организатором хозяйственной жизни. Но когда тот начинал его попрекать за какую-нибудь недоделку, выпучивал свои навыкате глаза и кричал: «Я мужик! Ты чо, батя, меня попрекашь!» — и закатывал пьяные истерики, а потом спал до обеда, раскинув руки с большими бицепсами, вздымая ровным дыханием красивый смуглый торс со съехавшим крестиком, и рядом на столике, где стояла пепельница с окурками и катышком жевательной резинки, все ночь молотил магнитофон с автореверсом.

В конце концов Иваныч разделил всю технику, но, как он и думал, кончилось тем, что Серега свою не чинил, хотя она у него была в вечно разобранном виде, и это называлось «не видишь, я «бураном» занимаюсь», и когда надо было вывезти дрова, шел к отцу, у которого все было на ходу. При этом время от времени Серега наводил у себя в комнате тошнотворный порядок, выглядевший как издевательство по сравнению с тем, что творилось в мастерской, и Иваныч, еле сдерживая раздражение, шел к соседу Петровичу, в небольшой хибарке которого всегда было полно стружек и прочего хлама, но весь иструмент — топоры, рубанки, ножовки и цепи — был выточен до бритвенной остроты.

Отношения усложнялись, они решили разделиться уже полностью, и Иваныч сказал: вот тебе половина техники и вот тебе половина участка: делай что хочешь, ко мне не ходи, и у тебя есть такие-то вот обязанности, например, дрова, рыбалка и огороды. Тогда Серега решил уйти от отца и жить самостоятельно, для чего надо было строиться. Однажды ночью Серега притащил среди ночи какого-то ярцевского бича, которого ссадили с теплохода за пьянку. Через этого Степку Серега решил достать строевого сосняка, которым так славилось леспромхозное Ярцево. «Ну что, Степан, сделаешь мне леса?» — спрашивал он Степку грозным деловым тоном. У Степки была рассечена губа, и в кровавом треугольнике расселины удобно лежала беломорина. «Накосить, — отвечал он, приседая и проводя широкий круг рукой — накосить — они тебе накосят, а вот с транспортировкой — тут я пас». Эту фразу он повторил раз сто пятьдесят пять, вставая, идя на Серегу и обдавая его перегаром.

Иваныч еле терпел этого Степку, но Серега твердил: «Батя, ну человека ж не выгонишь на улицу, его и так как собаку выпнули». Прожил он у них два дня, надоел смертельно, и когда Серега, отдежурив целую ночь, посадил его на теплоход и оба они, облегченно вздохнув, сели за чай, вдруг раздался стук и ввалился Степка, который за пять минут успел напиться и подраться с какими-то бичами и прыгнуть в лодку к не знавшему предыстории почтарю. Степку в конце концов отправили, а затея со стройкой как-то умерла сама собой.

Серега все на мог забыть своей владивостокской жизни, по сравнению с которой жизнь, выбранная отцом, несмотря на все свои прекрасные стороны, была в несколько раз тяжелее своей непреходящей ломовой тяжестью, постоянной заботой по поддержанию существования, какой-то смертельной привязанностью человека к природе и быту, ежегодным повторением борьбы со снегом, ветром, дождем — за сено, которое съестся коровами, за дрова, которые сгорят, за лыжницы и дороги, на глазах заметаемые снегом, который весной растает вместе с лыжницами, дорогами и снежными печурками для капканов, за всех этих глухарей, тайменей, соболей, чья свежедобытая красота так восхищает душу, а в итоге как-то оскорбительно неравноценно меняется на запчасти, комбикорм и консервы, от которых тоже вскоре не остается ни следа. Все это так угнетало Серегу, что он тайком начал готовить себя к совсем другой жизни, которую язык не поворачивается назвать иначе чем нормальной. Через пароходских, которым он сдавал рыбу, у него появились завязки в Красноярске, он ездил туда, и однажды зимой после охоты на подлете к городу он испытал вдруг такое облегчение, что больше никаких сомнений в дальнейших планах быть не могло — у него было чувство, будто он вырвался на свободу. Недельное ожидание вертолета, очень сильные морозы, пьянка в дизельной, во время которой он напился и, заснув, стал подмерзать на цементном полу и потом, не приходя в чувство, как зверь переполз под теплый ветер радиатора, опохмелка в грязной остяцкой избе, где ничего нет, кроме стола и железной печки, а потом изжога от плохой водки, и боль застуженного зуба, и мрачный Иваныч, особенно жестокий в своей немногословности. Потом вертолет снова не прилетел, и было мрачное морозное небо, в котором холодно мерцал красный огонек какого-то другого не севшего вертолета, а на другой день в обед он все-таки вылетел, а в поселке удачно пересел на диксонский рейс, и все это — и дизельная, и изжога, и мрачное ночное небо — все вдруг осталось далеко позади, и сразу прошел зуб, и были огни, и празднично освещенные витрины, и на сиденье автобуса хорошо одетая девушка с книжкой «Боевые собаки мира», и какое-то совершенное расслабление всего существа.

Однажды в конце лета он даже задержался на месяц, чем здорово подвел отца: они договорились вместе ехать завозить горючее на зиму. Прошли дожди, поднялась вода, и случай был — грех пропустить. Иваныч подождал-подождал, да и поехал один, и, вываливая двухсотлитровые бочки из лодки, закатывая их на угор, все думал: «Что за натура! Вольтанутый какой-то! Может, я в чем виноват? Да нет вроде… И все время со мной парень был. Вот у Кольки трое — и все молодцы, и хоть тот и называет их «лоботрясами» и при других разговаривает с ними свирепым голосом, живут-то они душа в душу…»

Особенно хорош был средний сын Лешка по кличке Дед. Звали его так за сходство со своим дедом, Колькиным тестем дядей Митей Черт Побери — старым очень кряжистым остяком с такими короткими ногами, что, казалось, он по колено ушел в землю. Лешка, несмотря на свои пятнадцать лет, имел черные усики, тоже был очень кряжистый, ходил в бодрую перевалочку и все делал на редкость ухватисто, заправски, даже с некоей юношеской избыточностью движений, но с неимоверным жаром, прилаживал ли отпадающий стартер к «дружбе» или отчерпывал лодку берестяным черпаком. Дядя Митя, старый и уважаемый охотник и рыбак, когда напивался, через слово говорил «черт побери», причем произносил это по-остяцки отрывисто и отчетливо — сродни перепелиному «спать пора». В обычное время его особо не было видно, но выпив, он начинал бегать по деревне и с жаром здороваться со всеми двумя руками, выкрикивая отчетливой скороговоркой: «О, черт побери, как дела? Выпить есть, в самом деле? Все по уму! О-о-о, чер-т-т побери!» Примечательно, что через дом от Чертика жил другой мужик, Николай Афанасьев по кличке Бог, в свою очередь, прозванный так за выражение: «в бога мать», тоже пожилой, но сухой, с худым и правильным бледным лицом и светло-синими глазами. Он сильно сельдючил и отличался нечеловеческим трудолюбием и такой же нечеловеческой бережливостью, косил вручную, правда, с помощниками, на десять бычков и ходил все время в одной покрытой аккуратными мелкими заплатами фуфайке. У него был почти музейный желтый «буран» первого выпуска, с непоцарапанной краской, на котором он возил дрова из лесу, причем оставлял «буран» на дороге, а от поленницы они с женой, обливаясь потом, таскали дрова на нарточке. Дважды у него вылезала грыжа и ему вызывали санзадание. Серега одно время рыбачил с Богом промхозным неводом, и тот рассказывал сказочного колорита побасенки одного очень определенного направления, а колючих, застревающих в ячее ершей называл «гощударством». «Вон оно — еще одно гощударство идет», — говорил он, высвечивая фонариком надувающегося и манерно топырящего плавники ерша, и аккуратно вытаскивал его длинными сухими пальцами.




3


В ту осень Серега, проявив необычайную прыть и изворотливость, и не без помощи Ленкиной глотки, купил новый, в упаковке, трехсотый «нордик» финской сборки — серебристый, стремительных очертаний снегоход с дымно-голубым ветровым стеклом, похожим на леденец задним фонарем и электроподогревом рулевых ручек.

В начале сентября они с Иванычем увезли в тайгу отцовский «буран» и бензин, а теперь везли Серегин груз и новый «нордик». Незадолго до отъезда Серега гулял на водопутейском катере, и один матрос, Эдуардка Пупков по кличке Бешеная Собака, с протезом переднего зуба, от которого отвалилась пластмасса и на ее месте виднелась металлическая основа в каких-то очень авиационных дырочках, так вот этот вот Эдуардка рассказывал Сереге, как якобы занимался в Норильске водномоторным спортом и для повышения скорости шлифовал редуктор и винт, и Серега, загоревшись, несколько вечеров подряд драил винт войлочным кругом, на что Иваныч только качал головой, зная, что вся эта шлифовка до первого камня. Забрасывались они на участок на десятиметровой дюралевой лодке, доставшейся им от одного охотника, склепавшего ее в городе на заводе. По бортам ее были пущены две широкие доски, крашена она была темно-зеленой краской и звали ее «Крокодилом». На редкость громоздкий и неказистый «Крокодил» брал тонну груза и на волне ходил ходуном, как кисель, что и спасало его от перелома. Первые восемьдесят километров река текла довольно спокойно, а дальше шло несколько широких и мелких порогов, за последним из которых стояла их первая избушка. Вода была не самая, но все же маленькая, и Плюшкины Шивёры и первые два порога Сергей поднял благополучно, всего несколько раз цепанув защитой — сваренным из уголка и прутьев ограждением для винта. С последним, Мучным, самым неприятным, у Сереги были свои счеты, в прошлом году у него здесь заглох мотор, и он чуть не вывалил весь груз. Спасло то, что произошло это в нижней части слива. Мучной порог был самый нескладный, длиной метров сто, не столько даже мелкий, сколько с очень сильным уклоном и огромным числом камней, расположенных в шахматном порядке, так что каждый обойденный камень перекрывал путь к отступлению. Самая пакость была вверху, где за огромным булыганом, через который белоснежными лентами валила стеклянная вода, начинался спокойнейший плес, сквозь кристальную воду которого на многие метры виднелось выложенное плитняком дно. По сторонам от камня дрожали две выпуклые струи. В более мелком левом ходу было несколько метров ровного галечного дна, где вспененная вода текла стремительным, пугающе, тонким пластом. Именно здесь обычно подымался Иваныч, с отсутствующим видом сидя за работающим на полняке тридцатисильном мотором и медленно, с железной точностью и уверенностью ползя вверх. Правый ход, которым пошел Серега, был глубже, но требовал почти невозможного маневра, потому что как только ты входил в слив, сразу на выходе оказывался камень, и чтобы его обойти, требовалось сделать движение румпелем вправо, но мотор тут же, откидываясь, переползал еще один камень, и лодка, потеряв скорость, оказывалась опасно развернутой к течению. Сергей очень хорошо почувствовал через подскочивший мотор этот удар, хруст и видел, как Иваныч с перекошенным лицом пытался шестом выправить нос, а мотор в синем облаке дыма бессильно орал на срезанной шпонке, и Серега не мог понять, почему не помогла защита. А они уже неслись, набирая скорость, и «Крокодил», с горой груза, бочками, с серебристым «нордиком», все сильнее разворачивало поперек, несмотря на все усилия их шестов, и раздался один удар о камень, потом другой, и уже пронесло половину порога, и полностью развернутый «Крокодил» всей массой несся середкой на блестящий зеленый камень. Се- рега зажмурил глаза, раздался страшный сложный звук, в котором слился и удар, и треск, и одновременно Иваныч отпустил веское, будто все обрубающее двусложное слово и вылетел за борт в обнимку с канистрой, успев натянуть на себя карабин.

