Бесплатный звонок из регионов: 8 (800) 250-09-53 Красноярск: 8 (391) 987-62-31 Екатеринбург: 8 (343) 272-80-69 Новосибирск: 8 (383) 239-32-45 Иркутск: 8 (3952) 96-16-81

Худ. книга "Семьдесят лет охоты" С. А. Русанов.

4 сентября 2013 - RomaRio
Худ. книга "Семьдесят лет охоты" С. А. Русанов. Худ. книга "Семьдесят лет охоты" С. А. Русанов.

ОТ АВТОРА

Восемьдесят четыре года жизни, из них семьдесят лет охотничьего стажа — как будто достаточно, чтобы охла­дить пыл и успокоить страсть охотника. А все-таки и сейчас мне, старику, доктору наук, профессору, ожидание предстоящей утром охоты мешает спать, ночь кажется бесконечной и я не стыжусь в этом признаться. К сожале­нию, «дух бодр, плоть же немощна» и возможность охоты уходит от меня дальше и дальше.

Но чем меньше мне остается, тем сильнее тянет к ружью, тем желаннее делается вид замершей на стойке собаки, ожидание вальдшнепа при свете заката, меркну­щего над голыми еще вершинами леса, свист утиных крыльев над плесом. Так, расставаясь навсегда с любимым человеком, особенно дорожишь каждым лишним часом перед неизбежной разлукой.

И вот, постепенно теряя настоящее, не имея надежды на будущее, я все глубже погружаюсь в минувшее, вспо­минаю прежние охоты, перечитываю охотничьи дневники и  вижу, что мой опыт довольно велик и разнообразен.

Мне приходилось охотиться в разных местах: от Ба­ренцева моря до Каспийского и от реки Одры до озера Иссык-Куль; охотился я на разную дичь: от гаршнепа до гуся, от дикого кролика до кабана и других копытных зверей.

Думается, рассказ о том, как я стал охотником, о при­мечательных событиях моей охотничьей жизни может быть интересен для начинающего охотника. А таким пен­сионерам от охоты, каков я сам, книга напомнит, навер­ное, их собственное прошлое. А может быть, эти мои записки найдут читателей и среди тех, кто еще держит в руках охотничье ружье.

Вся наша семья — охотники, начиная с моего отца и кончая — пока — моими внуками. Отец мой, Андрей Гав­рилович Русанов, пристрастился к охоте мальчиком и по мере того как подрастали его младшие братья, заражал и их своим увлечением. Это очень тревожило моего деда, почитателя и близкого друга Л. Н. Толстого. Понятно, дед не мог одобрить «жестокую забаву» и однажды спросил приехавшего к нему великого писателя: «Не запретить ли мальчикам охоту?»

В этом вопросе был, очевидно, некоторый подтекст; разве не под влиянием произведений самого Толстого воз­ник у детей интерес к охоте? Не случайно же их первые охотничьи собаки носили толстовские клички: Мильтон, Милка, Крак.

Лев Николаевич ответил: «Нет, Гаврила Андреевич, не запрещайте. Охота отвлечет их от многого дурного, а подрастут — разберутся сами».

Подросши, молодые Русановы действительно «разобра­лись сами» и продолжали охотиться. Из четырех только отец еще в студенческие годы бросил было охоту под влия­нием частых встреч и бесед с Львом Николаевичем. Впро­чем, для московского студента, жившего на весьма скуд­ные средства, а в каникулярное время работавшего на ос­попрививании, охота вообще была малодоступна. Как только мой отец стал работать врачом в сельской мест­ности, он немедленно вернулся к охоте, не оставлял ее до последних лет жизни и сделал охотниками всех своих сыновей.

Стремление к охоте мы унаследовали и по материнской линии. Страстным охотником был отец моей мамы — А. Н. Дунаев, который сыграл очень важную роль в моей охотничьей биографии. Человек он был своеобразный: близость ко Льву Николаевичу, преданность ему, готов­ность всегда помочь писателю сочетались у него с весьма прохладным отношением к идеям о непротивлении злу на­силием, ограничении потребностей и т. д. Александр Ни-кифорович одевался по моде, любил вкусно и плотно по­есть, к вегетарианству относился скептически и даже не­сколько этим бравировал. О нем в толстовских кругах ходил такой рассказ: однажды они гуляли с Толстым, присели у околицы и собрались закусить. У Льва Николаевича был с собою ржаной хлеб, у деда — пара солидных бутер­бродов с ветчиной. Едва принялись за еду, как из деревни донесся дикий свиной визг. Толстой спросил: «Не твоя ли, Никифорович, свинья визжит?» — «Нет, моя уже отвизжа-лась! и дедушка демонстративно набил полон рот вет­чиной. Не одобрял он и отказа от охоты, правда, сам перестал охотиться еще сравнительно молодым человеком, но только по причине сердечного заболевания. Об охоте жалел и горячо интересовался ею всю жизнь.

Как-то в его присутствии и при мне отец рассказал своему знакомому о толстовском совете — не запрещать детям охотиться. Дед вмешался: «А я бы еще добавил: а запретишь, так пускай и мяса не жрут, а то получится ханжество; пусть мол, убивает Черт Иваныч Веревкин, а они будут только кушать».

Папин отец, больной, измученный многолетними стра­даниями, от нас, детишек, был довольно далек, хотя и жил в нашей семье. Подлинным, в полном значении слова, дедом стал для меня дедушка Дунаев. Я его крепко любил, а он мне отвечал тем же, во всяком случае уделял много внимания.

Появившись на свет в Москве, я родным своим горо­дом считаю Воронеж — родину многих поколений Руса­новых, где прошла большая часть моего детства, юность, первые годы самостоятельной жизни. Там я учился, об­завелся семьей, получил подготовку как хирург, а еще много раньше — как охотник. Мне повезло. И в том, и в другом деле моим наставником был отец, лучший из из­вестных мне учителей. Его имя и заслуги как врача, уче­ного, педагога и общественного деятеля известны в меди­цинских кругах; здесь же я хочу обрисовать его как охот­ника. «Специальностью» папы была охота с легавой со­бакой. Тогда этот вид спортивной охоты был распростра­нен гораздо шире, чем сейчас, редкий охотник-любитель не имел подружейной собаки. Но ни в умении натаски­вать ее, ни в охоте с ней отцу не было равных среди воро­нежских охотников.

Охоту с гончими он любил меньше и знал хуже, пере­ходил к ней, когда почти исчезала надежда найти в лесу хотя бы одного запоздавшего при отлете вальдшнепа, а в болоте — последнего гаршнепа.

Уткой отец не то чтобы пренебрегал, но считал охоту по ней малоинтересной — ведь участие собаки сводилось к отыскиванию упавшей птицы. А красивая работа лега­вой — ее поиск, потяжка, стойка — была для папы на­столько важна, что без нее охота обесценивалась. За не­имением лучшего он мог с удовольствием отстоять вечер­ний утиный перелет, но «вытаптыванием» с подхода или скрадыванием уток никогда не занимался. Ценной добычей для него утка стала после того, как начались трудности с питанием, особенно ощутимые в его многочисленной семье. С 1917 по 1922 годы за наш стол садилось десять-двенадцать едоков, а в тот период каждый кусочек мяса представлял большую ценность. Возвращаясь с охоты, приходилось подсчитывать, сколько порций или, как мы называли, кусков лежит в ягдташах. Кряква котировалась как четыре куска, чирок, вальдшнеп — как два, бекас и прочая болотная мелочь — как один кусок. Я же никогда не относился к утке свысока, а добывание кусков заста­вило смотреть на нее очень уважительно.

Такое отношение еще более укрепилось со временем, когда оказалось, что есть способы охоты на уток, требую­щие особого, и не простого, мастерства. Но в первые семь-восемь лет моей охотничьей выучки основными объектами охоты были красная дичь (бекас, дупель, гаршнеп, вальд­шнеп) и перепел, в меньшей степени — коростель. Изред­ка попадались серые куропатки; чтобы найти их порядоч­но, нужно было ехать далеко, в южные уезды Воронежской губернии. Тетерев в малом числе встречался еще к северу от Воронежа, но охранялся законом. Весною отец охо­тился только по вальдшнепу на тяге.

В мои детские годы уже запрещалось весною стрелять вальдшнепа из-под собаки, хотя соблюдение запрета конт­ролировалось слабо и он нарушался многими. Вспомина­ется рассказ одного знакомого: охотясь весной с собакою, он был встревожен звоном колокольчика, решил, что через лес проезжает становой, исправник или другой полицей­ский чин и поспешил убраться подальше от дороги. Ло­мится по кустам, чуть не бежит, а звон все ближе... Оказалось, что колокольчик был привязан к ошейнику собаки другого такого же браконьера.

О весенней охоте с подсадной (по-воронежски — кри-ковой) уткой отец, вовсе ее не зная, отзывался резко от­рицательно, считал, что она полностью лишена спортив­ного интереса, слишком легка и, главное, чревата гибелью самок. Наш единственный в моем детстве выезд на такую охоту еще более укрепил его в этом предвзятом мнении. Только через двенадцать лет мне, уже знатоку охоты по весенним селезням, удалось показать отцу, сколь она увле­кательна, если овладеешь ее правилами и приемами. Я тогда доставил ему большое удовольствие, но оно было слишком запоздалой и ничтожной данью благодарности за все, что он некогда сделал для меня.

Мне не исполнилось еще семи лет, а папа уже нередко брал меня с собою на охоту. С восьмилетнего возраста и стал почти обязательным его спутником, вначале, разу­меется, весьма обременительным. Ему я полностью обязан своей квалификацией охотника с легавой собакой. Другие виды охоты я освоил позже без его помощи и довольно поверхностно, так что только в охоте с подсадной уткой, манком и чучелами могу считать себя мастером.

От отца заимствовал я и методику обучения будущего охотника, начиная с детских лет; потом мне не раз при­шлось ее с успехом применять, особенно при воспитании своего собственного сына, ныне одного из ведущих совет­ских охотоведов, охотника с большим и разносторонним практическим опытом и, вероятно, единственного в СССР доктора биологических наук, удостоенного этой ученой степени  за  диссертацию  на  чисто   охотоведческую  тему.

Воспоминания о том, как отец учил меня, а я — сына, заставляют от всей души приветствовать введенный ныне порядок, при котором право иметь ружье и охотиться достигается не только успешной сдачей охотминимума, но и обязательной практической стажировкой без ружья под руководством опытного охотника.

Приходится признаться, что условия, в которых про­ходило мое обучение, были много благоприятнее совре­менных. Требовалось всего двадцать-тридцать минут ходь­бы, чтобы от нашей воронежской квартиры выйти на реку в пойменные луга, где особенно во время осеннего про­лета водились бекас, коростель, гаршнеп. За час с не­большим можно было дойти пешком до городского (поз­же — институтского) леса, весной постоять там на тяге, а осенью найти вальдшнепов, иногда большой высыпкой. Тем более перспективны были выезды по железной доро­ге не далее шестидесяти километров от города.

Сейчас все это — далекое прошлое; в том же Вороне­же, не говоря уже о Москве, обучение охоте (если не превращать его в формальность) представляет гораздо большие трудности и для ученика, и для наставника. Но я, как и те, кто предложил и ввел новые правила, не вижу другой возможности упорядочить спортивную охоту, сде­лать ее важным фактором рационального использования охотничьей фауны нашей Родины.

Конечно, пережитые мною особо добычливые охоты отошли ныне в область истории. Но хочу надеяться, что совершенствование ведения народного, в частности, охот­ничьего хозяйства со временем вновь сделает их доступ­ными.


                                        РАННЕЕ   ДЕТСТВО

                                      И   ОХОТА  БЕЗ   РУЖЬЯ

Самые ранние мои воспоминания — яркие, но отры­вочные картины без связи с предыдущими и последую-щими   событиями...