Все как-то вдруг замерло, застыло, переломленный пополам «Крокодил», колыхаясь, сидел, обнимая камень, задняя часть с «нордиком» осела в воду, наполовину слезший с транца мотор упирался в дно, а ниже удалялся, качаясь в серебристой водяной толчее черный вездеходовский бачок.

Истошно орут собаки, Иваныч, стоя по бедра в воде и держась за камень, кричит: «Ну чо опрутел? Хватай канистру и прыгай!» — а Серега стоит в «Крокодиле» и то застегивает, то расстегивает ремень, не зная, снять азям или нет. Устройство порога было таким, что они теперь оказались почти вберегу и, падая под напором воды, цепляясь за камни, быстро перебрались на берег, и, кажется, плыть пришлось один раз. «Крокодил» так и сидел двускатной крышей на камне, и из грохота воды волнами доходил собачий ор. Пока отжимались — вода ледяная, вот-вот снег пойдет, — выяснилось, что Серега поставил под винт только одну шпонку, что вторую бессмысленно ставить из-за канавки во втулке, и тут Иваныч от всей души обматерил его за этот отшлифованный винт с канавкой и пожалел, что не отобрал у него мотор перед порогом.

В избушке в двух километрах от Мучного они сушились и пили чай, и Серега, который никогда еще в жизни не чувствовал себя так гадко, после долгого молчания сказал: «Как же мы все это гощударство вылавливать будем?» «Ладно, «гощударство», — наконец усмехнулся Иваныч, — «нор- дятину»-то мы найдем, а вот что с «Крокодилом»… — он покачал головой. — Накосить они тебе накосят, а вот с транспортировкой…»

Стащили казанку, поставили «ветерок» и поехали. Привязались к «Крокодилу», Серега перекидал мокрых, топырящих лапы собак, подал лыжи, понягу, оружие, мешок. Когда он вытащил из противомедвежьей бочки мешок с крупой, облегченный «Крокодил» угрожающе заходил под напором воды, и Иваныч заорал: «Режь, утопит нас!» — и Серега вскочил в казанку и перерезал веревку, а Иваныч поймал за фал съезжающий «Крокодил», от которого тут же оторвался мотор. Они поволокли «Крокодил» по дну, видя под мощным пластом клубящейся дымчатой воды, как колыхался надорванный корпус от ударов по камням и как вывалился и потерялся из виду «нордик». «Крокодил» они успели притащить к берегу раньше, чем их поднесло к следующему сливу, и долго на руках волокли по заваленному камнями мелководью, пока он не оказался на сухом, где выяснилось главное — что дно цело, порвались только борта. Темнело, и в этот день успели лишь найти и достать мотор, казавшийся в воде изумрудно-зеленым, перетащиться через порог и доехать до избушки.

Серега никак не мог сосредоточиться, его волновало все сразу: как искать «нордик», далеко ли унесло бензин, и как быть: ремонтировать «Крокодил» или ехать в деревню за другой лодкой, а Иваныч был спокоен, потому что знал, что надо просто все делать по очереди. Выпили без радости, топили печку, утром намотали высохшие, затвердевшие коркой портянки и поехали к Мучному. Пока грелся чай, Серега профукал мотор, снял маховик, вычистил каменную крошку и завел. Оказалось, что у защиты отломился один ус, видимо, еще в предыдущем пороге, и Иваныч опять с тоской и раздражением подумал о том, что Серега должен был перед Мучным проверить защиту, а сам он должен был напомнить об этом Сереге, но не напомнил, потому что Серега бы выпучил глаза и забухтел бы, что он «мужик» и сам все знает.

Приготовив шест с крюком, веревки и кошки, они уехали к порогу и начали поиск, заезжая под слив и сплавляясь на якоре. Сначала, правда, объехали самые вероятные места, выловили мешок комбикорма и видели ведро. Просматривалось все насковозь, только отсвечивала вода, когда двигались против света. Буровили долго. Избороздили больше половины широченной реки, а «нордика» все не было, и уже ум заходил за разум, и было ясно, что ищут не там, и Серега все ворчал: «Мы здесь елозим, а он, поди, лежит себе спокойненько на камнях в Нижнем сливе». Но «нордика» и там не оказалось, они спустили Нижний слив, за ним шла глубина метров шесть, плясала черно-синяя вода частоколом остроконечных волн, а ниже ходила по кругу пена в огромных черных воронках, и как искать там — было вовсе непонятно. Они сплавились ниже, выудили со дна ярко-зеленый армейский плащ, обнимавший камень, поехали вниз и нашли вездеходовский бак, стоявший в камнях у берега, а ниже, у Гришинского порога, бочку с бензином. Вернувшись назад, они подняли Нижний слив и, поехав немного левее, чем обычно, вдруг наткнулись на еще один мешок с комбикормом. Мешок вытащили крюком, Серега заорал: «Давай дальше так же езжай!» — и совсем под камнями у той стороны в хрустальной воде они увидели «нордик», лежащий на боку во всем нелепом великолепии наклеек и отражателей. Подняли его и отволокли на веревке мотором к противоположному берегу. «Нордик» не пострадал, капот был крепко застегнут, поцарапалась только металлическая окантовка боковин и разбился боковой отражатель. Серега прокачал двигатель, завел, прицепил лыжи и перегнал «нордик» по пабереге за порог, откуда потом они увезли его к избушке.

На следующий день они, привезя заклепки и доски, собрали «Крокодил», облезлой зеленой краской и многочисленными заклепками напоминавший старый бомбардировщик. Серега собрал смолу с прибрежных избитых льдом елок, нагрел ее в банке, и с криком «Накосить они тебе накосят!» долил бензину, размешал палочкой, и смола вдруг сразу почернела и стала как настоящий гудрон, только темно-коричневая, и Серега подмигнул отцу, мол, могем изобресть, когда надо. Иваныч проворно и аккуратно заливал швы «Крокодила», а Серега размазывал гудрон палкой с намотанной тряпкой.

В избушке Иваныч сушил крупу и подсчитывал потери: не считая мелочовки, потеряли только Серегину противомедвежью бочку с комбикормом и сгущенкой, но по-настоящему было досадно за новые «бакенские» батареи для радиостанции — старые сильно подсели еще в прошлом году, и эти Иваныч с большими трудами выменял у Бешеной Собаки на стопку камусов.

Иваныч с Серегой поехали дальше. Листва с берез облетела еще не полностью и ярко желтели листвяги. Установилась погода: по утрам ледок у берега, днем ослепительное солнце, резкие тени, блестящая синяя вода, желтизна тайги, дно в рыжих камнях и голубая гора над концом поворота.

С утра ездили за птицей. Был запотевший полиэтилен окна, и Иваныч, встав, вышел на улицу и глядел на космически-синее небо со звездами и стеклянное зарево восхода, а потом затопил печку-полубочку, и она загудела, и затрепетала в такт рывкам тяги пленка окна с зашитым следом от медвежьей пятерни.

Серега долго грел мотор под капотом, синий дым стелился волокнистой прядью над сизым от инея берегом, отчаянный лай привязанных собак отдавался долгим эхом по хребту противоположной стороны. За поворотом за седой от инея каменной грядой на галечнике сидели, вытянув вверх шеи, три глухаря, какие-то особенно ненатуральные в напряженной неподвижности высоко задранных голов. Одного Иваныч убил из тозовки прямо на галечнике, а другой сел на листвень метрах в ста, и Серега застрелил его из ружья. Обратно сплавлялись самосплавом. Припекало солнце, с шорохом опадал подтаявший ледок берегов, и на мелководье у охвостья галечного острова под выпуклым треугольником волны медленно удалялась литая торпеда тайменя.

Потом рыбачили сетями, потом Иваныч уехал вниз, а потом завернула зима, да так, что, казалось, никакого лета и не было и вообще ничего в жизни не было, кроме поочередного движения мохнатых лыжных носов перед глазами и упругого холодка капканной пружины в ладони.

Но вообще осень выдалась морозной и малоснежной, и Серега, шарашившийся по своим дальним избушкам и еще не видевший отца, не знал главную неприятную новость: то, что повылезали шатучие медведи и где-то вверху даже задрали двух охотников. Светло-розовым ноябрьским днем с редким сухим снежком Серега подходил к избушке по хребтовой дороге. Несмотря на погоду, настроение было испорчено — собаки еще с утра убежали по старому следу соболя и, скорее всего, вернулись обратно на Еловый, причем едва они убежали, сразу же стали попадаться свежие следы. «Ладно, если завтра не придут, сяду на «нордик» и слетаю». Спускаясь к избушке, он увидел на старой, почти задутой лыжнице неожиданно свежие крупные следы и тут же заметил, что с «нордика» скинут брезент и нет стекла. Карабин он оставил в самой дальней хребтовой избушке, ружье было как раз в этой, а с ним была тозовка калибра 5,6. «Блин, и собак нет!» Он постоял, помялся, сделал факел из палки и куска бересты, поджег его для острастки, взял в другую руку взведенную тозовку и пошел к избушке. Стояла она так, что, подходя, он видел ее глухую боковую стену, выкинутые спальники, лампу, кастрюли, батареи, осколки напротив распахнутой двери. «От, козлота! И собак нет», — снова подумал Серега. В морозном воздухе отчетливо послышался скрип развороченного пола — медведь завозился, почуяв Серегу. Тот сделал еще несколько шагов, и медведь вылетел в окно и на долю секунды замер, глядя на Серегу. Серега заорал матом, и медведь в три прыжка скрылся в лесу. Серегу трясло, он схватил ружье, искал патроны, не нашел, потом зачем-то налил в собачий таз и поджег солярку, потом взялся заводить «нордик», тот не заводился — было холодно, потом натаял в банке снега, нагрел его, полил на цилиндр, завел, и пока тот грелся, накрытый брезентом, успокоился и поставил на подходах к избушке пару петель из троса, а потом уехал к отцу в избушку. Когда они вернулись, медведь уже сидел в петле. Все вокруг было изрыто-испахано, снег покрыт бурой земляной пылью и бледно-зелеными клочьями мха, окрестные елочки и кедрушки изгрызены в щепки. «Трос не перебей», — не удержался Иваныч, глядя как ретиво передергивает Серега затвор карабина. Сергей выстрелил в голову, медведь рухнул и, отдрожав мелкой дрожью, застыл рыхлой черной глыбой. Больше всего Серегу поразило, что когда он уехал, медведь перебежал Сухую и забрался на угорчик — глянуть, не притаился ли Серега за поворотом.

В избушке прибрались, привезли туда продуктов, и в общем все кончилось удачно, единственное, что по реке было холодновато ездить без стекла и приходилось все время останавливаться, открывать капот и греться под теплой струей вентилятора, отдирая от бороды и усов сосульки.

Через неделю Поповы снова встретились. Иваныч пришел поздно и застал Серегу сидящим на нарах, беседующим по рации с ближним соседом Вовкой Коваленко. Весь день Иваныч как-то с особой теплотой думал о Сереге, а тут снова почувствовал раздражение, увидев, как болтает Серега, садя еле живые батареи, тем более с Коваленко, который мог молотить языком сутками.

Коваленко обо всем говорил с небывалым жаром, все путая и преувеличивая. На его участке, оказывающимся просто какой-то территорией чудес, всегда вываливало в два раза больше снегу, давили антарктические морозы и водились особенно свирепые росомахи, которых тот называл «подругами» и которые разоряли Вовкины дороги, сжирая попавшихся соболей, с особой, почти человеческой целенаправленностью. Естественно, что подруга если уж попадалась, то непременно каждой ногой в отдельный капкан, что называлось у Вовки «обуться на четыре ноги». Все у него было особенное: огромные глухари или улетали из-под обстрела, будто бронированные, или падали к ногам еще до выстрела, рыба если ловилась то «валила валом», и ее «ко-е-как» удавалось перевалить в лодку вместе с сетью, а если не шла, то ее непременно «как отрезало ножом». Вовкины собаки, как обезьяны, лазили по деревьям и норовили так «фатануть в хребет» за сохатым, что возвращались не раньше чем через месяц. Техника тоже у него работала по-своему, и ремонтировал он ее тоже своим способом: «Ково? Колпачки? А я их ср-р-азу выбр-р-расываю! Р-р-релюшка? Ср-р-разу отр-р-рываю, напр-р-рямую все пускаю!.. Пор-р-шня, цилиндр-р-р-а? Ср-р-разу р-разбираю…» — орал он на весь район, и, казалось, что после столь решительных мер от мотора давно ничего не должно было остаться, кроме голого бешено вращающегося коленвала. При этом с охотой у него всегда все было катастрофически плохо, и он опять вопил: «Да нету ни хр-р-рена! Голяк! Пустыня Гоби!», — но на вопрос, «надавил» ли он все-таки «пару десятков», не в силах удержаться, тяжко вздохнув, виновато отвечал: «Надавил».

— Ладно, Вовка, тут старшой пришел, ворчит, как обычно. До связи, — попрощался Серега с Коваленкой и весь вечер лежал на нарах с особенно скучным видом.

— Да ты чо скучный-то такой? — не удержался Иваныч.

— Да нет, ничего — по-сибирски отдельно ударяя и на «да», и на «нет», ответил Серега и, сморщив лицо, потер правый бок.

— Болеешь, что ли? — насторожился Иваныч.

— Но. Есть маленько.

— Чо такое?

— В бочину отдает правую.

— А температура?

— Да то-то и есть, что температура.

— Большая?

— А я хрен ее знат.

— На глаз надави, больно?

— Да вроде есть маленько.

— И давно?

— Да уже четвертый день. Может, отравился чем.

— Едрит-т-т твои маковки! А чо молчишь? — сказал Иваныч и, подумав, добавил: Завтра не ходи никуда.

Оба лежали каждый на своих нарах. Потрескивала печка. Ярко горели две лампы, и в бачках из литровых банок прозрачно желтела солярка. На стене возле Сереги было вырезано:

        Много в избушке набито гвоздей,
        Здесь Серьга Попов добывал соболей.

Кругом действительно было набито огромное количество гвоздей, на которых висела одежда, веревочки, кулемочные сторожки, мотки проволоки, ремешки, фитили для ламп, капканы, ножницы, старый узел перемещения от «бурана», мясорубка, а у двери в полиэтиленовом пакете какой-то сплавленный доисторический комбижир, который не ели даже мыши и не трогал здешний робкий молодой медведь, почему-то проверявший эту избушку только через окно. Комбижир этот давно уже стал частью обстановки, и, казалось, для того, чтобы его выкинуть, потребовалась бы какая-то нечеловеческая решительность. Ошкуренные посеревшие бревна были очень толстыми, стены рублены в точнейший паз, что вообще редкость в таежных избушках, настоящие, как в деревенской избе, косяки были крепко влиты в дверной проем, а дверь из трех широких плах отлично согнана. Иваныч эту избушку любил особо, он в ней начинал охотиться, она была единственной из десяти на участке, срубленной не им, и ее редкостная добротность как бы с самого начала задала тон всей остальной стройке.

— Батя, эту избушку кто рубил?

— Евдокимов.

— Но-но. Ты рассказывал… Это который кулемки первый начал рубить. Долго он охотился-то?

— Да нет, недолго, года два.

— А потом что?

— Уехал, — сказал Иваныч.

— И стоило ради этого такое гощударство городить…

— С начальником разругался, — сказал Иваныч и перевел разговор на кул емки.

Иваныч сказал неправду. Евдокимов — тридцатипятилетний, бездетный, поразительно обстоятельный мужик, приехавший с бабой с Дальнего Востока и первый здесь начавший рубить вороговские кулемки, не ругался с начальником. Избушку эту действительно рубил он, заехав сюда весной. Проохотился он в ней два сезона, и под Новый год так и не дошел до деревни — послали самолет и нашли его в версте от этого места, сидящим мертвым на нарточке с выражением какого-то сумрачного напряжения на неподвижном лице. Иваныч помогал затаскивать его в клуб, где ему и делал вскрытие прилетевший врач, — у Евдокимова «лопнул аппендицит».

На следующий день Серега никуда не ходил, и вечером Иваныч решил связаться с деревней и посоветоваться с фельдшером. Серега не возражал, но резонно заметил: «Главное, чтобы до Ленки не дошло, а то она всех на уши поставит». Иваныч попросил начальника позвать фельдшера и рассказал, что у Сереги четвертый день «отдает в бочину» и температура. Слышно было плохо, как назло, совсем сели батареи («С Коваленкой целый вечер протрёкал», — рыкнул Иваныч), и Иваныча дублировал Коваленко с присущим пылом. Фельдшер, понятно, не мог сказать ничего определенного, решили ждать и выходить на связь.

Но тут, как это выяснилось позже, в контору ворвалась Большеротая Ленка просить у начальника какие-то злополучные лампочки для метеостанции и услыхала конец разговора. У Поповых как раз в это время совсем сели батареи, а когда Иваныч, перемазавшись в едкой черной жиже, разобрал самую живую из них, пересоединил пластины параллельно, временно добавив напряжения, и вышел на связь, то с удивлением узнал, что вертолет уже летит, потому что Ленка действительно «поставила всех на уши», угрожая, плача, матерясь и особо упирая на плохую связь и севшие батареи, припомнив и Евдокимова, и на всякий случай двух зажранных медведями мужиков и пригрозив фельдшеру, что все равно вызовет вертолет, как главная радистка. «Ты гляди-ка — «рано», — передразнила она фельдшера, — рана век не зарастет! — и заблажила на одной оглушительной ноте, не давая вставить ни слова, — Мужик мой пропадат, а вы здесь сопли жуете! Ни хрена, слетают — не развалятся, когда им за рыбой надо — не спрашивают, кто платить будет, а вас всех по судам затаскают, если помрет мужик!»

В результате прилетел вертолет, и Серегу увезли в район. Иваныч перебрал все «бакена», выбрал рабочие пластины, собрал временную батарею и иногда выходил на связь. Через две недели он с узнал, что Серега уже в деревне и заходит на участок. Заходя, Серега гудел в избушках у охотников, и по этому гудежу можно было следить за его перемещением. «Сколько же он водки взял? Больной… — недоумевал Иваныч. — Не всякий здоровый столько упрет», — и до поры не приставал с вопросами.

Через три дня Серега куролесил уже совсем рядом, у Коваленки. Гудеж заключался в том, что оба, отбирая друг у друга микрофон, городили друг на друга всякую несусветицу. Например, Коваленко все кричал, что, мол, мужики, спасайте, этот-то, приблудный-то, верховской-то, аппендицитный, совсем заел, говорит — не кормишь меня, того гляди, из избушки выпр-р-рет, в катухе с собаками ночевать заставит, водку притащил, пей, говорит, собака — а мне ее не наа… а «приблудный», давясь от смеха и гремя кружками, отбирал у него микрофон и орал: «Мужики! Вы кого слушаете? Этот майгушашинский! Это такой пес! Я к нему по-людски! Сидел, как швед, последний, хрен без соли доедал, а тут ему и выпить, и закусить! Еле в избушку пустил, заморозить хотел! Слышь, бать, а? В катух! В катух к собакам, к Дружкам, значит, селит меня, как бичугана! И таз! Таз сует с комбикормом! Жри, говорит, пока лопаткой не огрел!» Тут Коваленко вырвал микрофон и заорал: «Мужики! Вы кого слушаете! Он почему в катухе-то оказался? У меня же сучка гонится! Дак этот кобель всех моих по… по… удди отсюда, пораски… пораскидал…» И тут оба завыли от хохота и временно затихли, чтобы выпить крепко разведенного спирта и закусить строганой максой — налимьей печенкой, причем Серега, услышав, как начальник жалуется, что не может улететь в район и третий день сидит на чемоданах, не поленился оторваться от закуски и крикнуть с полным ртом: «А чо, на чемоданах нельзя улететь?»

На следующий день Иваныч встретил Серегу на «буране», и через полчаса в избушке Сергей доставал из поняги мгновенно заиндевевшую бутылку, пересыпающиеся с костяным стуком пельмени в мешочке и пакетик с мелким фигурным печеньем.