Вот первая из них. Вечер. Мне, совсем еще малышу, давно пора спать, а я все ворочаюсь в кроватке, хнычу. Мать укрывает меня папиной охотничьей курткой и гово­рит, что от нее пахнет вальдшнепом. И правда — я чувст­вую запах, совсем особенный, теплый, приятный, такой успокаивающий, что всем моим капризам конец, - мигом приходит сон. Видно, я знал уже, что такое вальдшнеп, но откуда — не помню. Казалось бы, и не могла охотничья одежда отца в самом деле пахнуть вальдшнепом. После я слышал от него, что в степной местности, где мы тогда жили, ему мало приходилось стрелять этих птиц. Но до сих пор, поднеся к лицу убитого, еще не остывшего лесно-го кулика, я вспоминаю потертую куртку из рыжего боб­рика и, как ни странно, запах от птицы именно тот, кото-рый усыпил  меня   без  малого восемьдесят лет назад.

Следующая картина. Вспоминается уже дичь, притом такая, которую действительно стоило запомнить. На полу просторных застекленных сеней (галереи) отцовской боль­ничной квартиры лежит птица настолько огромная, что я сижу верхом на ее спине. Ноги у меня просунуты под раскинутые крылья, в руках - тяжелая усатая голова. Это дрофа - единственная, которую папе удалось добыть за всю его жизнь. А мне так и не пришлось и теперь уже не  придется.

Следующее, более позднее воспоминание — о самой охоте. Наш рыжий, раскормленный конь Васька привязан к дереву  у дороги.   Мама с   братишкой  на руках - в  та-

фигура, движущаяся вдали

неясно - уже    вечерело.    Временами    белым    пятнышком мелькала собака. Вдруг... как сейчас перед глазами: золо­тисто-розовый фон неба, на нем взвилась и рассыпается веером кучка темных точек. Два облачка дыма, два хлоп­ка выстрелов, дым расплывается, застилает все, едва доно­сится голос папы — сердитые окрики. Мать говорит: «Кри­чит на Боя — значит не убил».

Но нет; вот мы едем обратно, а я все ощупываю двух мягких, тяжелых куропаток. И это еще не конец, если папа не забыл своего обещания. Оказывается — помнит; остановив спешащую домой лошадь, он сходит на землю с вожжами и ружьем в руках, заряжает и дважды стре­ляет вверх. Как взлетели в темное небо снопы больших красных искр, клубы дыма! Как гулко раскатились по полю мощные удары! Моя младенческая душа потрясена, я полностью и на всю жизнь околдован. А Васька только тряхнул ушами и фыркнул неодобрительно; ему бы поско­рее в стойло, к яслям с овсом.

А вот еще сцена, много раз повторявшаяся. Папа чистит ружье, я ему «помогаю», смотрю, слушаю, а про себя твержу, как заклинание: «Франкотт» 12-го калибра, модель «Прогресс»... цевье... колодка... ложе», — и горжусь, что в любую минуту кому угодно могу сообщить, какое у моего отца ружье и из каких частей оно состоит.

Происходило все это на Украине, в Саксагани (тог­дашней Екатеринославской губернии, Верхнеднепровского уезда), где отец работал земским врачом.

Из папиных собак того времени могу рассказать только о последней — кофейно-пегом пойнтере Бое. Его внеш­ность и особенно суровый нрав четко сохранились в моей памяти. Бой не допускал вольного обращения. Поиграть, повозиться с ним мне не удавалось, и если я очень при­ставал к нему, он ворчал и скалил зубы. Но любовь собаки к папе и преданность ему были безграничны. Однажды близкий, часто посещавший нас знакомый дружески хлоп-пул отца по плечу. Бой тотчас сбил мнимого врага с ног и порвал на нем одежду. Рассказ папы о воспитании Боя заслуживает того, чтобы передать его подробно.

Местный охотник сельский богатей (куркуль) взял Боя щенком, вырастил и в какой-то мере натаскал — собака начала уже становиться по куропаткам и перепелам. Но в день открытия охоты все было испорчено недопустимым, заведомо гибельным для натаски поступком охотника. Он не только позволил себе браконьерский выстрел по зайцу, но и натравил Боя на подстреленного русака, дал пой­мать и задавить его. После этого собака потеряла всякий интерес  к птице,  зато, увидев зайца — а  их  было  немало, — кидалась за ним, уходила из вида, надолго про­падала и возвращалась измученная, но готовая с таким же пылом преследовать очередного зверька. Нещадные побои не помогали, да и не могли помочь; они достава­лись Бою спустя долгое время после проступка — как же было собаке понять, за что ее наказывают? А вот то, что вернувшись после погони следует держаться от хозяина подальше, Бой сообразил очень скоро; не приближаясь, не подходя на зов, он разыскивал следующего зайца и все начиналось сначала. Словом, охота с ним стала невоз­можной.

Помучившись около месяца, охотник привел Боя к папе и сказал, что собирается пристрелить собаку, «так, мабудь, пан доктор захочет взять его?». «Пан доктор» ре­шил купить Боя, но владелец категорически отказался от платы и отдал кобеля «за так».

С прежним хозяином собаке жилось, видимо, несладко; за несколько дней Бой у нас совершенно освоился, стал хорошо слушаться отца и охотно пошел с ним в поле. Напоровшись на куропаток, Бой не обратил на них вни­мания, но когда убитая птица упала у него на глазах — нашел ее и даже стал по ней. Однако для задуманного педагогического мероприятия папе нужен был заяц, как нарочно долго не попадавшийся. Наконец выскочил круп­ный русак, папа убил его, а Бой схватил и начал трепать. Отец отнял зайца, намертво привязал его к ошейнику со­баки, основательно высек ее и отпустил. Бой метнулся прочь, но тяжеленный зайчина не давал хода. Напрасно пес мотал головой, вертелся туда и сюда — от русака освободиться не удавалось. Получив еще пару крепких ударов плетью, Бой рванул было во весь мах и тут же покатился через голову — заяц подвернулся ему под ноги. Сделан еще несколько столь же бесплодных попыток убе­жать от русака, кобель сел и жалобно завыл.

Второго урока не потребовалось — от зайцев Бой стал шарахаться, по птице же начал работать с каждой охотой все лучше. К концу сезона он полностью понял свою роль на охоте и выполнял ее с большим талантом.

Охотиться с Боем папе пришлось недолго — только три года. В конце 1906 года начались сборы в дорогу — папа получил перевод в Воронеж. Тут накануне отъезда явился прежний владелец и стал требовать «своего собаку», до­казывал, что отдал Боя только на время, совал деньги за обучение и прокорм. Кончилось тем, что папа послал его ко всем чертям вместе с деньгами, и мы уехали, оставив собаку. После стало известно, что ничего хорошего из   этого не вышло. В разлуке с возлюбленным хозяином и учителем Бой тосковал, стал непослушным, работал плохо. Какова была его дальнейшая судьба — не знаю.

Жизнь в Воронеже началась для нашей семьи тяжело. У деда, Гаврилы Андреевича, в дороге резко ухудшилось состояние здоровья, и вскоре после переезда он скончался. А вслед за тем младший брат Андрюша умер от туберку­лезного менингита, болезни в те годы неизлечимой.

Лето 1907 года мы провели в деревне Ерофеевке, в не­большой усадьбе, которая досталась от деда моему отцу и его братьям. Папа ни разу не брал меня на охоту, да и сам, видимо, почти не охотился — натаскивал свою новую собаку, молодого Ракета, тоже кофейно-пегого. Запомни­лось мне немногое. Первое мое знакомство с чибисами произошло на прогулке по лугам: пара птиц, охраняя гнез­до, с писком вилась над собакой, чуть не задевая ее крыльями, а папа учил меня на их крик «чьи-вы? чьи-вы?» отвечать: «Мы Русановы!»

Как-то раз в чулане я нашел бутылку, на дне которой обнаружил немного — около столовой ложки — пороха, высыпал его на бумажку и решил взорвать норку земля­ных муравьев на дорожке перед домом. Как и следовало ожидать, «подрывник» получил сильную вспышку пламени в лицо. Глаза я успел зажмурить и отделался дешево — несколько дней ходил с черным лицом «вроде арапа или нечистого духа», — смеялся приехавший в воскресенье отец. Потом закоптившаяся кожица слезла, опаленные брови и ресницы отросли. Зато на всю жизнь осталась осторожность в обращении с порохом.

Следующий, 1908 год могу считать началом своей охотничьей подготовки. В течение шести лет я сопровож­дал отца, осваивая, так сказать, теорию и практику охоты, кроме стрельбы — ружье мне предстояло получить на седьмой год.

«Теоретический курс» включал, в первую очередь, по­стоянные папины рассказы о его прежних охотах глав­ным образом в молодые годы. Для своих «лекций» он непременно использовал каждую прогулку, в особенности обратный путь. Я, пока не подрос, возвращаясь, уже едва плелся, а слушая отца забывал об усталости, старался не отставать, чтобы не упустить ни одного слова. Дети обычно хотят многократного повторения полюбившейся сказки, рассказа: так и я постоянно просил папу рас­сказать еще и еще раз о том или ином случае. Рассказ­чиком он был отличным; как живые стояли передо мной образы его наставников в охоте: рыжебородого крестьяни-на Дмитрия Максимовича (под его руководством отец на­учился стрелять, убил свою первую утку и дупеля) и со­седа Русановых по деревне Алексея Ивановича Алмазова. Последний, как и оба мои деда, был в дружбе с Толстым, под влиянием которого оставил обширную врачебную практику в Москве и уехал в деревню. Там он работал в своем небольшом саду, разводил пчел, лечил местных крестьян, знакомил их с учением Толстого, за что нахо­дился под подозрением властей и чем навлек на себя злобу церковников.

Жизнь Алмазов вел самую простую, питался не лучше крестьянина-середняка, бросил курить, отказался от спирт­ных напитков. Охотой же продолжал заниматься ряд лет, постепенно охладевая к ней, но прежде чем совсем пере­стал охотиться, нашел новый интерес в обучении моего отца правильной охоте с легавой собакой, отдал папе своего молодого пойнтера Рэка, помог натаскать его, ру­ководил охотой с ним, сам почти не стреляя, затем по­дарил отцу ружье. Я настолько хорошо помню рассказы папы и о себе, и об А. И. Алмазове, что мог бы написать об их охотах целую книгу. Но приведу только три расска­за,  каждый  со  своей тематической направленностью.

Тема первая: «Никогда не дури с ружьем». Отец мой начал охотиться с одноствольной шомполкой, переделан­ной деревенским кузнецом из кремневой в пистонную. Пистон (капсюль) одевался на «бабку» (брандтрубку), ввинченную не в казенник ствола, а в коробочку, прива­ренную к нему сбоку и сообщавшуюся с ним через остав­шееся от кремневой системы отверстие — затравку. Порох из ствола мог не попасть в эту коробочку, и тогда взор­вавшийся капсюль не воспламенял заряда. Поэтому, если в брандтрубке не было видно крупинок пороха, то его приходилось подсыпать в нее снаружи, проталкивая бу­лавкой, а потом уже надевать пистон. С этим ружьем папа охотился два лета; точно такое же было и у рыжего Максимовича.

На третье лето двоюродный брат отца, студент, про­бовавший заняться охотой и не найдя в ней вкуса, подарил папе свое ружье, сказав: «Довольно тебе ходить с этой кобыльей ногой». Ружье было тоже шомпольное, но нор­мальной конструкции, двуствольное, работы довольно из­вестного тогда тульского оружейника Грязнова.

И вот первая охота с новым ружьем! Перед восходом солнца отец вышел из амбара, приспособленного под лет­нее жилье для мальчиков и именуемого «амбарной ака­демией», зарядил ружье и по привычке заглянул в бранд-трубки. Пороха в них не было видно. Сказав о себе по­чему-то в третьем лице: «Он мог поклясться, что выстрела не последует», — папа надел пистон, прицелился через ши­рокий двор в закрытые ставни дедушкиного окна и нажал спуск. «Выстрел последовал», мелкая дробь сыпанула по ставням, и стрелок, мигом перескочив забор, помчался на деревню, где его ожидал Дмитрий Максимович. На счастье, ми одна дробинка не попала в щель ставен, стекло уце­лело, и за обедом дед сказал только: «Просил бы не стрелять так близко от дома!»