Серега за дорогу так преуспел в остроумии, что уже ни слова не мог сказать нормально и на вопрос, что же с ним все-таки было, ответил: «Этот застудил, как его, узел перемещения, короче (Серега хохотнул), — без стекла-то ездил и максу посадил, комбижир жрал, как индюк». Иваныч не сразу, но понял, что под узлом перемещения тот имел в виду паховый лимфоузел, а Серега бодро налил водки и весь вечер рассказывал про главврача Тришкина, про свои залеченные зубы и про вредную, но красивую старшую сестру, за пятнистую шубу прозванную Ягуаровной. Потом Серега пошел кормить собак, а Иваныч лежал на нарах и, вспоминая эту осень, в который раз приходил к выводу, что опять все вышло исключительно из-за Серегиного «дурогонства»: не поставил бы он свой дурацкий шлифованный винт с канавкой, проверил бы защиту — не утопили бы батареи, не поленился бы сделать стекло из жести — не продуло бы ему этот самый «узел перемещения», а были бы батареи — вышли бы на связь, и глядишь, не было бы никакого вертолета и этого позора. Ну что за натура такая! И с комбижиром — какая печенка выдержит, когда его даже мыши не едят — там нефть одна, а он на нем целую неделю хлеб жарил. Ну годик достался! Теперь, не дай Бог, случись что — и вертачину-то не вызовешь…

Потом вошел Серега, захотел чаю и вывалил на стол фигурные печенюшки. Потом они выпили, разговор постепенно перешел на излюбленную тему работы, и Серега, который, чувствовалось, был теперь полон каких-то новых соображений, все наседал на отца:

— Вот ты, батя, все сам делаешь, а на хрена, скажи, тогда профессионалы нужны?

Иваныч отвечал, что, мол, рад бы и не делать, да кто ж за него сделает, и вообще, какой ты мужик, если ничего не умеешь, а Серега, ударяя на «да», говорил: «Да вы чо такие-то? Вот ты с «бураном» копашься, а любой механик все равно лучше тебя шурупит и так его сделает, что тот через два часа как чугунок стоять будет! Вот у нас Петя — на хрена он тогда техникум кончал? Пусть он тебе и делает, а ты б ему платил — и от работы не отвлекался бы, и техника бы лучше ходила, и Петя бы при деле был. Каждый своим делом должен заниматься!» — уже почти орал Серега, раздраженно перебирая пухлые буковки и рыбки печенья.

Иваныч тоже все больше раздражался, чувствуя, как втягивается в какой-то пустой разговор, зашедший теперь уже о свободе вообще, причем по-Иванычеву выходило, что свобода — это, когда все умеешь и ни от кого не зависишь, а по-Серегиному — когда просто много денег.

— Ладно! Как чугунок… — кричал Иваныч. — Ладно! Я хоть худо-бедно сам делаю, а ты поллета Петю прождал, а потом вы с ним так движок перебрали, что я до сих пор бутылки из мастерской выношу, а «буран» как стоял, так и стоит. Как чугунок…

Серега, не слушая Иваныча, орал свое:

— Взял, мужиков нанял, сам в тайгу, а они тебе дом рубят!

— Ладно! — продолжал Иваныч. — Если б была у меня здесь мастерская, этот сервиз твой гребаный, что бы я, думаешь, мозолил бы мотор этот, как проклятый, под угором, таскал бы его, падлу, взад-передь!.. Сдал бы его на хрен, дал бы пару соболей… Вообще… Заколебал ты меня, Серьга, в корягу! — кричал Иваныч, еще больше злясь, потому что сам не верил в то, что говорит.

— Батя-батя-батя, мозга не канифоль, — подняв палец, быстро заговорил Серега. — Ты если б и в городе жил, и зарабатывал, и машина у тебя б была, хрен бы ты на мастерскую забил и сам бы с ней копался, как… как всю жизнь копался, и за это люблю я т-тебя… не знай как… — Голос Сереги дрогнул, и он крепко зажал большую чубатую голову Иваныча согнутой в локте рукой и ткнулся лбом ему в висок. А потом налил, и они подняли кружки, и когда отец выпил, Серега протянул ему китообразную печенюшку: — На вот кита тебе, — и так улыбнулся, что еще долго светло и хорошо было на душе у Иваныча.

В декабре Поповы еще по разу проверили капканы и поехали в деревню. У Коваленки они грелись и пили чай, а Вовка сидел на железной кровати, обдирая соболя, и по-хозяйски улыбался, а на стене висел портрет крашеной певицы из журнала с его припиской:

        Ты как будто вся из света,
        Вся из солнечных лучей.
        Мы с тобою до рассвета —
        Сказка тысячи ночей.

У Черного мыса они встретили Славку-Киномошенника. Он вывозил лодку. Приходилось все время ждать отстающих собак, и Серега остроумно сообразил посадить их в «бардак» лодки, громко захлопнув крышку с криком: «До связи!» Правда, потом на кочке люк открылся, и собаки радостно выскочили врассыпную, но это было уже возле деревни.

Весной Иваныч в который раз неважно себя почувствовал и поехал в район в больницу, где вдрызг разругался с главврачом, толстым холеным человеком по фамилии Тришкин, которого все звали Тришкин Кафтан. Тришкин, не раз, казенно выражаясь, использовавший выделенные министерством летные часы для посторонних целей, почему-то не мог простить Иванычу осеннего санзадания, грозил, что заставит оплачивать, и, выписывая направление в краевую больницу, имел такое выражение на холеном бабьем лице, будто делал Иванычу великое одолжение, а потом презрительно-авторитетным тоном заявил, что, мол, нечего здесь сидеть с такими болезнями и морочить людям голову; раз так — уезжать надо в нормальный климат и прочее, от чего Иваныч пришел в бешенство и сказал Тришкину все, что он о нем думает.

Потом был Красноярск, обследование, анализы, тест на велосипед, называемый балагуристым дедком, соседом по палате, «велисапедом», потом был диагноз ишемии, потом Серега уехал, сначала ненадолго, а вскоре совсем, причем как-то так поставив вопрос, что он не бросал отца, а наоборот, ехал в город «пускать корешки», потому что отцу, мол, все равно придется менять климат. Пустить корешки оказалось не так просто, но Серега терпел, жил в общежитии у приятеля, с которым они торговали сцеплениями от маленьких японских грузовичков, а потом, использовав свои владивостокские связи, затеял с этим же приятелем какое-то уже другое дело.




4


По сравнению с общей бедой, когда твое дело жизни оказывается ненужным сыну, сам отъезд Сереги был пустяком и почти не огорчил Иваныча, он даже испытал облегчение — можно было спокойно и не стыдясь чужих глаз подстраиваться под новые условия. В особо тяжелые минуты Иваныч думал о Рае, чувствуя какое-то трогательное тепло, представляя, как она сидит рядом с ним, и это одно время помогало, а потом как-то исчерпало себя: нужно было решать что-то внутри себя, и если бы Рая даже была жива, ее присутствие и поддержка все равно помогли бы лишь до какой-то границы. Однажды дело приняло неожиданный оборот — Иваныч вдруг вспомнил Большеротую Ленку и с каким-то злорадным сладострастием представил ее выложенное мягкими мышцами тело, длинные смуглые ноги, бедра, плечи, ее губы и тяжелую линию челюстей, всю ее сильную и теперь особенно жестокую в своей правоте красоту и все то, о чем никогда бы не позволил себе думать и чему был обязан только этой минутой отчаяния, единственным достоинством которой было сознание того, что никто никогда не узнает, о чем он думал. И вот, разочаровавшись в этих разовых средствах спасения, он нащупал в себе в общем-то не новое, но единственно прочное ощущение — это ощущение достойно прожитой жизни и необходимости такого же достойного конца. Самой смерти Иваныч не боялся, но в некоторые промежуточные моменты между приступами ощущал в себе унизительнейшую панику расставания со всем этим любимым миром, который, самое досадное, становился с каждым годом все понятней, родней и благодарней при правильном обращении. А теперь он вдруг как-то очень хорошо почувствовал, что ведь дело-то обычное, ведь не первый он, ведь все те русские люди — плотники, печники, охотники, опыт которых он так берег и с такой любовью продолжал, — все они в конце концов тоже умирали, и тоже стояли перед этим вопросом, и что если он видел смысл своей жизни в следовании их опыту, стараясь держать масть мужика с большой буквы, то это опыт-то не только плотницкий, печницкий, охотницкий, а самое главное — человечий, самый ценный, потому что человеком труднее быть, чем хорошим охотником или плотником — вот оно как… и так спокойно и твердо становилось у Иваныча на душе от этой мысли, что больше уже ничего не тревожило, кроме, конечно, Сереги.

Действительно, Иваныч как-то прискрипелся, и уже не один год прошел с отъезда Сереги, и сейчас эта стройка так неуклонно, хоть и медленно, приближалась к завершению и действительно, будто стальной прут, выравнивала его было просевшую жизнь. Очень нравились Иванычу выстроганные стены, нравилось то, что на ту, где полок, он не поленился отобрать осину, чтоб смола не лезла в волосы, и несказанно радовала янтарным перистым рисунком отшлифованная потолочная балка со снятой фаской и овальным глазком сучка. «Все-таки все от земли, — с одобрением думал Иваныч, заливая фундамент, куда маленький Колька закидал специально собранные водочные бутылки, — все от нее, и дерево, и бутылки эти, и железяки все, — сопел Иваныч, глядя, как одним единственно ровным образом устанавливается в квадрате опалубки зеленоватое зеркало раствора. — Все от нее, и раствор этот, и кирпич, и глина, все оно так, все это понятно давно, непонятно только, — Иваныч, кряхтя, выволок в дверь пустую ванну от раствора, — непонятно, дурость людская откуда берется. А главное, что этот «Матросов», как всегда, под утро припрется, и выезжай к нему, бегай по трюму, как ужаленный, ищи этого Славку. И будет он нескоро, а икра пропадет, а послать надо литра три. Так что хорошо, что Ленька едет. И рыбу увезет, и икру. А главное, что это уже надежно.

В самом деле, было удачно, что Ленька ехал на знакомой побежимовке в Красноярск. Самоходка простояла целый день, он не спеша погузил флягу и икру, и даже посидел в каюте с Ленькой и Лидой, его молодой женой, новым фельдшером, впервые за два года вырвавшейся в короткий отпуск. Правда, пить по случаю их отъезда он не стал, на что Лида с профессиональным одобрением сказала: «А вот это правильно», но, сойдя на берег, с удовлетворением вычеркнул из сидящего в голове списка еще одно дело и вернулся домой в хорошем настроении.

Так все дальше и шло. На следующий день он уже начал класть печку — своей особой конструкции, двухтопочную каменку, где камни лежат на тракторных траках над одной из топок, и прямое пламя раскаляет их добела за полтора часа. Работал он уверенно, уже зная все причуды своего здоровья, по-пустому не нагружая сердце, но и особо не позволяя себе расслабляться, и вообще чувствовал себя как мотор, у которого было перехватило горючее, но который вот-вот уже профукается и попрет дальше. Через день он дошел до разделки и установил высоченную колонковую трубу, заранее привезенную с брошенной экспедицией подбазы.

На пол у него давно была приготовлена пятидесятка, с ним он управился быстро — приятная работа, и еще несколько дней ушло на дверь и косяки. Доски тоже были готовы уже давно, и дверь, самая главная и ответственная часть любого дома, с которой он, правда, провозился два дня, получилась отменная: четыре желтые, как сливочное масло, зашпунтованные доски-пятидесятки, согнанные с едва видными зазорами, намертво стянутые двумя косыми прожилинами и схваченные с торцов врезными планками.

Меж тем дело шло к осени, намечались новые дела, и Иваныч, управившись с полками, лавками и проводкой, решил поберечь силы и предбанник отложить до весны, вкопав сейчас только столбы, чтоб не долбить потом мерзлоту.

Что печка удалась, он понял сразу, еще когда только попробовал топить.

Стояла сырость. В пятницу после дождя все было серым, только желтела лужа на дороге под угором, серела волна на Енисее, а над ней — туча с размытым ватным краем, и белела под тем берегом полоска зеркальной воды, а вверху, в пятнадцати верстах, светился солнцем свеже-зеленый мыс. Но что-то происходило, и в субботу с утра уже стояла ясная почти осенняя погода с легкой, очень синей рябью едва раздувающегося северка. Иваныч съездил выбрал самолов и до обеда провозился у залитого слизью разделочного стола, складывая в таз розовые в прожилках желтого жира пласты осетрины, в то время как из черного собачьего ведра огромная голова с догорающими глазами продолжала судорожно выдвигать пластмассовый, похожий на кусок трубки рот.

Посолив и спустив рыбу в ледник, Иваныч перекусил, и часок отдохнув, встал и не спеша натаскал воды в баню. Потом, чувствуя почти детское волнение, как перед долгожданным событием, наколол самых сухих, почти каменных березовых дров, заложил под каменку и поджег тонко нащипанной лучиной. Печка разгорелась без единой струйки дыма наружу, слышались только треск занимающегося дерева и торопливое биение пламени за плотной чугунной дверцей. Иваныч вышел на улицу и долго глядел на трубу, из которой проворно и неопрятно валил густой сизый дым. Когда он снова подошел к бане, труба гудела, как самолет, и крепчающий северок загибал над нею хвост расплавленного воздуха.

Камни уже были малиново-красными, закладка прогорела, и он кочережкой утолкал часть углей в плиту и заложил теперь в обе топки. Дав прогореть и поймав момент, когда угли еще сочно переливались пламенем, а камни были почти белыми, он закрыл вьюшку. Вода в баке уже вовсю кипела под крышкой. Он запарил в тазу пару веников и сходил домой за чистыми вещами и полотенцем.

Не спеша раздевшись, он вошел в баню. Там было жарко мягким, со всех сторон охватывающим жаром. Он снял и положил на лавку сразу накалившийся крестик, погрелся на полке, мгновенно покрывшись мелким бисером пота, передохнул на улице, вернулся, надел шляпу и верхонки и, подождав, слегка поддал из ковшика. Камни свирепо выбросили струю пара, и сразу мутно потускнела лампочка в самодельном плафоне-банке. Иваныч прикрыл каменку и забрался на полок. Сразу сухо шибануло по носу, жигануло мочки ушей и тут же расплылось жарким блаженством по всему телу. Он посидел, кряхтя, отчаянно морща лицо, поддал еще пару раз, достал из таза мягкий распаренный веник, стряхнул его и провел по воздуху рядом с плечом, которое тут же обожгло горячей волной, потом начал не спеша хлестаться, сначала сидя — с наслаждением отмечая, как хлестко загибается вокруг плеча веник, потом лег на спину еще похлестал по груди и рукам, а потом задрал ноги и отходил бедра, икры, и с особой силой пятки, стараясь, чтоб прошло через толстую кожу, и бессознательно повторяя дедовы слова: «Пятки — первое дело». Потом слез с полка, сунул веник в таз и вышел на улицу. Приятно сипело в горле и свистела кровь в висках, а по всему телу будто бегали, покусываясь, тысячи муравьев. Он сидел на свежевыстроганной лавке и глядел на Енисей, по которому уже вовсю переваливались медленные валы. Отгребавшийся от берега мужик на крашенном сизой краской «Крыму», торопливо уложив весла, завел мотор, включил реверс и, бросившись к штурвалу, прибавил газу, медленно поехав вдоль берега и тяжело разбрасывая белые пласты брызг.

Иваныч отдохнул и после раздумий поддал еще раз, с удовлетворением заметив, что настой пара нисколько не ослаб, а даже еще и будто окреп какой-то обложной крепостью. Он еще похлестался, чувствуя какую-то необыкновенную легкость во всем теле и особенно в горле и в груди и, еще немного выдержав себя на крепость, вышел на улицу и снова долго глядел на Енисей, а потом вымылся, и уже в доме лег без рубахи на диван, раздумывая, выпить ли стопку или нет. И решил, что нет, потому, что никогда не испытывал такой почти детской чистоты. «Не зря горбатился», — подмигнул он сам себе, а легкость все продолжалась, какая-то даже сухость в груди, и в голове тоже было сухо и мягко, словно память отмякла, и свободно неслись будто промытые воспоминания, и все как на подбор такие важные и знакомые: вот Рая завершивает зарод — и последний пласт сена точно и аккуратно ложится в ямку на спине зарода, вот Серега протягивает китообразную печенюшку — и нет на него ни зла, ни обиды, пусть живет, как знает… и еще много всего другого… И так хорошо и ровно дышалось Иванычу его освободившимся от копоти нутром, что как был он без рубахи, так и вздремнул на диване.

А в это время все раздувался север, и что-то происходило с погодой, какая-то большая осенняя перестановка, и тетка Афимья, старый гипертоник, уже четвертый раз просила племянницу измерить ей давление, а Иваныч уже не спал, а тяжело дыша, лежал на диване, сжимая в кулаке хрустящую таблеточную упаковку, и, поглядывая на свои в багровых рубцах плечи, чувствовал, что перестарался со вторым разом.

А потом настала ночь, а сжимающая и давящая боль за грудиной все нарастала, и все было понятно — и что Лиды нет и придется обойтись без укола, и что Тришкин есть Тришкин, и что надо съесть еще таблетку и дотерпеть до утра, или, на худой конец, дойти до Кольки, если совсем тоскливо будет, и он еще долго лежал, а потом встал и, выйдя во двор, вдруг упал, как подкошенный, и мертвой струйкой крови, ушли в землю все обиды, раздражение, и ручейком расплавленного воздуха отлетела к небу душа Иваныча, никогда не бывавшая такой чистой, как сегодня, а за окном уже занималось утро, и серебрились в синеватых листьях капусты слитки ночной росы, и Колька, собираясь с сыновьями на покос, сталкивал лодку.

Им оставалось поставить два зарода в двух километрах ниже, и они заехали на Старое Зимовье, где косили до этого, за вилами. Николай со старшим Степкой и с Дедом оставались в лодке, а маленького Кольку послали к зароду. Горько пахло тальниками, пряно — отцветающими травами и сеном, и маленький Колька бежал по покосу, и волочилась соломина на отрывающейся подошве мокрого ботинка, и блестела роса на солнце, и брызгала в еще сонное лицо вода из скошенных дудок, будто говоря: может, действительно все продолжается — пока текут реки, шумит тайга и гонит русская земля таинственную влагу жизни.




Гостиница «Океан»


Товарищам моим

Андрею Субботину

и Геннадию Киселеву

посвящается





1


Главным охотоведом Верхне-Инзыревского госпромхоза уже много лет подряд работал Павел Григорьевич Путинцев — высокий, крепкий и поджарый парень с темно-русой бородой и синими внимательными глазами, имевшими подчас неожиданное, острое и почти пронзительное выражение, благодаря странным, в тонких складочках, векам, будто сделанным из другой, более старой и чуткой кожи.

Красивое и резкое лицо его казалось даже жестоким, если бы давно уже не переросло эту жестокость выражение какой-то горечи и собранности, главная тайна которых словно таилась в глубокой вертикальной морщине меж бровями. Был он коротко стрижен, с круглым затылком и крепкой шеей, все делал веско, с нутряной правдой каждого движения, и когда ел вареную сохатину, шумно втягивая горячую влагу, шевелились его виски и крупные углы челюстей, ходили ходуном, выпукло и подробно переливаясь под кожей мелкой косточкой. На гулянке охотников, хладнокровно и между делом заливая в рот водку быстрым круглым движением, Павел, бодро участвуя в завязке застолья, с его середины начинал дремать у стола, подперев голову рукой, и на правой щеке от глаза вниз проступало от водки красное и извилистое аллергическое пятно. Так он и кемарил, все больше роняя голову на слабеющей руке, но когда его о чем-то спрашивали, тут же отзывался резким и ответственным баском, точно и как по писаному, отвечая: «Река Пульванондра, сто восьмой километр» или: «Бер-решь. Прямослойную кедровую доску…». И так же, но уже с какой-то трезвой рассветной бодринкой отзывался он, когда будили его среди ночи или ранним утром, и казалось, давно он уже лежит с открытыми и сухими глазами.

Взбодрившись, он вдруг рассказывал про своих собак, к которым относился почти как к людям, и во всех случаях непослушания видел глубоко осознанную вредность и пакостливость. «Рыжий! Рыжий! От-т скотобаза! Рыжий!» — грозно орал он на своего Рыжика, который, бывало, ломанувшись, куда не следует, делал вид, что не слышит, и останавливался только тогда, когда разъяренный Павел, пальнув сверх прижатых ушей из «тозовки», срываясь на хрип, свирепо добавлял к кличке короткое и зычное ругательство. Рассказав, как Рыжик с Пихтой залезли на лабаз и «спороли» сливочное масло, Павел вдруг снова начинал дремать, снова проступало продолговатой кляксой водочное пятно и снова засыпал он под волнообразный мужицкий галдеж.

Хорошо дремалось под этот гам и не хотелось домой, а сутки спустя он просыпался в своем большом рубленом доме часа в четыре ночи и до шести не мог заснуть, глядел ясными очами во тьму, чувствуя, что чем сильнее старается заснуть, тем живей его мысли и бессонней глаза. Он начинал ровно и полого дышать, будто пытаясь запустить какой-то знакомый движок, который надо лишь провернуть, чтобы схватило, а там он и сам попрет, и старался о чем-нибудь усиленно думать, чтоб мысли, цепляясь друг за друга, уже без его помощи заплели бы свою дорожку и увели куда-нибудь далеко-далеко, и когда это почти происходило, вздрагивал всем нутром и снова оказывался один на один со своей беспощадной и одинокой бодростью.

Летели трое: Василич, Серега Рукосуев и Павел. Василич, или Виктор Васильевич Вершинин — директор Верхне-Инзыревского госпромхоза, плотный мужик лет сорока с небольшим брюшком, русыми усиками и майорским взглядом серых навыкате глаз. Иногда в его лице просматривалось даже что-то львиное, когда он причесывал свои золотистые и упругие, как съехавшая генераторная обмотка, волосы, и в своем шерстяном пиджаке, с толстым кольцом на пальце входил в кабинеты краевого начальства. Сам родом из Абакана, он пятнадцать лет отработал руководителем большого промхоза на Чукотке.