Вторая тема: «Не теряйся!» На Воронеж надвигалась эпидемия холеры, город охватила тревога. Но нет худа без добра: начало занятий в гимназии отложили, и братья Русановы оставались в деревне до октября. Однажды папа и получивший уже ружье дядя Боря охотились с неиз­менным Максимычем. В ольховых кустах, у болота, Борис чуть не наступил на вальдшнепа. Шумный взлет на от­крытое место и за ним... Увы! Не выстрел, а крик Бориса: «Дмитрий! Вальдшнеп! Эй-эй!» Максимыч разъярился: «У, нягодные! Чаво же вы не били та!» (Кстати, этим «эй-эй» дядюшку дразнили и на моей памяти. ) Рэк быстро нашел   вальдшнепа,  и Боря сумел попасть в него.

  Так вот, — закончил папа. — Охотники бывают
трех родов. Первый сорт — «хлопало»: хлопает птицу за
птицей; второй сорт — «пукало»: пук да пук и все мимо; а
третий — «ахало»: нужно стрелять, а он вместо того кри­
чит «ах!». И вот это — самое позорное.

Со временем у старинного охотничьего писателя Вак-селя я нашел еще четвертую категорию — «напузник-пу-кало»:   стреляет   только по сидячей, птице, подобравшись к ней ползком, и все-таки мажет. Не уверен, что он хуже, чем «ахало».

Наконец, третий рассказ на тему: «Не спеши без на­добности». Уже в последнем классе гимназии папа с братьями Борей и Алешей в зимние каникулы ходили по зайцам. Мальчиков сопровождал А. И. Алмазов без ружья. Летела поземка, все следы замело. Убедившись, что поис­ки будут бесплодными, охотники повернули к дому, со­шлись и шагали все вместе по глубокому снегу. Тут чуть не из-под ног у них взметнулся матерый русак. Мгновенно прогремело шесть выстрелов, заяц, бойко подкидывая за­док, умчался за далекий бугор.

  Ну-ну! — сказал Алексей Иванович. — Я уж думал,
тут ему, бедному, и конец! — Потом указал на шесть ды­
рок в снегу, пробитых дробью будто кулаком, и доба­
вил: — Успели бы выстрелить еще раза по три — ан уж
нечем. Нужно было сказать: «Беги, беги! Все равно не уйдешь!» А потом уже стрелять. Я, бывало, всегда так делал.

Сколько же раз в жизни мне случалось забывать этот мудрый совет при виде близко вскочившего зайца!

Едва научившись свободно, не по складам, читать, я получил в подарок от папы «Записки ружейного охотни­ка» С. Т. Аксакова. Его автобиографическую книгу «Дет­ские годы Багрова-внука» я уже хорошо знал (мне не раз прочли ее вслух) и очень невзлюбил мамашу Сережи за упрямство, с которым она отвадила мужа и пыталась отвадить сына от презираемых ею охоты и рыбной ловли. «Ага! Все-таки не вышло по-твоему!» — радостно подумал я, еще не дочитав первую страницу «Записок». Эта охот­ничья библия на много лет стала моей настольной книгой. Наслаждаясь и волнуясь, я перечитывал ее — наверное, прочел несколько десятков раз, причем остро завидовал тому охотничьему раздолью, которое досталось С. Т. Ак­сакову.

Но кое-что в «Записках» меня коробило: так, беспо­щадное истребление куликов-веретенников на гнездовьях мне казалось варварством. Не лучшее впечатление произ­водило спокойное описание того, как весной из пары уток охотник сознательно бьет сперва самку, после чего уже нетрудно убить и селезня; он упорно колотится (летает) вокруг места, где потерял подружку, пока сам не по­падет под выстрел.

Я понимал, конечно, что все это — достояние исто­рии, но примириться не мог. Папа уже привил мне эле­ментарное понятие об охотничьей этике. Слова Аксакова о том, что ему стыдно было стрелять селезней, в ослеп­лении страстью летящих к подсадной утке, меня особенно смутили. Не стыдился же он бить куликов, ослепленных родительскими чувствами, старающихся отвести охотника от своей гнездовой колонии!

Но это были отдельные темные пятна, не нарушавшие общего очарования от «Записок ружейного охотника». Из них я почерпнул множество сведений о жизни и поведении различных видов дичи и о способах охоты, с которыми отец не успел или не мог меня познакомить. Кроме того книга была издана с приложениями, в число которых входили статьи о натаске собаки и статья о ружьях и бое­припасах. Последняя описывала дробовые ружья, разно­образные системы затворов, замков, цевья, виды сверловки стволов, ствольной стали и Дамаска.

Часть сведений — особенно в отношении затворов —уже тогда устарела, но ружья описанных там систем еще из обращения не вышли, и знать их было полезно. Осо­бенно меня поразил перечень оружейников того време­ни — тех, чьи изделия были широко распространены среди массы охотников, и тех, кто составлял элиту ружейной промышленности. Я, знавший только Франкотта и Зауэра, слышавший от папы о Новотном и Лебеде, никак не ожи­дал того очень большого числа имен, которые были вклю­чены в список. Обидным показалось почти полное отсут­ствие сведений о русских мастерах — два слова о туль­ском полукустарном производстве шомпольных ружей и, помнится, упоминание вскользь о Ф. Мацке.

Что касается практической части моей охотничьей под­готовки, то я приобрел выносливость, умение легко хо­дить по топкому болоту, пробираться через чащу, в один­надцать лет мог шагать весь день, не отставая от папы, и забыл уже то время, когда ему случалось провожать меня домой «за ручку». Научился я и правильно вести себя на охоте, держаться и передвигаться так, чтобы не мешать выстрелу. Стал понимать работу собаки, знал, как нужно управлять ее поиском, мог на глаз оценить перспектив­ность того или иного участка болота и т. п. Наконец, умел безошибочно на большом расстоянии различать птиц по особенностям полета, отличить бекаса от турухтана или другого кулика, едва видимую стайку уток — от стай­ки голубей и т. д.

У меня не было ружья, но в остальном я, сопровождая папу, чувствовал себя не просто увлеченным зрителем (теперь сказали бы болельщиком), а почти полноправным, во всяком случае, активным участником охоты, нередко прямо-таки полезным. Лишняя пара зорких глаз неодно­кратно помогала определить, куда переместилась подня­тая птица, где упал отлетевший подранок, вовремя заме­тить налетающую сзади утку, кулика. Все это доставляло столько волнения, радостей, а подчас и огорчений, словно охотился я сам — только что не стрелял.

А все же страшно хотелось поскорее дожить до 1914 года, когда, как мне было твердо обещано, я получу ружье.

Период охоты без ружья оставил множество милых сердцу воспоминаний. Не все они интересны для читателя; остановлюсь лишь на некоторых, рассказав об остальном кратко.   Начну   с   происшествия   как   будто   пустякового.

Весною 1908 года папа впервые взял меня на тягу. Мне шел только седьмой год, но я мог уже с почти ци­татной точностью повторить описание тяги у Л. Н. Тол­стого в «Анне Карениной» и И. С. Тургенева в «Ермолае и мельничихе» — папа не раз читал мне эти отрывки. Ну, а стихи А. К. Толстого «На тяге» я, разбирая по складам, заучил наизусть. Наибольшее впечатление при первой по­ездке на меня произвела не сама охота, а полное совпаде­ние того, что я на ней увидел, с тем, чего ожидал.

Все соответствовало литературным зарисовкам: и «мшистая топкая полянка, уже освободившаяся от снега», и «березки, рассыпанные по осиннику», и «высокий лес вдали» (Л. Н. Толстой). А вот хорканье и циканье ближе, ближе... «и вальдшнеп, красиво наклонив свой длинный нос, плавно вылетает из-за темной березы на встречу вы­стрелу» (И. С. Тургенев), после которого «падает на зем­лю колесом» (А. К. Толстой) прямо к ногам папы. А за­пах теплого еще вальдшнепа в моих руках! Как все это бы­ло прекрасно!

Но я переживал тогда и вспоминаю теперь не столько саму эту охоту, сколько то, что случилось перед ней. Кордон, на котором мы должны были остановиться, на­зывался Черепахинским. Неужели там есть черепахи? Еще в вагоне пригородного поезда папа на мой вопрос ответил, что вернее всего там прежде служил лесник по фамилии Черепахин; едва ли в ручье возле кордона когда-то води­лись черепахи. Объяснение разочаровало меня, но я про­должал думать о черепахах всю дорогу от станции.

Путь был недальний — километра два. Вышли мы на обширную луговину, окруженную лесом. У края ее стоял кордон, а по луговине извивался довольно широкий ручей с отдельными молодыми ольхами у берегов. К нему я и отправился, пока папа за чаем беседовал с хозяевами. Во­да уже почти вошла в межень и только местами затапли­вала луг. По мокрой земле, по лужам я подобрался к не­высокому обрывистому бережку и сразу же увидел около него поднимающиеся из мутной воды пузыри. Не забывая о черепахах, я стал на колени, засучил рукав, опустил руку в воду и нащупал на дне большой круглый и твердый предмет. Сбоку торчала шевелящаяся лапа за нее я и вытащил крупную — чуть меньше глубокой тарелки — че­репаху. Остальные три лапы, голову и хвост она спрятала в панцирь — черный выпуклый на спине, желтый плоский на брюхе.

Захлебываясь от волнения, я примчался с черепахой на кордон. Представьте себе, лесник очень удивился, ска­зал, что черепахи в ручье не попадались уже ряд лет и считались исчезнувшими вовсе.

Везти мою пленницу в Воронеж папа не разрешил — негде нам держать ее и нечем кормить. И что же? Когда,вдоволь насмотревшись, по дороге на тягу я пустил чере­паху в ручей, то не почувствовал огорчения, а случай этот запомнил, как одно из самых радостных событий моего детства. В тот день, сам еще того не понимая, я впервые пережил счастье охотничьей удачи.

Теперь о первой моей собственной (не папиной) не­удаче на охоте без ружья. Осенью того же 1908 года, когда только что пошел пролетный вальдшнеп, отец взял меня с собою в Жировский лес — довольно значительный для наших мест лесной массив, расположенный в пойме Дона немного ниже впадения в него Воронежа. В те годы Жировский лес, где росли преимущественно высокорослый лозняк и ольшаник, был очень крепким местом. Весной большую часть его заливала полая вода. Летом на сырых местах все зарастало тростником, где посуше — пови­телью, хмелем, а крапивой — везде и всюду. Лес пересека­ла сеть протоков, соединявших ряд небольших, но глубо­ких озер между собою и с рекою, что делало местность труднопроходимой. В недоступных крепях год от года выводили волки, у озер иногда обнаруживались следы присутствия бобров.

Мы ходили с раннего утра, но вальдшнепов оказалось еще мало — к полудню отец убил только двух. А места начались такие, что мне то и дело нужно было пробирать­ся через густую, высокую — в мой рост и выше — кра­пиву, я сильно обстрекал себе руки и лицо. Папа велел мне выйти из леса и идти краем его. «Скоро крапива кончится, тогда я тебе крикну. Иди так, чтобы солнце светило слева — тут опушка недалеко». В самом деле, я быстро вы­брался на хорошо натоптанную тропу и пошел по ней. Справа тянулся лес, слева высокий травянистый скат спус­кался от поля к опушке. Деревья у края леса становились все реже, между ними зеленела короткая, общипанная скотом травка, лишь кое-где перемежавшаяся небольшими участками крапивной заросли. Сквозь поредевшую листву весело пробивались лучи солнца; над полем в голубом небе тянулись нити белой паутины.

Внезапно у самой тропы почти из-под ног выскочил подстреленный кем-то вальдшнеп. Он подпрыгивал, вспар­хивал, работая одним крылом и тотчас падал на землю. Я бросился его ловить, но все промахивался — птица не попадалась в руки. Попробовал упасть на нее животом — она тоже ускользнула; не успел встать — вальдшнеп, еще раз подскочив, исчез в крапиве. Куст ее был невелик, чуть больше нашего обеденного стола, невысок — мне по пояс и не очень густ. Весь его можно было бы хорошо обшарить, раздвигая крапиву палкой и приминая ее сапогами. Но я не решился, подумал: буду искать, смотреть под ноги, а вальдшнеп тем временем незаметно перебежит в гущину обширных зарослей.