Серега Рукосуев, старый товарищ Павла, лучший промысловик района, охотник-арендатор, крепкий, боярского вида, мужик в высокой соболиной шапке, все боярство которого слетало, как только он начинал говорить об охоте — в глазах загорался несолидный огонь, а улыбка открывала нехватку половины зубов. В неохотничьей компании, если не заходила речь о его любимом деле, он напряженно молчал, и даже среди своих не принимал разговоры о тракторах и вертолетах, считая изменой охотничьему делу. Был он охотник высочайшего, запредельного пилотажа, и свидетельствовали об этом его неожиданно небольшие и почти белые руки, которыми он работал так, что ни грязь, ни масло, ни мозоли к ним не приставали. Серега летел, на первый взгляд, непонятно зачем, якобы за сетями, хотя сети они спокойно могли бы купить сами, но Павел хотел, чтобы Серега, во-первых, поближе сошелся с Василичем по охотничьим делам, а во-вторых, просто поглядел другую жизнь и немного развеялся от многолетнего сиденья в поселке.

Василич уже пришел в то заведенное состояние, которым сопровождались его зарайонные поездки. Он только что прилетел с аукциона, где из-за каких-то нерадостно-удачных стечений обстоятельств, падений курсов и чьего-то разорения отлично сдал всю пушнину. Сезон нынче выпал тоже на редкость удачным после прошлогоднего провала, и это, радуя временной радостью, говорило лишь о том, как все вокруг, включая природу, расшаталось. В тот год Павел взял 207 соболей.

Павел с Серегой собранные сидели в конторе, когда ворвался Василич со стеклянным дорожным блеском в глазах, с наклоненным вперед и будто переломленным в заду коротконогим телом, в кожаном меховом полупальто, ондатровой шапке и толстой черной папкой под мышкой: «Так, все, погнали!»

На морозе у крыльца тарахтел в белом облаке еле живой «уазик», в нем с важной и независимой терпеливостью сидел в соболиной кепке водитель Николай Иваныч, которому выпученный Василич бросил: «У «Кедра». Из «Кедра» они выскочили с побрякивающим пакетом «Серебра Сибири».

Сквозь просветы меж избами в мутной морозной дали маячил противоположный берег Енисея — ровная стена с галочкой распадка и щеткой редкого лиственничника. Когда подъезжали к аэропорту, из-за этой щетки бесшумно выплыл и навис над Енисеем диксонский «Як-40» с растопыренными закрылками и горящими фарами.

У окошка отдела перевозок стоял только что прилетевший на вертолете из Сургутихи бодрый дед Иван Трофимович Попов. «Деуска, — басил он в окошко, — билетья есть в Красноярска?» Та что-то плела, дед дрожащими толстенными, иссеченными поперечными складками пальцами с огромными кругло-выпуклыми ногтями совал в окно деньги и паспорт. «Паса, выручай, — обернулся он к Павлу, — нету-ка билетьев нисколь! Знатье — дак сидел бы дома!» «Обожди, дед, будут тебе билетья!» — подмигнул Павел, недавно потерявший отца и с какой-то особой жгучей заботой относящийся теперь к пожилым людям, и приобнял за плечо деда, у которого месяц назад принимал аккуратно вычесанную пенсионерскую пушнину. Через две минуты он выходил из отдела перевозок: «Дед, держи билетья и по коням!» «Все по человеч-чи», — одобрительно сказал Василич.

Самолет стоял на площадке, сквозь снег просвечивал бетон, пахло авиационным керосином, алюминием и дизельным выхлопом от тарахтящего заправщика. Портовский техник в унтах и грязном комбинезоне проверял на конденсат ледяной прозрачный керосин, сдаивая его из плоскостей в стеклянную банку с проволочной ручкой. Галдя, мужики поднялись в самолет, где Василич первым делом распорядился: «Девушка, принесите-ка нам пожалуйста стаканья!» Взгляд его наконец утерял суету и оттаял. Серега достал домашние шаньги, котлетки, Павел — мороженого омуля. Подняли пластмассовые стаканы, сдвинули их, те мягко и беззвучно согнулись, и Павел, издав хрюкающий смешок, крикнул: «Деуска! А путних стаканьев нет?» Девушка, угловато-стройная, с милым припудренным прыщиком возле сочно накрашенного рта, улыбнулась и, разведя руками, звонко сказала: «Нету. Знала — дак для вас взяла бы!»

Павел, расстегнув черное полупальто с меховым нутром, сидел, приложив висок к ледяному оконцу. Из бортов высоко поднятого воротника виднелась его крепкая жилистая шея, выпуклый угол челюсти и перекатывающаяся в зубах спичка. Самолет уже описал круг над тайгой и, пролетев над скалистыми щеками белого, со сливочными складками, Енисея, потянул, набирая высоту, над правым каменным берегом. Сквозь мутную рябь облаков, вскоре рассеявшихся, все выше громоздились сопки, вздувалось неправильными пузырями бело-штриховое полотно, как ремнями стянутое речками и распадками, и чем сильнее выпирала земля, тем сильнее натягивались речки и распадки и тем безлеснее становились шершаво-меловые верхи гор. После безвылазного трудового года, после месяцев тайги будто долгожданный ураган нес Павла над родной Сибирью, и все стояли перед глазами синие «бурановские» дороги, знакомые до каждого гвоздя избушки, повороты реки, заиндевелые скалы и убегающие фигуры сохатых, деревянно, как ходулями, с круговым захлестом, перебирающие ногами по припорошенному льду.

Вспоминался особенно любимый отцом Аян, красивый тактичный кобель лайки, серый с белым низом, белым плечом и белой полосой от головы по носу. Двигался он аккуратно, с литой изящностью неся мощное тело на высоких стройных ногах, и, беря след, без напряжения перемахивал упавшую лесину, поджимая задние лапы экономным пластилиновым движением. Солнечным деньком в тайге, когда Павел пил чай у костра, прибегал разгоряченный, и не в силах сразу остановиться, несмотря на ходящие ходуном бока, рыскал вокруг костра, черпая пастью снег, а потом останавливался, и встречное солнце обводило пушистый силуэт нежным ореолом.

По осени, до сильных морозов, Павел варил собакам на костре возле избушки. Наливал в таз густую, со льдышками, воду, не желавшую смешиваться с пыльным сухим комбикормом, ставил таз на два бревнышка, между которыми по-морозному едко трещал костер. Таз начинал ворчать, на дне зрел и пробивался пузырь, потом другой, и вскоре таз вовсю бурлил и пузырился, а Павел стоял и помешивал его деревянной, похожей на лопасть, мешалкой. Мешалку эту он клал на лабаз у двери, и ее заносило снегом так, что торчала только ручка, а иногда забывал в тазу, и собаки утаскивали ее, и он, ругаясь на них, делал новую, а они утаскивали и новую, и когда Павел приезжал весной на лодке пилить дрова, возле избушки валялось несколько таких заплесневелых лопастей.

Уже вовсю сияли звезды, а сварившийся корм еще стыл на лабазе, и Павел, выходя его помешивать, строго поглядывал на дрожащего голодной дрожью Аяна. За день натаскавшись по тайге, Аян ел, вздрагивая утянутым животом, распустив плотно закрученный хвост, и на спине, бессильно белела заледенелая вмятина распадающейся на стороны шерсти. Аян судорожно подхватывал кусок рыбы, и наедаясь, вежливо косился на Павла, и отвечая на одобрительные слова хозяина, чуть прижимал уши и чуть двигал хвостом, а Павел с гордостью и любовью глядел на мощный торс своего кормильца, на беззащитно-тонкие щиколотки, с какими-то почти заячьими жилками на неутомимых ногах. Жилки эти вытирались от бесконечных снегов, и виднелась голая розовая кожа в кровавых ссадинах. Еще порывшись в каше, Аян отходил, раздувшись, как бочка, отяжелевший, обессиленный, и будто извиняясь за свое тяжелое и ненормальное насыщение, слабо вилял хвостом и, нахохлившись, нырял в снежную дыру катуха переживать эту свою тяжесть, как болезнь, а Павел заходил в избушку и со светлым облегчением ложился на нары. Иногда в мороз он запускал Аяна в избушку, и тот спал под нарами, и плоско и беспомощно лежали на полу его трудовые ноги, и Павел наклонялся и щекотал волоски на пятке под большой шершавой подушкой, и Аян во сне смешно, по-щенячьи дергал лапой. И снова спал, размеренно вздымая грудь, временами по-человечьи тяжко вздыхая, а Павел не мог заснуть и, слушая мерное дыханье, глядел бессонными глазами куда-то вдаль, за бревенчатую стену, за ночную таежную даль, и думал, что, видать, на роду у него написано так вот не спать, бдеть, хранить чей-то сон… Потом в набитом собачьем брюхе что-то все тяжелей ворочалось, бурлило, из-под нар начинал подтекать знакомый и почти родной смрадец переваренной рыбы, и Павел, негромко будил Аяна, тот, потянувшись длинными ногами, вставал и с аккуратной проворностью уходил в морозную ночь.

Иногда Аян проявлял поразительную чуткость, когда, подходя к развилке лыжницы, по взгляду хозяина угадывал, по какой надо идти, а иногда — полную дурость и беспомощность: по пути между избушками убежав за соболем, он, если следы уводили назад, возвращался в покинутую избушку и там оставался, и если бы Павел не приходил за ним, зная эту причуду, то давно бы замерз, не сдвинувшись с места, подъев вокруг избушки все, включая собственный навозец, и пребывая в твердой уверенности, что его не бросят среди снегов и мороза.

В паре с Аяном работал у Павла по зверю Рыжик — молодой рыжий кобель. Однажды под осень вышел к поселку и крутился возле него, деря по ночам коров, медведь. К Павлу прибежали, сказали, что только что видели того возле дизельной. Павел схватил карабин, собак. На беду как раз возле дизельной кипела дурацкая собачья свара, и Павел, не зная об этом, отпустил собак, и засидевшийся Рыжик ввязался в драку, и хотя тут же побежал за взбешенным хозяином, время было упущено, и Аян, уже хвативший свежего следа, несся в густой пихтач, где таился на все готовый медведь. Когда Павел подбежал, пихтач был уже охвачен истошным собачьим визгом, он рванулся туда вместе с Рыжим, выстрелил по медведю, ранил, попал в переднюю лапу, зверь ломанулся навстречу, и Павел, свалив его прямым выстрелом в трех метрах от себя, бросился к Аяну. Он еще был жив, и Павел все укладывал кишки в распоротый живот, потом взял любимого кобеля на руки и понес, а тот через несколько шагов поднял голову, лизнул его в губы и испустил дух.




2


«Ну, ты чо, Пал Григорич, мышей не ловишь? — толкнул Павла Василич, кивнув на пакет. — У нас вроде в котомке булькотилось че-то». «Пал Григорич смертью храбрых», — подмигнул Серега. «Да пошли вы в баню, обормоты, сами бошки повешали», — рыкнул Павел, хохоча замахнувшись на Серегу, и так они еще долго пререкались, пили, толкались и тряслись от смеха, а в Емельяновском аэропорту сели в машину и помчались по крупному сибирскому асфальту в Красноярск. Бежала под капот серая трасса, то и дело передуваемая туманными струями поземки, и впереди перед ними перла, приседая на ямках мощной кормой, огромная «тойота-краун-мажеста» с выбитым габаритом и правым рулем.

Ночевали у Васильичевого знакомого в доме из грубого бетона за толстой железной дверью. В квартире было чисто и тепло, несмотря на ремонт в ванной. Николай, хозяин, узнав, куда они едут, все рассказывал, как «гонял тачки со Владика», как сел за руль первой машины, едва зная, где какая педаль, и как разбил этот самый шестицилиндровый «марковник» — «тойоту-марк-два», заблудившись на каких-то бетонках возле китайской границы.

Жена Николая — Таня, молодая, совсем девушка, вышла в байковом халате и, быстро собрав на стол, скрылась в комнате. Была она с непроколотыми ушами, ненакрашенная, с чуть розоватыми веками и полупрозрачными серыми глазами. Позже, когда мужики уже вовсю сидели за столом, она старательно чистила свои крупные зубы над раковиной, долго и по-разному открывая рот, и в нем гулко и тоже на разные лады отдавался мягкий шоркоток зубной щетки.

Под утро Васильич снова гнал, снова стекленели его майорские глаза, и металось в них грешное дорожное пламя. Из города они мчались назад в Емельяново, а когда были взяты «билетья», Василич рванулся на второй этаж в пустынный и прохладный портовский ресторан, где они ждали регистрации на Владивосток и где Васильич успокоился, только когда на столе появились пельмени в горячем бульоне и большая ледяная бутылка «Минусы», из которой официантка, эффектно заложив руку за спину и переломясь, налила три рюмки. Серега Рукосуев только кряхтел, улыбался, и когда жевал, склонясь над тарелкой, ходила и шевелилась, как живая, его светлая неухоженная борода.

В самолете, пробираясь по проходу, из-за какой-то путаницы с местами вдруг зарыдала, затряслась в истерике стареющая женщина, а потом сидела с бледным лицом и пила минеральную воду из холодного стакана, и стенки его в такт дыханию то и дело покрывались туманом. Рассветало, погода была ясной, лишь изредка наплывала опаловая дымка, и еле ползли горы в аскетической штриховке тайги, снова вспухая меловыми буграми меж речек и распадков, и, вдруг прорезаясь острым хребтом, плыли большие и малые реки, дороги, условно-схематичные поселки, и сидели вряд, несясь в свой небывалый отпуск, Павел, Василич и Серега, а под ними в деревнях и поселках кололи дрова, везли сено, мчались на «буранах», перли по трассе из грубого асфальта на искалеченных «каринах» такие же промороженные и продутые ветрами, измученные разобщенностью и разлуками Пашки, Василичи, Сереги.

…А разлуки последнее время как-то навалились. Этой осенью нескладно уезжала Галька, младшая и непутевая дочка бабки-соседки и Серегина свояченица. Павел очень любил ее сына Ваську, растущего без отца, да и с бабкой они давно жили почти одним хозяйством, и разом решились бы все проблемы, если бы Павел, наконец, на Гальке женился. Галька мазала веки чем-то неуемно-серебристым или зеленым, что совсем не шло ее карим глазам, но главная беда заключалась в ее заполошности, ненадежности и в том, что, хватив стопку, она слетала с катушек, и все, включая собственного сына, становилось ей трын-трава. «Пока сам дома — еще куда ни шло, а на охоту уйдешь, такой гуд откроет, что крыльца родного не узнаешь, не говоря уж, что всех щенков переморит», — говорил Павел и с особым упорством не позволял с ней никакой близости, хотя Галька частенько и забегала с гулянки «за магнитофоном» — рагоряченная и дикошарая.

У Гальки было много ухажеров, и всех она бестолково растеряла, ненадолго вышла замуж в Енисейске, и приехав как-то под осень, в темно-сером длинном плаще солидно сходила по трапу, а сзади скромно ступал паренек с коляской и чемоданом. Через день, правда, она уже носилась по гостям в родной фуфайке.

В поселке Гальку на работу не брали, а надо было кормиться и кормить Ваську, и она уезжала в Подтёсово, где ее подруга училась на курсах судовых поварих. У бабки гостил племянник Михаил из Магаданской области, и оба уезжали на одном теплоходе. Бабка плакала, было ясно, что с Мишкой они больше не увидятся, а Галька весь день была необычно возбуждена, Павел даже подумал, что она пьяная. К теплоходу Галька вышла до неузнаваемости накрашенная, с опасно-пышной копной белых волос, в каком-то лимонном наряде и красных лакированных туфлях. Павел обнял ее, и она неожиданно порывисто прижалась: «Ты уж береги бабушку и Ваську!» Васька тем временем дурацки хохотал и скакал, держась за бабку, а когда убрали трап и ревущая Галька с Мишкой стояли на второй палубе, вдруг в голос заплакала пятилетняя Серегина Машка: «Тетю Галю жалко!» Когда через полчаса Павел зашел к бабке, та, покачиваясь, сидела на лавочке, уставясь в белую точку теплохода на фоне далекого мыса. Она повернулась к Павлу, вытерла глаза платком и сказала: «Чо же будет, Паша? Здоровье кончатся, старость подстигат».

«Без царя в голове девка», — говаривал, глядя на Гальку, Григорий Анисимович, Павлов отец, каждый год приезжавший через полстраны и в последний приезд казавшийся особенно изношенным, постаревшим — в бане было больно смотреть на впалый живот и совсем тонкие предплечья. Одетый в чистую рубаху и темно-синий пиджак, отец сидел за столом, по-флотски подтянутый, чернобровый, с квадратной седой скобкой на затылке, и на испещренном сухими морщинками лице живым галочьим светом жили глаза.

Самую главную часть жизни Григорий Анисимович провел на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле и где возглавлял гидрографический отряд, перебрасывавший грузы и людей на вездеходах по льду Пясинского озера. Там он и остался на долгие годы, и жил бы по сей день, если бы не гипертония жены, которой врачи настоятельно рекомендовали переехать в среднюю полосу, и Григорий Анисимович переехал с ней в небольшой поселок в Калининградской области на берегу моря, откуда вернувшийся из армии Павел уехал в Иркутск учиться на охотоведа.

Григорий Анисимович все старался до Павла дотронуться, приобнять его, убедиться, что этот вот крепкий и умелый малый его родной сын, и дотошно заваривал чай небольшими порциями, а спитой тут же выливал, так что когда Павел прибегал на перекур, чая не было, и он раздражался, а ночью лежал, горя от стыда, потому что преодолеть это раздражение было труднее, чем закидать тележку обхватных листвяжных чурок.

Когда отец умер, Павел был на охоте, и мать специально сообщила позже, чтобы не дергать его из тайги и чтоб он не рвался даже на девять дней. Павла две недели не было на связи, он ввалился в избушку, разгоряченный, с горой пушнины, с четырьмя свежестреляными соболями в поняге. Хотелось побыстрей разделаться с дровами, водой, выйти на связь и поделиться успехами. Он даже знал, что и как скажет: сначала спокойно расспросит всех о делах, поворчит на погоду и собак, а потом, на Серегины слова: «Ну, а у тебя как делишки?» — зевнув, небрежно бросит: «Да вот, четвертый десяток добираю», а совсем перед сном подробно расскажет, как добыл «в день» четырех соболей и как последнего уже в темноте вырубал из дуплистой кедры. Он долго копался возле избушки, возил дрова на «буране», а потом зашел в тепло, разделся и включил рацию.

— Кедро-вый, — заранее улыбаясь, специальным конфеденциальным голоском позвал он Серегу.

— На связи, «Топкий», — деревянно отозвался Серега, и, крякнув, резанул: — Короче, Паша, приготовься, дома у тебя новости совсем хреновые, отец твой умер… Как понял меня?

— Понял, Сережа, понял, — ровно сказал Павел и, зарычав, упал лицом вниз на нары.

После охоты он летал к матери, которая с каждым часом все смелее перечисляла подробности последних дней отца, и стоя за спиной Павла, перебирающего фотографии, все поправляла прядь на его макушке, где редеющие волосы распадались, и жгучая бессмысленность этого невольного движения доводила Павла до молчаливого отчаяния. Мать уговаривала забрать «чо надо из папиного, все равно пропадет теперь», — а Павел морщился («Ну куда я в такую даль попру?)», взял только дневник и старинный топор с клеймом, с горестной решимостью сбив его с топорища.

…Снова облака тонкой волнистой пленкой закрывали землю, самолет спал, спал Василич, уронив руку с толстым золотым кольцом на пальце, спал Серега Рукосуев, приоткрыв полубеззубый рот, и только Павел, откинувшись в кресле, глядел перед собой закрытыми глазами, а внизу полз Становой хребет, и на западе, отделенный нечеловеческим расстоянием, все удалялся Енисей с Красноярском, а где-то на том конце России под шорох балтийских волн спали мать и сестра, спала под снегом отцовская могила, и вся Павлова жизнь волнистой облачной пленкой была растянута на тысячи верст.




3


Во Владивостоке стоянка перед зданием аэропорта была заставлена японскими автомобилями. Из белой в налете грязного снега «хонды-аккординспайр», сверкнувшей фарами, улыбаясь, вылез Васильичев друг и абаканский однокашник Лexa Беспалов. С Василичем они не виделись лет двадцать. Долго обнимались, трясли друг друга.

— Лех, где кости в тряпки кинуть? — спрашивал Василич, поглядывая на несущуюся мимо заснеженную сопку с голо-прозрачным дубняком.

— В «Океане», пожалуй. Подъедем сейчас, разберемся. Короче, вы сегодня устраивайтесь, а завтра уже по стоянкам рванем. Цены упали, кстати. Вам, вообще, что нужно-то?

— «Сурф» дизельный для конторы и нам с Пал Григоричем по такой какой-нибудь чахотке, — Василич похлопал по щитку.

Деньги отдали на хранение Лехе, а сами устроились в прохладно-зеленоватой гостинице «Океан», где Василич каждому выделил номер. В ресторане они взяли салат из кальмаров под майонезом, борщ, свинину с жареной картошкой и холодную «Уссурийскую», которой они огрели бутылок пять, после чего Павел еле дополз до номера и как провалился с перепоя и недосыпа. Через некоторое время, правда, зазвонил телефон, и вкрадчивый женский голос поинтересовался, не нужны ли «девочки». Павел пробормотал что-то вроде «какие на хрен девочки». Голос умолял: «Ну хоть посмотрите на моих красавиц», но Павел пробубнил: «Успеем», и провалился в сон.