Я зашел от леса, остановился, следя за краем куста, и начал звать папу. Он подошел и послал собаку искать. Но Ракет, нюхнув травку у края куста, в крапиву не полез — он уже так обжегся, что начал с визгом кататься и пол­зать по земле. Папа не стал его понуждать, сказав, что дело бесполезное, вальдшнеп, видно, убежал далеко, «если только он тебе не почудился», — добавил отец с усмешкой. Стало ужасно обидно, но спорить не полагалось, и мы ушли. Знать бы мне, что хорошо затаившийся подранок до последней возможности не сдвинется с места, — я бы, конечно, нашел и поймал его в этой самой крапиве, где он, безусловно,  прятался.

Однако вернусь к событиям, произошедшим чуть рань­ше — летом того же года. В Ерофеевку мы не поехали, жили на хуторе Марии Михайловны К., снимая у нее небольшой однокомнатный флигель. Хутор Марии Михай­ловны — бабы Мани, а сокращенно бабани, находился километрах в двадцати пяти южнее Воронежа и в четырех километрах от разъезда Боево Юго-Восточной железной дороги. Здесь был обширный плодовый сад, окруженный огромными серебристыми тополями, порядочная молодая, тоже тополевая роща (лесок), хороший пруд с карасями. Вокруг простирались поля, до болот на донских лугах было километров двенадцать. Ближе лежал Жировский лес, но  летом охоты и нем не было.

Ходить по полям за перепелами до окончания уборки хлеба запрещалось. Меньше чем за час можно было дойти только до озера, называвшегося почему то Саратовом. Это мелкое степное озеро с плоскими сухими берегами, почти целиком заросшее курой (камышами), имело около пяти­сот метров в диаметре. Вокруг, на полях и по берегам, жили чибисы, очень строгие; уток, главным образом чир­ков, было порядочно, но днем они сидели где-то в камы­шах и лишь на ночь вылетали на поля кормиться. Папа два раза ходил со мною на Саратов. Мы поджидали уток вечерней зарей, сидя на голом берегу без укрытия, и папа, помнится, ни разу по ним не выстрелил. А одного чибиса ему все же удалось добыть, к моему великому удовольст­вию. Такую птицу я никогда еще не держал и руках. Боль­ше отец на озеро не ходил, и я не жалел об   этом.

Зато крайне интересным казалось то, что называл охотой племянник бабани Юрий    Петрович,    с ним я   за-


вязал тесную дружбу. Это был человек совсем еще моло­дой, хотя уже с бородкой и пышными усами, милый, доб­рый, веселый, но отчасти чудаковатый. Он любил, чтобы я при наших походах звал его дядя-стрелок, имел шомполь­ную двустволку, с которой «охотился» в саду, на выгоне и т. п. Добычей его были скворцы и дрозды, грачи и, при особой удаче, горлинки; на худой конец его устраивали удод, козодой, серый сорокопут или даже кобчик. Все это, разумеется, было форменным безобразием, а не охотой, но на первых порах меня завлекало. Особенно я радовался, если от выстрела падало что-нибудь несъедобное (из гра­чей готовили паштеты), так как с убитым удодом или кобчиком можно было «играть в охоту» долго — пока птица не начинала вонять.

Этим летом Юрий Петрович совершил только два поку­шения на настоящую охоту. О первом я знал от самого «дяди-стрелка». Он отправился на донские луга, взяв с собою собаку своего старшего брата, небольшую, кроткую и сиротливую (робкую) сучку — нечистокровного сеттера. На месте охоты Юрий Петрович решил первым делом искупаться в Дону — стало уже очень жарко — но, выйдя из воды, заметил в береговом обрыве пласты глины — го­лубой и желтой. Какой материал для боевой раскраски под индейца! Охотник размалевался с головы до ног и начал военную пляску перед собакой. Она лежала себе в холодке и спокойно поглядывала. Потом воин опустился на четве­реньки и пополз к ней с грозным рычанием; сучка только помаргивала и робко виляла хвостом. Тогда он ей сказал: «А, не боишься? Ладно же!» Схватил лежавший у воды здоровенный корявый сук и с рёвом устремился к собаке. Нервы бедняжки не выдержали, она вскочила и умчалась в направлении к дому. Испугавшись (не пропала бы соба­ка), охотник поплелся туда же. Так он проделал в оба конца  километров двадцать  пять  без  единого   выстрела.

Вторая «большая охота» проходила с моим участием. Появилась возможность доехать до Дона на лошадях и только назад идти пешком — это мне было по силам. Со­бака решительно отказалась сопровождать «дядю-стрелка», и охотиться предполагалось из засады на какой-то Дон­ской косе, якобы знаменитой тем, что на нее слетаются тучи куликов. На деле она оказалась довольно узкой полосой прибрежного песка метров шестьдесят длиною. Сюда временами садились одиночные чибисы. Ко второй половине дня Юрий Петрович убил четырех, стреляя по сидячим из высокого прибрежного бурьяна, где мы затаи­лись.



Пятый чибис был убит влет и упал почти на середину Дона;  быстрое течение подхватило  его.   «Долго  мертвый меж волнами плыл, качаясь, как живой», — продекламиро­вал  охотник,   прежде чем разделся и полез в воду.

Обратный путь лежал мимо Саратова; когда мы достиг­ли озера, солнце село, но было еще совсем светло. Юрий Петрович снял ружье и подошел к воде со словами «Ниче­го здесь не будет, но дядя-стрелок всегда наготове». Тут из камыша у самого берега с криком поднялась огромная кряква (по-воронежски — матерка), последовали два вы­стрела — и оба мимо.

Мы грустно поплелись, а моя вера в охотничью доб­лесть «дяди-стрелка» несколько ослабла. В один из бли­жайших дней я совсем ее потерял. Мы вышли из сада на степь — оставлявшийся для сенокоса участок целины пло­щадью гектаров двадцать. Юрий Петрович выстрелил дублетом по пролетавшей стайке скворцов — с десяток птичек упало. Пока я подбирал их, он заряжал ружье, ворча, что кончилась мелкая дробь. «Всыплю зайчатник в оба ствола — может быть, попадется что покрупнее». Едва он надел капсюли, как мы увидели двух налетающих прямо на нас громадных бело-желтых птиц. Они прошли над нашими головами так низко, что я разглядел пальцы на их ногах. А Юрий Петрович с криком: «Дрофы!» при­сел, хлопнул себя по колену и не выстрелил, даже ружье не поднял — «проахал». С тех пор он как охотник совер­шенно погиб для меня, но вспоминаю я о нем с благодар­ностью — «дядя-стрелок» показал мне, как не надо охо­титься.

Вскоре мы уехали в Москву: дедушка Александр Ники-форович пригласил папу, своего любимого зятя, провести отпуск у него на даче, близ Подсолнечной (ныне Солнеч­ногорск). Дача стояла у самого берега Сенежского озера, примерно там, где теперь рыболовно-спортивная база. Из тогдашней жизни на Сенеже мне запомнилось лишь воз­вращение папы из поездки куда-то в Тверскую губернию (Калининская область). Свою добычу — десятка два тете­ревов и несколько белых куропаток — он привез в боль­шой закрытой корзине. Хотя дичь была выпотрошена, набита можжевельником и хранилась в погребе, от корзи­ны изрядно попахивало — погода стоила жаркая.

Двух птиц мама, бабушка и кухарка единогласно забраковали, к возмущению дяди Бори и дяди Макса Ду­наевых. По их мнению, это был настоящий деликатес, и если хозяйки ничего не понимают в гастрономии, так они сами зажарят «любительских» тетерок и съедят их. «Дели-


катес» они приготовили к ужину, а ночью обоих гурманов рвало так, что чуть не вывернуло наизнанку, — к счастью без пагубных последствий.

Весной следующего, 1909 года украли папиного Раке­та. Отец снова остался без собаки, предстояло подыски­вать, растить и натаскивать новую. В самом начале лета дедушка написал папе, что достал ему щенка-пойнтера, и снова звал к себе. Дождавшись отпуска, отец отвез нас в Москву, и мы опять оказались на Сенеже. Щенка дед получил от своего друга англичанина Дж. Колли, инжене­ра, работавшего в Москве.

Это была кофейно-пегая сука Дайдо (так англичане произносят латинское «Dido»), у нас ее, конечно, переиме­новали на русский лад в Дайду. Родителей Дайды Колли вывез из Англии. Дайда досталась папе, когда ей шел девятый месяц, но она уже была испорчена — панически боялась не только выстрелов, но даже и вида ружья. Вино­ваты были два младших маминых брата: эти мои дядюшки решили услужить папе и заранее приучить щенка к вы­стрелам. Привязав Дайду в саду, они начали палить над ее головой из четырех стволов, сделав выстрелов тридцать. Кончилось тем, что собачка, лишенная возможности убе­жать, от ужаса обмочилась. После такого урока Дайда, увидев ружье, забивалась под кровать и лежала там ча­сами.

Есть несколько способов борьбы против боязни выстре­ла. Отец исходил из того, что пальба, напугавшая щенка, не связалась в его сознании ни с обстановкой охоты, ни с видом и запахом дичи. Обо всем этом Дайда не имела представления, даже вволю побегать на свободе ей почти не приходилось. И вот, ни разу не показавшись собаке с ружьем в руках папа начал ежедневно, утром и вечером, ходить с ней по окрестным угодьям, вырабатывая у собаки позывистость и вообще послушание, а потом приступил к натаске. Ближние болотца были невелики, но в одном из них жил очень смирный дупель; по нему и началась натас­ка Дайды.

Птица упорно держалась облюбованного кочкарника, а в кусты залетала только после третьего-четвертого подъе­ма. Дежурный, как прозвал папа этого дупеля, за несколь­ко дней совершенно отвлек внимание Дайды от всяких мелких пташек. Она теперь разыскивала только его и даже начала по нему становиться. Охота уже открылась, папа же все ходил с собакой без ружья. И вдруг Дежурный исчез; его, несмотря на предупреждение и просьбу отца, вытоптал   без   собаки   и   подстрелил   один   из   молодых

21


братьев мамы. Подранок улетел в кустарник и пропал. На счастье, папа нашел еще одно, уже порядочное болото с парой дупелей и несколькими молодыми смирными бека­сами. Там он дважды в день обучал Дайду и через неделю счел натаску законченной.

Оставалось приучить собаку не бояться выстрела. И вот отец взял с собою разобранное ружье в чехле. Дай-да сработала по дупелю, он поднялся, перелетел, но она снова его нашла и стала. Только теперь при полной уве­ренности, что птица здесь, перед собакой, папа осторожно собрал ружье, зарядил, подошел к стойке и скомандовал трепещущей от волнения Дайде: «Вперед!» Дупель взлетел. Словно не услышав выстрела, собака потянула и стала по убитой птице. Дело было сделано — вид ружья, выстрелы только радовали Дайду. «Первый выстрел обязательно из-под стойки и так, чтобы дичь упала на глазах у соба­ки», — это правило отец повторял мне много раз.

В дальнейшем Дайда сделалась лучшей собакой, какую папа когда-либо имел. Она служила ему десять лет, так что с ней пришлось поохотиться и мне.

Одновременно с новой собакой появилось у отца и новое ружье — бескурковый «Зауэр» 12-го калибра. Его купил себе папин брат, мой любимый дядя Алеша. Человек он был физически не очень сильный, большое длинно­ствольное ружье оказалось для него слишком тяжелым, неудобным, и он отдал его папе, попросив при поездке в Москву приобрести взамен «Зауэр» 24-го калибра. С ружье­цом, весившим всего пять фунтов (2,1 килограмма), дядя охотился много лет, стрелял из него прекрасно. Папа же, получив «большой «Зауэр» и желая отблагодарить дедушку за Дайду, подарил свой «Франкотт» одному из его сыно­вей, но не тому, кто погубил Дежурного.

Папа ездил на Сенеж только два раза, а меня взял лишь раз, и вернулся я страшно огорченный. Греб дядя Коля Дунаев — самый серьезный охотник из всех мами­ных братьев. Он умел совершенно бесшумно вгонять лодку в окруженные камышами и тростниками заливы и плесы у островов, которые назывались (да, верно, и теперь называ­ются) Малиновым и Таинственным. Утки, преимуществен­но кряквы, поднимались часто, папа стрелял и все мимо, свалил только одну, да и ту достреливал на воде. Дядюшка подшучивал, я чуть не плакал, отец же проклинал новое ружье, забыв, как отлично попадал из него в бекасов и дупелей. Со временем я понял, что он просто не привык стрелять сидя да еще из лодки, которая при порывистой вскидке ружья непременно начинала качаться.