Проснувшись часа через три, он окатился под душем, оделся и вышел проверить товарищей. Дверь в соседний номер была незаперта. В кресле неподвижно спал Серега. Василич пошевелился, встал с кровати и, глядя сквозь Павла, пробрел в ванную. Павел выполз на улицу и пошел к Морвокзалу.

После аэропортов, дорог, ресторанов, после бесконечной самолетной гонки от непередаваемого чувства края вдруг перехватило дыхание. Перед Павлом была бухта, тесно забитая ржавеющим флотом. Ближе всего стоял белый в рыжих подтеках плавучий госпиталь с красными крестами на круто изогнутом корпусе, за ним в ряд огромные брошенные на произвол судьбы военные корабли, с сетками антенн, с подтеками под ноздрями клюзов, страшные в своей бессильной мощи. Справа подваливал к пирсу пассажирский теплоход, а прямо перед Павлом тарахтел, подрабатывая к берегу и с носа высаживая пассажиров, изношенный, крашенный черной краской катер. И все это старое железо ходило ходуном, вздымалось вверх и опускалось вниз в прозрачной матово-голубой воде океана. Клубилась из-под винтов бело-голубая пена, и эта поразительная и спокойная зеленая синева дышала, колыхалась и излучала такую абсолютную силу, что Павел, несмотря на тяжелейшее похмелье, застыл как зачарованный, будто захлебнувшись. Захлебнувшись живой, дышащей синевой, такой неожиданно близкой, и такой отстраненно-далекой, и на тысячи безлюдных верст такой же чистой, могучей и будто говорящей: «В каждом заливе, в каждой береговой извилине, в ведре, которое матрос на веревке подымает на палубу, везде я — шевелящийся, дышащий и огромный океан». А у самого берега на полной синего света воде, не приставая к этой синеве, пузырилась, прибиваясь, бурая мазутная грязь.

Павел купил бутылку пива и выпил ее, заев толстым и пряным китайским беляшом из белого теста. Потом долго и тяжело поднимался по заледенелой, засыпанной серым снегом и мусором лестнице, мимо ларьков, прилавков с ценами, в полтора раза превышающими красноярские, мимо изможденных бабок за прилавками, мимо протягивающей руку старухи-нищенки, мимо этого измученного города, производящего на фоне невообразимого океана какое-то отчаянное впечателение. Он пришел в номер и не раздеваясь лег на кровать, с чувством раздирающей потери думая о краткости жизни и о том, что никогда уже не будет жить здесь.

Было уже темно, когда Павла разбудил стук в дверь, за которой стояли причесанный и благоухающий Серега и Василич со свежим огнем в глазах. Павел привел себя в порядок, и они пошли в бар на этом же этаже. Там было пусто, лишь за угловым столиком сидели с выжидающими улыбками три девицы. Василич окинул товарищей львиным взглядом, и они, перемигнувшись, подхватили стулья и подсели к девушкам, не забыв заказать себе водки, по поводу чего одна из девушек, худощавая с лисьим лицом и сильно накрашенными глазами, сказала: «Водка пей земля валяйся».

Светой звали крупную девицу с небольшими глазами на полном крестьянском лице, Олей — худощавую с лисьим лицом и большим вырезом, в котором виднелось начало грудей, Яной — длинноногую плоскую кореянку в коротком малиновом платье. Смущенно морща нос, она все время улыбалась. Девушкам заказали вина, закуски, и Василич, подняв рюмку, сказал: «Ну, девочки, за знакомство!» Павел выбрал крепкую Свету, Василич лисовидную Олю, а Серега Рукосуев кореянку в малиновом платье.

— Короче, анекдот, — сказал, лыбясь, Серега. — Сохатый со страшенного бодунишша из лесу выходит и к ручью. Пьет. Ага. Тут — охотник, и с эскаэса хлесть! хлесть! ему в бочину, — Серега вздрогнул, сползая, схватился за бок и продолжил: — Тот все равно пьет стоит. Этот опять хлесть! хле-есть! Сохатый бошку подымат: Да чо такое-то, вроде пью-пью, а только хуже и хуже…»

Девушки, переглянувшись, вежливо засмеялись, Павел с Василичем дружно загоготали, а Серега еще несколько раз повторил: «Пью-пью, грит, а все хуже и хуже».

Уже обсудили детали, уже вовсю закусывали и хохотали, как вдруг появилась четвертая девушка. Стройная какой-то невероятной, ослепительной стройностью, она остановилась, ясно улыбаясь и придерживая голой рукой сумочку на длинном тонком ремешке. На ней были черные туфли на высоких каблуках, ярко-оранжевые в крупную сетку чулки на широких резинках и нечто черное шерстяное и очень короткое со шнуровкой на спине. На бедрах между чулками и этой кольчужкой оставалась широкая полоса голой кожи, а низкий черный лиф даже не держал, а просто задирал ее почти голую нежно-загорелую грудь.

Лицо под сложной прической из крашеных светлых с отливом волос было тоже каким-то стройным, легким, щедро улыбающиеся губы — ярко накрашены, и на этом летящем, улыбающемся куда-то вдаль лице сияли ясным океанским светом синие глаза.

Ошарашенный Павел спросил:

— Кто это?

И лисолицая Оля с тихим злорадством ответила:

— Даша.

Через секунду Даша сидела за столиком, а Павел нес ей салат из кальмаров. Василич купил себе пакет кефира, на нем стоял адрес завода — «Промузел», и Даша весело сказала, оглядев компанию: «Промузёвый, в общем, кефир». Возбужденный Василич деловито обсуждал с девушками последние подробности («Короче, сейчас все идем к нам в номер и приглашаем вашу хозяйку»). В бар зашла еще одна девица, совсем молоденькая, с веснушчатым личиком и большим, темно накрашенным ртом, и тоже подсела к столу. Василич обратился к товарищам: «Ну что, часов шесть нам хватит?» — и тыкая пальцем в девушек, скомандовал: «Раз, два, три, четыре, пять, встаем и идем!» Тут вбежала еще девица и чуть ли не с криком: «И я тоже!» бросилась к столику, но Василич сделал обрубающий жест рукой: «Стоять, Зорька — похоже, хорош!» Купили прорву вина, водки, закусок и огромную коробку конфет. В ней оказалась пластмассовая форма с редкими углублениями, и Василич велел ссыпать конфеты в тарелку. Все повалили в номер, кто-то из девушек позвал бандершу, похожую на жабу девушку без возраста в короткой бурой юбке, с мясистыми ногами и стыдливой улыбкой. Получив деньги, она было хотела присоединиться к лихой сибирской компании, но возмущенный Василич выгнал ее в шею («Еще кряквы этой здесь не хватало!») и еще долго сопел от возмущения.

Василичу очень хотелось устроить эдакий неспешный и расчетливый разврат, но как он ни старался, ничего у него не вышло, да и, наверно, не выйдет никогда. Едва товарищи уселись, успокоенно тиская девчонок, как сама собой началась обычная мужицкая попоечная суета, звон рюмок, хохот, и все пошло по той же колее, что и в самолетах.

Обнимая Дашу и что-то ей с жаром говоря, Павел встретился глазами со Светой, та с укором качала головой и говорила: «Никогда тебе не прощу». Даша вся подергивалась в такт музыке, поигрывала вздернутой грудью, и из-под натянутого лифа виднелись два полукружья темной кожи. Лилась водка, гремела музыка, бегали с голым торсом Света и Оля, и Дашины руки ниже локтей были покрыты темными пушистыми волосиками. Она отошла к окну покурить, и Павел сквозь невообразимый шум услышал, как она сказала Оле: «Я понравилась». Подсела со смущенной улыбкой Яна, провела рукой по его телу сверху вниз, спросила что-то вроде: «Ну что, котик?» — придвинулась: «Пашка, ты такой ч-ч-откий!» Павел сидел, как опечатанный, и поглядывал на щебечущую у окна Дашу, а Яна все мучила его: «Я тебе не нравлюсь, да? Я некрасивая?» Он взял ее волосы, обхватил ими как углами косынки ее щеки, поцеловал в улыбающееся лицо и покачал головой: «Извини, мать — я определился».

Потом Даша долго рисовала ему план бухты Золотой Рог, потом были танцы, и она приплясывала, показывая указательными пальчиками то в одну, то в другую сторону и сама себе улыбаясь. А в Павле накипала какая-то пьяная и ясная тяжесть, и с этой тяжестью он смотрел Даше в глаза, и она несколько раз говорила: «Да ты чо на меня так пронзительно смотришь?» — а он отвечал: «Да ты чо такая красивая-то?»

Уже в номере, когда на ней ничего не было, кроме тонкой короткой цепочки, как воротничком схватывавшей шею с маленькой родинкой, он нечто отметил, почуял моментальным звериным мужицким чутьем и, не переведя в слова, забыл: чуть заметную, как на папиросной бумаге, зыбь на ее груди с крупными круговинами темной кожи вокруг сосков.

Через некоторое время они вернулись к Василичу за вином. Тот, в плотных зеленых трусах, коротконогий, с мохнатой грудью и стеклянным взглядом, полулежал в обнимку с Галей и Яной и хором с ними пел «Лучину». Серега спал на спине, открыв рот. Света плакала в кресле у окна.

Павел с Дашей снова ушли к нему в номер. Облокотясь на руку, гладя указательным пальцем его угловатое лицо от виска к челюсти, она лежала рядом:

— У тебя щека красная…

— От водяры.

— Как ты думаешь, мне сколько лет?

— Девятнадцать, — сказал Павел, остановив, расплющив на лице ее руку.

— Да я по правде спрашиваю.

— Лет двадцать пять.

Она замотала головой.

— Ну сколько?

— Тридцать. Помнишь, я тебе одну вещь сказать обещала? У меня сын есть. В третий класс ходит.

Тут до него дошло то, что он заметил в ее груди: это была грудь кормившей женщины, еще крепкая, но с еле заметной зыбью тления, к которой он испытал тогда неосознанную и почти сыновью нежность. Он взял в руку ее кисть. Ногти были коротко подстрижены, и рука казалась наивно-детской.

— Рабочая рука, — сказала Даша. — У тебя дети есть? Понятно… — она помолчала. — А мне так девочку хочется…

На ее губах уже давно не было никакой помады.

— У тебя губы такие красивые, — сказал Павел.

— Ас накрашенными вульгарный вид, да? — спросила Даша, а он только покачал головой и долго и медленно целовал ее в глаза, губы, шею, а потом в темнеющую на длинной плоской косточке ее голени продолговатую подсохшую ссадину (она упала где-то на ледяной лестнице).

Уже было поздно, наваливалась усталость, он лежал, по-домашнему переплетясь с ней всем телом и чувствуя в себе одно непреодолимое и неожиданное желание: ему хотелось, чтобы она засн