Следующие два лета мы снова жили в Ерофеевке. Я уже достаточно подрос, чтобы хорошо изучить и запом­нить места, где отец провел свое детство и начал охотить­ся. Не стоит подробно описывать сад с четырьмя десятка­ми старых яблонь, с густым вишенником и огромным древним дубом, ствол которого не могли обхватить два взрослых человека. От него шел скат, тоже поросший дубами, но более молодыми, а под скатом, в кустах лозня­ка, пробиралась речка Трещевка, вернее большой ручей, питающийся многочисленными родниками. Вода в нем была так холодна, что даже мы, ребята, окунувшись, тотчас выскакивали на берег с посиневшими губами.

Никакого хозяйства в Ерофеевке не велось, пахотной земли не было. Имелись, правда, две лошади: упряжная — гнедая Комета и верховая — некогда серый в яблоках, а при мне уже побелевший донской мерин Окунек. Он хоро­шо ходил и пристяжным. Лошади были старые, но еще в силе.

Сейчас ничего не осталось от усадьбы. Все, включая и вековой дуб, в годы войны уничтожили гитлеровцы. Да и памятных мне лугов вдоль Трещевки я не узнал, посетив их в послевоенные годы. Впрочем, и в детстве своем я уже не застал их в том виде, какими они были, когда начинал охотиться мой отец. Болота, некогда обширные, сильно пересохли. Небольшие их участки сохранились местами по краям луга возле выхода родников. Каждое такое болотце казалось с виду возвышением — плоской подушкой метров пятьдесят-семьдесят в поперечнике. Набухшая и припод­нятая влагою почва пружинила и колыхалась под ногами, сквозь слой травянистого покрова проступала ржавая, с радужными отблесками вода, а от мочажины бежали струйки, стекавшие в Трещевку.

На таких болотцах можно было найти немного бека­сов, иногда пару-другую дупелей. Изредка на одном из крошечных плесов речушки сидели чирки, а кряквы за два лета нам не встретилось ни одной.

По лугу и прилегавшим полям всегда держались чиби­сы, про которых С. Т. Аксаков сказал, что они «последняя спица в колеснице во всей болотной птице». Папа так не считал и не упускал возможности выстрелить по чибису. Но чтобы специально заняться чибисами, требовалось стать «напузником», а это отцу, конечно, не подходило.

Работать по коростелям, которых водилось порядочно, он Дайде еще не разрешал, объясняя мне, что коростель — великий мастер бегать: путая следы, упорно не желая взлетать, он слишком горячит молодую собаку, и она за-

23


бывает свое, недавно приобретенное умение пользоваться ветром и верхним чутьем. Заметив, что Дайда принима­лась копаться, уткнув нос в густую траву, отец тотчас ее отзывал и отводил подальше.

Чего в Ерофеевке было многое множество, так это перепелов. В начале лета, вечерами, их крики «спать-пора» слышались отовсюду. Но отец в Ерофеевке по перепелам почти не охотился. Мы переезжали в Воронеж еще до уборки просяных полей — основной стации перепела; не ходить же с собакою по некошеному просу. А на лугах перепелки встречались редко.

В общем, охота была скудная. Отец говаривал: «Все равно, что с длинной рукой на паперти» (просить мило­стыню у церковных дверей). Но для совершенствования работы собаки дичи все же хватало. Папа в свой отпуск охотился ежедневно, и я неизменно его сопровождал, радуясь самой скромной добыче. Иногда на мою долю выпадал крупный  (так мне казалось)  успех.

Как-то правой стороной лугов мы дошли до третьего пчельника — от него кроме названия давно уже остались только пни нескольких старых лозин. Присели отдохнуть и закусить, назад пошли левой стороной; отойдя уже поря­дочно, я спохватился, что оставил складной ножичек, и вернулся, а папа продолжал идти дальше. Нож я нашел и только сунул его в карман, как услышал два выстрела. От папы ко мне летели чирки — штук пять или шесть. Стайка меня уже миновала, когда одна птица отделилась, снизи­лась, ковыляя в воздухе, протянула немного над лугом и упала в сотне шагов. Я бросился за ней, изловил и, чувст­вуя себя героем, принес папе чирка, подстреленного в кончик крыла. А папа убил дублетом на взлете двух. Это была, пожалуй, самая добычливая из наших ерофеевских охот.

Но один раз мне посчастливилось попасть в места, очень богатые дичью. Уже кончалось последнее лето на­шей жизни в Ерофеевке, когда папа, взяв и меня, поехал на своих лошадях километров за тридцать в Семеновку, где жила его тетка. Выехали утром в шарабане; Комета и Окунек быстро несли легонький двухместный, без козел, экипаж по черным, до глянца накатанным колеям. На по­ловине пути началась гроза, ливень мигом не оставил на нас сухой нитки, а главное превратил чернозем в неописуе­мо вязкую грязь: она огромными пластами налипала на колеса, отец много раз очищал их, но через несколько минут все повторялось. Лошади едва тянули шагом, изму­чились, и лишь к ночи мы приехали в Семеновку.


 

Утром, чуть забрезжило, мы отправились на охоту и перед восходом солнца вышли на болота, несравненно более просторные, чем Ерофеевские. По ним у самой зем­ли стелилась пелена тумана, разбросанные по лугу кусты и копны сена темнели над золотисто-розовой, освещенной первыми лучами дымкой. Не успели мы войти в невысокий сырой кочкарник, как Дайда нашла дупеля, папа убил его, потом одного за другим еще двух. Такая охота мне и не снилась. Помнится, отец взял больше десятка бекасов, четырех дупелей, а также двух или трех коростелей, впер­вые разрешив Дайде работу по ним. Но стрелял он в этот день неважно, опустели оба его патронташа, кончился и небольшой запас, имевшийся в ягдташе.

Оставалось два патрона в ружье, когда мы повернули домой. Тут с небольшого озерца поднялись две кряквы, папа выпустил по ним последнюю пару зарядов, и обе упали в густую высокую траву. Одну, битую наповал, Дайда тотчас нашла, а вторую, подстреленную, отыскать не удалось. Напрасно собака излазила все вдоль и попе­рек, напрасно пришедший на помощь крестьянин выкосил большой участок травы и камыша. Утка так и пропала, что сильно отравило удовольствие папе, а особенно мне. Любо­пытно: потерю этой утки и случай с вальдшнепом, упущен­ным мною в Жировском лесу, я переживал совсем по-раз­ному. Упустить вальдшнепа, подстреленного неизвестно кем, было только обидно, а не найти утку, упавшую после папиного, значит, «нашего», выстрела, — не только обидно, но и совестно. Чувство стыда за каждую напрасно загуб­ленную мною дичь я всегда испытывал и впоследствии, притом тем острее, чем опытнее становился. По мне лучше сделать десяток самых позорных промахов, чем потерять одну сбитую птицу или недобрать зараненного зверя.

На осенние охоты по вальдшнепу отец в 1910 и 1911 годах меня не брал. Лето 1911 года было последним, проведенным в Ерофеевке. Чтобы приехать на выходной день, отцу приходилось делать на лошадях по сорок кило­метров туда и обратно проселочными дорогами. Нужно было нанимать в Воронеже ямщика на трое суток, а это обходилось недешево. Усложнилось и переселение из горо­да и обратно в город — нас, детей, стало уже шестеро. А вот младший из братьев отца, тоже врач, начал работать в Землянске и мог жить в Ерофеевке хоть круглый год.

В это время под Воронежем, в Боровском лесничестве, была выделена значительная площадь казенного леса под дачный поселок. Участки сдавались в долгосрочную (99 лет) аренду с какой-то очень низкой ежегодной платой. На постройку бревенчатого четырехкомнатного дома отец затратил все свои небольшие сбережения, но потом они с мамой всегда удивлялись и радовались тому, на­сколько сократились летние расходы.

Поселок строился у железной дороги и получил назва­ние Сосновка; по другую сторону полотна вскоре возник второй поселок — Дубовка. Оба они сохранились и поны­не, но узнать их нельзя. Тогда сразу от заднего забора папиной и других сосновских дач начинался чудесный пышный, не затоптанный и не засоренный лес; высокорос­лые старые сосняки чередовались с участками чернолесья. Среди ветвей деревьев кишели певчие птицы, лес был бо­гат грибами, земляникой, ландышами. На полянках в июне расцветали великолепные темно-лиловые касатики — дикие ирисы. На дубовской стороне преобладали листвен­ные деревья и не было так красиво, зато грибы родились массами. Почва, в основном песчаная, просыхала через час-два после самого сильного ливня. В начале лета 1912 года мы переехали в почти уже достроенный дом.

Местность оставляла не желать лучшего для дачной жизни. Далековато было до купания, но я и сестры все же ухитрялись бегать на реку Усманку дважды в день. Не так хорошо обстояло дело с охотой.

Широкая пойма Усманки, в особенности ниже села Борового, в четырех-шести километрах от Сосновки, изо­биловала болотами и изолированными от реки озерами-старицами. Сама Усманка то извивалась по заливным лугам узкими быстряками, то образовывала широкие с заливами плесы, заросшие у берега камышами. Места были просторные, удобные и для болотной, и для водо­плавающей птицы. Кроме того, право пользования угодья­ми составляло монополию Императорского общества пра­вильной охоты, неплохо организовавшего охрану от бра­коньеров. Охота в его, как теперь говорят, приписных угодьях открывалась обычно не в Петров день, а на 8— 10 дней позже — около 20 июля. Все это, казалось бы, должно было обеспечить обилие дичи, и действительно, в начале сезона ее было много, особенно бекаса, кряквы, чирка.

Но общество, хоть и «императорское», не грешило аристократизмом; вступить в него мог всякий, взносы не были обременительными для людей с ограниченными средствами. Близость к городу и удобное сообщение (ме­нее получаса в пригородном поезде) приводили к тому, что в день открытия на Боровские луга выходило двадцать-тридцать охотников. Большинство стреляло и по утке, и по

 


 

болотной мелочи. Поднималась пальба, как на поле боя. Не удивительно, что через неделю-другую дичь разлета­лась, пара бекасов или коростелей, тем более дупель, ста­новились солидной добычей — конечно, на мой взгляд. Папе же, всегда бравшему свой отпуск со дня открытия охоты, надоедало день за днем топтать с собакой почти опустевшие болота, и он волей-неволей начинал уделять внимание утке.

С луговых водоемов ее к этому времени тоже распуги­вали; заливы реки, плесы, заросшие камышом озера — все пустело. Но в первое же лето мы обнаружили места, в которых весь сезон сохранялся вечерний перелет.

В самой дальней части заливных лугов, перед лесами, в которые уходит Усманка, росли в то время отдельные большие участки ольшаников, затопленных водою, оста­вавшейся от весеннего разлива. Тут, несмотря на много­численных охотников, а может быть, и благодаря им, скапливалось и упорно держалось довольно много уток. Охота в ольхах днем была пустым занятием. Не показы­ваясь на глаза, прячась за ольховыми коблами и кустами осоки, утки потихоньку отплывали от шлепающего по колено в воде охотника. Цепи из пяти-шести человек удавалось прочесать ольху, согнать в одно место всех уплывающих уток и прижать их к берегу. Но, достигнув уреза воды, они разом поднимались вне выстрела и притом за деревьями, взлетали над их густыми кронами, проноси­лись высоко над охотниками и рассаживались где-то сзади с плеском и кряканьем, словно приглашая начать все сначала.

Позже, охотясь уже самостоятельно, я убедился в бес­плодности попыток охоты в ольхах с подхода. Один-единственный раз мне удалось свалить матерку, взлетев­шую рядом, видимо, считавшую, что затаилась уж очень надежно. Папа же никогда и не пробовал забираться в затопленные ольшаники. Но на вечерней заре из этих, как он называл, резерваций шел неплохой лет уток. Часть их направлялась в поля на ночную жировку, а часть, притом наибольшая, видимо, просто разминала крылья: покружив над лугом, над озерами, утки возвращались в ту же ольху.

После обеда мы бродили пару часов с собакою, а потом отстаивали вечерний перелет у одной из трех резерваций. Перелеты не были добычливыми — птица летела не по определенной трассе, то так, то этак, но все же папе довольно часто удавалось взять одного-двух чирков, иной раз и крякву.

От Дайды тут сперва было мало пользы. Отец считал, что от пойнтера не требуется аппортирования с земли, и обучил Дайду подаче только из воды. Для болотной мелочи этого было вполне достаточно, с мертво битой уткой тоже не возникало затруднений. А вот подстрелен­ные Дайде не давались — на воде заныривали, а на сухом месте она, найдя подбитую утку, делала по ней стойку, ловить же подранка приходилось мне. Потом собака научилась справляться и с ныряющей уткой, ловить под­ранков на земле, и хотя в руки не подавала, уток мы с ней почти не теряли.

В Сосновке я впервые увидел кроншнепов, немедленно ставших предметом моих пламенных охотничьих мечта­ний. Они были немногочисленны, отлетали на юг рано, но все же до начала августа мы часто встречали трех-четырех огромных куликов, кормившихся на поле среди большой стаи чибисов. Папа не хотел даже пытаться подходить к ним, не видя ни малейшей возможности подобраться на выстрел к свистунам (так называли кроншнепов мест­ные охотники). А я мечтал, чтобы отец все-таки убил свистуна, но ему это так и не удалось за всю жизнь. Да и сам я добыл первого кроншнепа спустя два с лишним десятка лет.

Подошла осень, папин отпуск закончился. Мы же оста­вались на даче (я, старший из детей, учился еще дома), и отец почти ежедневно бывал у нас. Но приезжал он после работы, так что идти на болота было уже поздно. К счастью, и нужда в этом скоро отпала — началась охота в лесу по вальдшнепу. Осенью эту чудесную птицу, красу всей пернатой дичи, можно было встретить у самых заборов дачного поселка.

Первый сигнал о появлении вальдшнепов принял я. Мы с сестрами, как обычно, встречали папу на соснов-ской платформе. Прошел один дачный поезд, прошел второй — папы все не было. Пришлось ждать третьего. Солнце село и уже заметно стемнело, когда я увидел пролетающую вдоль полотна длинноносую птицу, а не­много погодя — вторую такую же. Я их принял за дупе­лей и приехавшему наконец отцу тут же на платформе сделал соответствующий доклад. Вокруг было много дач­ников, в том числе двое охотников. Папа не дал мне договорить, буркнув вполголоса:

— Ладно, ладно, потом! — Дома он сказал, что про­летели, конечно, не дупеля, а вальдшнепы; тут я и сам со­образил, что ошибся. — Завтра походи по лесу с Дайдой, а я постараюсь приехать пораньше.

На другой день,  проводив папу, я отправился в лес и ходил довольно долго, но совершенно бесплодно. Решил, было, уже возвращаться, когда увидел Дайду на стойке у большой сосны, окруженной кольцом густого, соснового же подроста. Замирая от волнения, не смея надеяться, я подошел, послал собаку вперед и... из-под сосны с шумом поднялся вальдшнеп, очень крупный и какой-то светлый, почти желтый.

Отец приехал с самым ранним из вечерних поездов, выходя из вагона, увидел мои вытаращенные глаза и молча приложил палец к губам. Мы смогли походить по лесу два часа с небольшим и под конец нашли пару вальдшнепов — обоих в соснах. Первого папа убил, вто­рого промазал из-за гущины и плохого уже освещения. Тут мне была прочитана нотация — утром нужно было по­искать еще и выяснить, что вальдшнепы держатся по сосняку. «Теперь их с каждым днем будет все больше», — радовались мы и ошиблись. В ближайшее воскресенье с рассвета и до вечера собака нашла всего трех. Все это были птицы местные. Только через две недели чис­ленность вальдшнепов сразу возросла, и накануне нашего переезда в город папе удалось за послеобеденную охоту убить четыре или пять штук. Дату этой охоты — 23 сен­тября — мне велено было твердо запомнить как время появления в Сосновке перелетного вальдшнепа, что не­изменно подтверждалось в последующие годы.

ПОЛУБЯНКА

Кроме «императорского» общества, в Воронеже име­лась еще одна охотничья организация — кружок, офици­ально именовавшийся Воронежским отделением Всерос­сийского общества любителей породистых собак, а в просторечии — Полубянкой, поскольку его база находи­лась в деревне Полубянке, близ станции Колодезной Юго-Восточной дороги. Там стоял охотничий дом и содержалась стая гончих — десять, двенадцать, а в иные годы и больше смычков (пар собак). Охоты проводились только коллективные, в сравнительно небольших по пло­щади отъемных лесах, следовательно, не очень много­людные.    Соответственно    и    число    членов    Полубянка ограничивалось примерно тремя десятками. Малая чис­ленность полубянцев поддерживалась, с одной стороны, значительным, гораздо более высоким, чем в импера­торском обществе, вступительным и ежегодным взносом: аренда угодий, содержание базы, большой стаи гончих и обслуживающего персонала обходились недешево. Требо­вал расходов и каждый выезд на охоту — наем подвод­чиков, закупка продуктов для общего котла и пр. Все эти затраты могли позволить себе либо люди весьма за­житочные, либо те, которые, как мой отец, готовы были отказать себе во многом, лишь бы иметь возможность хорошей охоты.

С другой стороны, и тому, кого не останавливали материальные соображения, стать членом Полубянки было не так-то просто. Для вступления требовалось едино­душное одобрение кандидатуры всеми членами кружка; достаточно было одного аргументированного возражения, чтобы отказать претенденту. Такой порядок позволял не допускать в коллектив лиц нежелательных — неприятных в компании, небезопасных на охоте и т. д.

Правда, не всякому кандидату можно было дать отвод. Так, членом Полубянки состоял жандармский полковник; его приезды на охоту едва ли кого радовали. Папа объ­яснил мне, что особая присяга обязывала жандармов до­носить о всех крамольных высказываниях, услышанных ими, — будь то на охоте, в беседе за столом и т. п. Не­велико удовольствие знать, что всякое слово может быть взято на карандаш, и даже я, одиннадцатилетний мальчик, мог заметить, как изменялось в присутствии полковника поведение охотников, обычно непринужденное. Хорошо, что он появлялся на охоте редко.

Чаще доводилось встречать другую малосимпатичную особу. Один из воронежских денежных воротил, сам до­вольно дельный охотник, добился, чтобы в кружок при­няли его жену. Мадам П. была женщина высокая, с весьма пышными формами и рыжеватой, тоже пышной, прической. Она еще не достигла бальзаковского возраста, но уже приближалась к нему («легонький бальзачок», — говорили полубянские шутники). Ее холеное лицо запом­нилось как довольно противное: большой остроконечный нос и широкий рот придавали ему хищное выражение. Держала себя эта дама очень развязно, много и шумно говорила, перебивая других, громко хохотала, взвизгивала, могла хлопнуть малознакомого компаньона по плечу, а то и по затылку, попивала коньяк, словом, что называется, бой-баба.

31

 


 

Ухарские повадки госпожи П. шокировали не всех полубянцев, некоторых даже забавляли, но все же ее приезды ни у кого не вызывали энтузиазма. Супругам приходилось целиком уступать одну (меньшую) из двух комнат жилого дома, а всех остальных охотников раз­мещать в другой. Однако это было еще полбеды. Настоя­щие неприятности начинались в лесу.

Об охоте с гончими (да и только ли с гончими?) полубянская Диана имела смутное представление, а мужу хотелось охотиться самому, без помехи. Поэтому за его счет к охотнице приставлялся опытный егерь по прозвищу Иван-монах (он смолоду действительно был послушником в Дивногорском монастыре). Но подопечная постоянно вступала с ним в пререкания, поднимая шум на весь лес; могла во время гона выстрелить по взлетевшим куропат­кам, даже по сороке. Случались у нее нечаянные выстрелы, да и вообще она стреляла, вовсе не думая о безопасности остальных охотников.

Но за этими немногими исключениями полубянцы были люди приятные в обществе, осторожные на охоте, по преимуществу немолодые — в возрасте моего отца и старше. Было среди них несколько очень колоритных личностей, и особенно выделялся Николай Антонович Яну-шевский. Один из основателей кружка, он заведовал стаей, был бессменным распорядителем на охотах и, кроме того, славился как постоянный рассказчик охотничьих историй,  которые  мне  тогда  казались правдоподобными.

Занимая какую-то небольшую канцелярскую долж­ность в железнодорожной администрации, имея очень скромные средства, Янушевский жертвовал все для охоты с гончими, считал ее главным делом своей жизни и знал в совершенстве. Был он и незаурядным кинологом-прак­тиком, по-видимому, одним из пионеров создания англо­русской породы гончих, позже выделенной в особую породу и названной «русские пегие». Во всяком случае родоначальниками полубянской стаи были собаки, полу­ченные Николаем Антоновичем от скрещивания русских костромских гончих с импортными английскими фокс-гаундами. Я слышал, какой труд затратил он на выбра­ковку молодых, не обладавших хорошим голосом и высо­кими полевыми качествами. Мое суждение основано на детских впечатлениях и не авторитетно, но Г. В. Кольцов, любитель и большой знаток охоты с гончими, в статье «О голосах гончих» дал полубянской стае весьма высокую оценку (альманах «Охотничьи просторы», вып. 7-й, 1957 г.).

Свой отпуск Янушевский непременно использовал до начала охоты с гончими, посвящая его руководству нагон­кой собак в лесах донского правобережья у сел Стороже­вое и Голышевка.

Примечательна была наружность Николая Антоно­вича — высокий рост, статная фигура, громадные закру­ченные книзу усы, светло-голубые, всегда веселые глаза. Меня особенно привлекала его постоянная готовность обстоятельно ответить на мои бесчисленные мальчишеские «почему?», «зачем?» и т. д. Позже, когда я приезжал уже с ружьем, он много помогал мне полезными на охоте указаниями и советами. Неплохо относились ко мне и остальные охотники, особенно мой тезка Сергей Митро-фанович Веретенников (по-полубянски — Митрофыч). С ним и его домашними у меня навсегда установились самые теплые отношения.

Охота на Полубянке была хороша — отлично гоня­ющие собаки и много зверя. Арендовавшиеся кружком леса располагались на крестьянских землях; сельским охот­никам не возбранялось тропить русаков по пороше и вообще стрелять их «из-под себя», но эта охота в полях не отражалась на численности зайца в лесу, да и охотни­ков местных было совсем немного. Полубянцы же брали каждый лес (или группу лежащих рядом небольших ле­сов) только дважды в году. Поскольку в охоте редко участвовало более пятнадцати-восемнадцати стрелков, убивавших в среднем не более двух зайцев на ружье, то за сезон в каждом из угодий отстреливалось самое большее шестьдесят-восемьдесят русаков, и к следующей осени их численность восстанавливалась. Не переводились и лисы. Как только ложился глубокий снег и начинались морозы (обычно в первой половине декабря), охоты с гончими сменялись облавными охотами по волкам.

Для полубянских охот по зайцу было характерно непрерывное ожидание выхода зверя: гон с утра до вечера почти не прерывался и по окончании охоты музыка его долго еще звучала в ушах как слуховая галлюцинация. При обилии зверя и многочисленности гончих собаки поднимали зайца скоро, иногда тотчас после наброса. Стая нередко делилась, гоняя двух русаков одновремен­но, да еще и шумовые зайцы разбегались по лесу. Бывало, гон слышался чуть не со всех сторон, выстрелы гремели тут и там. Это создавало напряженную, чрезвычайно волнующую обстановку, так что охота почти всегда была интересной от начала и до окончания.

 


 

Однако были в ней и неизбежные, весьма существен­ные недостатки.

Беляк в полубянских лесах не водился вовсе, да в этих условиях даже он не мог бы ходить сколько-нибудь правильными кругами, а о русаке и говорить нечего. Ждать возвращения гонного зайца на лежку было бес­полезно; возможность, определив направление гона, пере­хватить зайца также почти исключалась. Притом стрелков собиралось много и, сделав перебежку, чтобы подставиться под зайца, можно было оказаться перед уже стоящим на месте товарищем, чего охотничья этика не допускает. Таким образом, наибольший успех сулило знание пере­ходов, излюбленных зайцами, обитающими в лесу. Став на такой переход, охотник получал большое преимущество перед тем, кто был вынужден действовать по догадке, то есть с началом гона занимал ближайшее подходящее с вида место — перекресток дорог, лесную перемычку между двумя полянами и т. п.

Даже на таком наугад выбранном месте нередко удавалось подстоять зайца, если не гонного, то шумового. Но сделаться мастером охоты с гончими, изучить все ее тонкости было трудно — на это требовался многолетний опыт, каким обладал, например, Янушевский. Впрочем, я это понял много позже, а тогда мне и в голову ничего такого не приходило, я наслаждался — и только.

Воспоминание о первой поездке в Полубянку — одно из самых ярких за период моей охоты без ружья. В самом конце ноября 1912 года, в субботу после обеда, отпра­вились поездом, причем все охотники, человек двенад­цать, разместились в одном вагоне — такая установилась традиция. До Колодезной поезд шел около часа.

У станции в наступившей темноте ожидали подводы — несколько телег, так как для санного пути снега еще не­доставало. В задках телег были пристроены спинки из тонких жердей, лежало сено, покрытое дерюгой. Охот­ники, закутанные кто в доху, кто в тулуп или дорожный чапан, расселись попарно в строгом порядке: на первой повозке — председатель и заведующий стаей, на второй — секретарь и казначей, затем уж все остальные охотники (как шутили полубянцы, «прочая сволочь»). Проехав километра четыре, остановились в деревушке у громадной избы из нескольких соединенных срубов. На крыльце горел фонарь, виднелись прибитые над входом огромные развесистые оленьи рога. Из просторной прихожей вели три двери: в кухню и квартиру старшего доезжачего, в большую   очень  длинную   комнату   с   обеденным   столом посредине, с двумя десятками коек вдоль стен и, наконец, и комнату меньшего размера, где стояло всего шесть кро­ватей, два ломберных стола и громадный книжный шкаф. Ярко горели большие керосиновые лампы-«молнии», на беленых стенах повсюду висели гравюры, репродукции картин, увеличенные фотографии — все на охотничьи сюжеты.

После ужина и чая любители карт сели играть в винт, отец лег на койку с книгой, а я получил разрешение за­глянуть в шкаф. Там в числе прочего оказались комплекты журналов («Охотничий вестник» и «Природа и охота» за ряд лет). Я читал, пока не погасили свет. Бесконечно долгой показалась мне эта ночь; уснуть я не мог, был слишком возбужден. Так и ворочался, не смыкая глаз, до самого утра, слушая устрашающие звуки, доносившиеся через прихожую из комнаты с шестью койками — она служила изолятором для храпунов. Ну и концерт же они там устроили! Впрочем, всю мощь их оркестра удалось оценить по достоинству лишь после того, как на охоту приехали супруги П. и виртуозов храпа разместили в боль­шой комнате вместе со всеми.

Насилу дождался я подъема. Напились чаю, некото­рые, в том числе мы с папой, предпочли молоко, хотя нам говорили: «Кто молоко пьет, тот зайца не убьет!»

Когда в окнах забрезжил рассвет, у крыльца уже стояли подводы и стая гончих на смычках. Янушевский, расправляя усы, осматривал собак и давал указания Роману (отчества не помню) и его помощнику Никите Федоровичу. Вид стаи был очень внушителен: двадцать сомкнутых попарно собак серо- или черно-пегих «в румя­нах», то есть с рыжими подпалинами. Невыносимо мед­ленно собирались охотники; наконец тронулись две перед­ние повозки с «властями», за ними и остальные. Ехали не спеша, чтобы не отставала стая.

Меня удивила дисциплинированность собак — все двадцать шли у дороги сплошной массой, как раз рядом с нашей подводой. Временами какая-нибудь останавлива­лась справить свои делишки, но это было не так-то прос­то — напарница волокла ее, натягивая смычок, устраивать­ся нужно было на ходу. Только раз одна пара дружно потянула в сторону, верно почуяв что-то. Громко хлопнул арапник, раздался окрик: «В кучу!», и порядок был восста­новлен. Я так засмотрелся на собак, что дорога до леса Топильного — не менее часа езды — прошла незаметно. Когда подъехали, солнце уже взошло, утро было тихое, ясное,   с   легким   морозцем.   Снега   выпало   еще   совсем

 

 


мало, но в лесу он равномерно покрывал землю, образуя белую тропу. Пока вынимали из футляров и собирали ружья, Роман с Никитой размыкали собак. Каждая освободившаяся от смычка пара мчалась в лес, остальные нетерпеливо скулили, лезли к рукам доезжачих, стараясь проскочить «без очереди».

Скрылась в опушке последняя собака, Янушевский в свой серебряный рожок звонко протрубил начало охоты, и почти тотчас в рослых дубовых кустах взвизгнул тонкий голосок — раз, еще раз и залился плачущим воплем. Доезжачие закричали: «К нему! К нему!». И тут началось такое, что у меня дух занялся. Я хорошо помнил слова А. Н. Некрасова: «Варом варит закипевшая стая...», но только теперь понял, что это значит. Голоса собак от высоких звонких переливов до глубоких басов заполнили лес — но ненадолго; впереди грянул выстрел, послышался крик: «ого-го-го!», еще минута — и гон оборвался, кто-то взял этого первого русака.

Гоняли много, порядочно было и выстрелов, большею частью удачных, за которыми следовал перерыв гона, слы­шались звуки рогов, порсканье доезжачих. Затем подни­мали нового зайца и в лесу опять гремел хор собачьих голосов. А нам до самого сигнала «обед» не удалось даже перевидеть зайца. Отец охотился в Топильном всего второй раз, переходов не знал, становился наугад и все неудачно. Когда собрались на поляну к подводам и костру, я был в расстроенных чувствах, а ют вида более десяти зайцев и лисы, убитых другими охотниками, совсем за­горевал: наверное, действительно не следовало нам — особенно папе — пить молоко.

Обед — разные закуски, гречневая каша, разогретая в огромном котле с кусками шпика и мясными котлетами, и, наконец, чай — меня не радовал. Есть, конечно, хотелось, но еще больше хотелось, чтобы обед поскорее закончился. Хорошо им распивать чаи — все, кроме папы, были с добычей.

Но и после перерыва продолжалось все то же — зверь на папу не выходил. Когда мы, слушая гон, стояли на полянке среди кустов дубняка, подошел Николай Анто­нович и тихо сказал:

— Нехорошо стали, Андрей Гаврилович! Пройдите быстренько по этой дорожке шагов двести до начала по­рубки.

Отец помчался, я за ним. Дорожка вывела на неширо­кую старую порубку — полосу осинок, тянувшуюся между двумя стенами высоких деревьев. Но — о, горе! В начале

37


порубки уже стоял стрелок. Папа хотел повернуть назад, но охотник любезным жестом пригласил нас на свое место, а сам перешел влево, к краю высокого леса. Гон приближался; вдруг впереди между молодыми осинками и пнями на дорожке появилось животное, которое мне показалось Маленькой овечкой — я никогда еще не видел зайца, бегущего навстречу, притом с заложенными ушами.

Русак шел «в ноги» и был уже совсем близко. Отец выстрелил. Я видел, как фонтан снега взлетел позади зайца; он огромным прыжком бросился в сторону, и папа еще раз промахнулся. Сейчас же раздался третий выстрел и громкое «ого-го!» — сосед убил русака, словно в награду за свою любезность. Подойдя к нам, он торжественно вручил зайца мне, сказав, что не годится молодому охот­нику возвращаться домой «попом». Отец его благодарил, бормотал что-то и я, хотя горечи, вызванной «нашими» промахами, чужой русак ничуть не убавил. В этот день папе больше стрелять не пришлось.

Вернувшись к темноте в охотничий дом, съели настоя­щий обед (на первое суп из курицы, на второе — курица из супа) и поехали на станцию к ночному поезду. А мне все чудились звуки гона.

В следующее воскресенье папа опять взял меня с собою, и опять я не спал всю ночь. Охотились на этот раз в Смерже — самом большом из лесов по левобереж­ной стороне Дона. Папа в нем охотился уже не раз и ориентировался хорошо. Рано выпавший снег стаял, было тепло, сыро, но с ночи поднялся сильный ветер. Охотники ворчали, предсказывая плохой гон: «Собаки будут отслу-шивать»... и т. п. В самом деле, охота пошла вкривь-вкось, хотя вовсе не из-за ветра.

Вскоре слева отдала голос одна гончая, к ней при­соединились другие, но немногие. Гон шел уже несколько минут, доезжачие энергично накликали, а остальные собаки почему-то не подваливали. И вдруг стая заревела справа, да так, что даже я при своем невежестве почув­ствовал в голосах собак что-то особое. Гон стремительно удалялся, его уже плохо было слышно за ветром, когда донесся и трижды повторился короткий, на двух нотах звук рога.

— Волка погнали! — сказал мне папа.

Так   оно   и   было.   Зверь,   не   задерживаясь,   прошел лес напрямик и «уволок» собак через поля в пойму Дона. Никита Федорович выпряг лошадь из повозки и «охлюп-кой»   (без  седла)   поскакал   за  стаей.   Только   к  вечеру

38


ему удалось собрать и привести собак, потерявших след там, где зверь переплыл широкий ерик (проток). В лесу же охота шла весь день с пятью оставшимися гончими о них говорили как о наименее надежных — и оказалась малоуспешной: почти половина охотников уехала домой «попами». Но меня-то Смержа порадовала: «мы с папой» убили зайца. Я жалел только, что разглядел его лишь после выстрела, когда он уже брыкался на земле.

Третья поездка пришлась как раз на закрытие полу-бянской охоты с гончими. Для первой и для послед­ней охоты сезона всегда использовался лес «Олень», настолько близкий к дому, что только посуду, продукты и т. п. везли на лошадях, а охотники шли пешком. Снега было уже очень порядочно, и ходьба для меня оказалась нелегкой. Зато папа подстоял двух русаков, которых и взял, а я оба раза издалека увидел и хорошо рассмотрел приближающегося зайца. Первый, гонный, мчался мимо, пересекая поляну, и после выстрела несколько раз пере­кувыркнулся через голову. Второй, шумовой, тихонько шел к нам по редкому старому дубняку, осторожно крался то маленькими прыжками, то ползком, присаживался, вставал на дыбки. Иногда он делал большой скачок в сторону, и у меня сердце замирало — неужели отвернет? Но русак снова поворачивал на нас, и когда, заметив опасность, метнулся назад, было уже поздно.

За эти три поездки я основательно ознакомился с со­держимым книжного шкафа. Очень интересной — интерес­нее «Охотничьего вестника» — была летопись полубянских охот. В нескольких больших, конторского вида тетрадях содержались сведения о всех охотах, проведенных за вре­мя существования Полубянки. В записях фиксировалось место охоты, погода и тропа, численность стаи и как гоня­ли собаки, список участников, число взятых каждым зве­рей, особые случаи — вроде гона по волку в Смерже.

В шкафу хранилась также папка, содержавшая исклю­чительно плоды полубянского юмора: шуточные протоколы воображаемых заседаний правления и общих собрании кружка, посвященных обсуждению выдуманных проис­шествий, пародийная инструкция о проведений волчьих облав, содержавшая, например, совет: «бить волка по киш­кам и смотреть: нагадит жидким — значит, не уйдет, не нагадит — стрелять из второго ствола по когтям». Эти рекомендации не были случайными: «бить по кишкам» в самом деле советовал один из полубянских чудаков, а Н. М. Ростовцев, как-то стреляя по волку, пробегавшему в  нескольких  шагах  от него,  только  отбил ему  пальцы

39


передней лапы, что выяснилось на следующем номере, где зверь был убит.

В другом шуточном документе я нашел описание обря­дов, совершаемых над охотником, впервые убившим любо­го зверя — от зайца до слона. Поскольку мои мечты не шли дальше зайца и, может быть, в далеком будущем — лисы, то только два обряда и сохранились в памяти. За первого убитого зайца положено было отстегать неофита собачьим арапником по соответствующей части тела, за первую лису — вымазать счастливцу лицо лисьей печен­кой. Ну, это мне показалось пустяком, а вот арапник не очень понравился. Я даже подумал, что когда получу ружье, то как-нибудь постараюсь убить первого зайца не на Полубянке. Я осторожно разузнал у Н. А. Янушевского, действительно ли выполняются эти процедуры. Он ответил, что выполняются, если молодой охотник им по душе, а кого не полюбят, тот обойдется и так. Чудное дело — это как-то сразу изменило мое отношение к арапнику.

Наконец, был в шкафу огромный альбом, содержащий фотографии полубянских охотников (персональные и групповые), снятых за столом, на подводах, в лесу на при­вале, над убитым зверем и т. д.

Последние охоты в Полубянке, в которых я участво­вал, проходили в октябре 1917 года. Стаю удавалось кое-как поддерживать еще года два, затем пришлось ее ликви­дировать, и кружок распался.

Часть собак, переданных Г. В. Кольцову, могла бы сохраниться, но в том же году всех его гончих перестреля­ли белобандиты-шкуровцы, разграбившие лесничество, где он работал и жил.


 

ПЕРВЫЕ ВЫСТРЕЛЫ, ПЕРВЫЕ ОХОТЫ

Ко дню моего рождения, 27 января 1914 года, отец, сдержав обещание, вручил мне ружье — двустволку 16-го калибра системы и работы некогда знаменитого француз­ского мастера Лефоше. Оно было изготовлено под так называемый унитарный игольчатый патрон и, стало быть, не имело бойков. Их заменяли шпильки, вмонтированные в бок головок гильз; шпилька одним концом упиралась в капсюль, лежавший боком же на дне гильзы, а другой конец через прорезь в крае патронника торчал наружу и по нему ударял курок.

Это ружье давным-давно купил себе А. И. Алмазов, но охотился с ним недолго — на смену игольчатым быстро пришли ружья центрального боя. Алексей Иванович при­обрел «централку» не менее прославленного ружейника Новотного в Праге, а впоследствии, закончив охотничье воспитание моего отца, преподнес ему лежавшее без употребления «Лефоше». Но предварительно он отдал его переделать из игольчатого в центральное. Были заделаны прорези в патронниках, просверлены каналы для бойков, заменены курки. Эту сложную работу блестяще выполнил воронежский  мастер-кустарь Краснобаев.

В остальном оригинальная конструкция ружья, понят­но, сохранилась. Из современного поколения охотников вряд ли кто видывал систему Лефоше. Металлическое, не отделяющееся от стволов цевье полностью покрывалось широким и длинным ключом затвора— рычагом, ось кото­рого помещалась впереди спусковой скобы. Ключ закан­чивался над верхушкой цевья овальной рубчатой пласти­ной-рукояткой. Чтобы переломить (открыть) ружье, нужно было отвести ключ до отказа вправо. Остальные детали   запирающегося   механизма   описывать   не   буду.

Первоначально ружье имело ложу из красного дерева, мушка была оформлена в виде продольного серебряного гребешка. Но в свои студенческие годы отец разрешил младшему брату Алеше пользоваться ружьем. Однажды во время зимних каникул Алеша пошел по зайцам, упал, набрал снега в стволы и только что хотел их прочистить, как из куста вскочил русак. Забыв все на свете, дядюшка выпалил и едва устоял на ногах. Конец ствола разорвало, а переломившаяся наискось шейка сильно поранила стрел­ку ладонь. После этого Алексей Гаврилович всю свою Жизнь, подходя к стойке, проверял концы стволов двумя пальцами левой руки. К концу охоты эти пальцы бывали черны, как уголь.

Ружье реставрировали, поставив новую ложу из прос­тенького ореха и укоротив длинные стволы примерно до семидесяти сантиметров, что на бое практически не отра­зилось. Но больше с ним не охотились, не знаю даже, где оно хранилось до 1914 года, когда досталось мне. Несмот­ря на перенесенное увечье, «Лефоше» выглядел очень нарядно. Металлические части не вороненые, а серебряно-белые, были изящно гравированы, стволы, хотя и с не­взрачной медной мушкой, радовали рисунком   превосходного букетного Дамаска. Для меня ружье было и великова­то, и тяжело — весило семь с лишним фунтов, то есть больше трех килограммов, но папа сказал: «Ничего, при­способишься, да и подрастешь, только не жалей времени, тренируйся, привыкай к ружью». А я и без того готов был заниматься им хоть целый день.

Тренировка, предложенная отцом, была несложна: выбрав какую-нибудь точку прицеливания, глядеть на нее обоими глазами, быстро вскинуть ружье в ее направлении и, зажмурив левый глаз, проверить, насколько точно уда­лось поймать мушкой цель. Это упражнение я долго повто­рял несколько раз в день, пока не отказывали уставшие руки. Постепенно ружье слушалось все лучше, казалось менее тяжелым, вскидки получались все удачнее. К весне я ошибался редко и незначительно. Нужда в зажмурива­нии левого глаза отпала, особенно после того, как я при­вык «выключать» его, не закрывая. Теперь нужно было научиться плавному, без рывка нажиму на спуск. Этому отец обучал меня так: я стрелял одним капсюлем без пороха в пламя горящей свечи; при точном прицеливании выстрел гасил свечу с пяти-шести метров.

Летом после переезда на дачу в Сосновку и нескольких выстрелов дробью по бумажным мишеням я начал вечера­ми стрелять по деревянным чуркам, которые отец подбра­сывал в воздух. Скоро удалось научиться попадать в них. Мне ужасно хотелось испытать свое умение на летящей птице. В поле, которое служило стрельбищем, на нас по­стоянно налетали то грачи, то кобчики, то другая жив­ность. Но отец не позволял стрелять, сказав, что начинать надо с настоящей дичи, чтобы была охота, а не баловство. «Запомни: убивать — еще не значит охотиться», — и до­бавил, что если я хочу стать хорошим стрелком, то должен начать со стрельбы по бекасам, а до открытия охоты ждать уже недолго.

Но совсем перед охотой все мои надежды рухнули. Я наколол босую ногу, и на подошве под твердой, как подметка, кожей образовался глубокий, мучительно болез­ненный нарыв, который отцу пришлось вскрыть. Рана заживала медленно, я прыгал на одной ноге и переживал свое горе, пропуская мимо ушей все более и более тревож­ные слухи о нарастающей угрозе войны. Наконец нога зажила, и отец счел возможным взять меня на охоту — для начала недолгую, в места самые близкие, но мало обещавшие, куда мы обычно не ходили.

На правом берегу Усманки выше железнодорожного моста была огромная, в сотни гектаров, сухая луговина —


Борная поляна. Она глубоко вдавалась в ольховый лес, была замечательна великолепным, одиноко стоящим ста­рым дубом. Болот на Борной, собственно говоря, не было. Только вокруг нескольких раскиданных по поляне неболь­ших озер да у края ольхового леса имелись полосы сырого кочкарника. Но немного бекасов тут можно было найти. И вот во второй половине дня я впервые иду на охоту с ружьем за плечами; правда, патроны мои у отца, но ему лучше знать, где им быть. Вот и Борная, вот первое озерцо на ней, окруженное кочками. Отец заряжает ружье, дает и мне пару вынутых из кармана патронов. Дождался я счастливого часа! Открываю затвор... и вдруг:

  Стой! Ты куда стволы повернул? Давай патроны
назад!

Действительно, ружье мое было направлено в сторону отца. Как же это я оплошал? Однако делать нечего — при­ходится вернуть патроны, взять ружье на ремень и пле­стись следом.

Дайда быстро проверила местечко — пусто. Ничего нет и у следующего озерца. В кочках у ольшаника собака по­тянула, но пара строгих бекасов сорвалась так далеко, что отец не стал стрелять. Не было дичи и на остальных бо­лотцах. Идем мимо последнего озера — самого большого и самого безнадежного. Оно, метров сто диаметром, чистое, лежит в довольно высоких берегах, к нему не стоит и подходить. Папа позвал собаку, а она причуяла, повела по лугу и стала у берега над узенькой полоской заболоченной осоки. Мне снова выданы патроны и на этот раз все прави­ла осторожности мною соблюдены.

  Подходи и стреляй, да не беги, тише!  Спокойнее!
Я взвел курки и первый раз в жизни пошел к стойке

впереди отца. Куда там спокойнее! Сердце колотилось, в глазах плыл туман. Подошел вплотную к Дайде, хотел сказать: «Вперед!» — и не мог. Бекас вскочил сам в не­скольких шагах: едва он оторвался от земли, а я уже вы­палил два раза, плохо приложенное ружье ударило в плечо, дробь посыпалась на середину озера. Смирный бекас спо­койно опустился на другом берегу в такую же осоку.

Хорошо, что не попал, — остался бы от него один
нос, — отец протянул мне патроны. — Нельзя же стрелять
почти в упор. Пробуй еще раз и помни: вскинув ружье,
стреляй мгновенно, а со вскидкой не спеши, не торопись,
сколько раз я тебе говорил.

Мы обошли озеро, Дайда стала. Я был уверен, что опять промажу, даже волноваться перестал, да и собака чуть повернула голову, оглядываясь на меня, словно думая:

«Ну куда ты суешься?» Бекас взлетел шагах в двадцати, пошел круто вверх, я вскинул ружьё, чувствуя, что получи­лось складно, и нажал спуск. Крик отца: «Молодец!», круги на воде от упавшей птицы, плывущая к ней Дайда... А потом так спокойно, так радостно стало на душе — вот я и охотник, в руках у меня бекас, я держу его за длинный клюв, и он словно бы совсем не такой, как те, очень мно­гие, которых отец столько лет укладывал при мне в ягдташ. Да и как же иначе — ведь это мой бекас, моя первая дичь и не какая-нибудь, а особенно почетная!

Уже смеркалось, когда мы пришли домой. Дядя Костя, мамин брат, ожидавший у калитки, встретил отца словами:

— Андрюша, война объявлена.

Отец шагнул к забору, взялся за штакетины, понурил голову. А до моего сознания, поглощенного пережитым на охоте, грозная весть дошла как-то смутно. Ее значение я начал понимать лишь на следующий день, когда отец, прервав отпуск, уехал в город. По мобилизационному пла­ну на него возлагалось руководство развертыванием воро­нежских госпиталей Земского союза. Так в эту осень окончилась наша охота по перу. Но я в свои неполные тринадцать лет больше думал об убитом бекасе, чем о войне, и почти не принимал участия в разговорах и «боевых» играх сверстников, охваченных воинственным энтузиазмом.

Только в середине ноября нам удалось поехать на Полубянку, и я впервые оказался подлинно активным участником охоты с гончими. Охотились в Топильном, где два года назад отец так обидно промазал зайца. Денек был пасмурный, тихий, с легким морозцем. Накануне легла первая очень мелкая пороша. Собаки гоняли как всегда хорошо, отец вскоре убил из-под гона матерого русака, очень крупного (морщинистого, говорили полубянцы), и занялся мною. Трижды он выдавал мне патроны, трижды мы становились на возможном переходе зайца — я впере­ди, отец у меня за спиной. Но каждый раз гон проходил стороною, и я, разрядив ружье, шел за отцом на новое место.

Случилось мне немного отстать, и тут совсем рядом появился русак, наверное, незаметно подбежавший шумо­вой. А может быть, подумалось мне, он поднялся с лежки, отца пропустил, затаившись, а меня не счел опасным? Идет, мол, мальчишка, да и ружье за спиной — стоит ли прятаться? Лучше от греха уйти подальше... Место было не густое, заяц долго оставался на виду, шел тихо — тут бы и стрелять. А я даже не подосадовал, что ружье разряжено, — все равно ведь нельзя было выстрелить без отцов­ского благословения.

После всего этого и затянувшегося обеденного переры­ва настроение у меня совсем упало. Я уже ни на что не надеялся, да и гона не было. Охота заканчивалась, мы выходили к опушке леса, когда в мелочах собаки залились во много голосов. Слышно было, что зверь тут же пошел в поле. Вслед за отцом я выбежал на опушку; вдали на припорошенных снегом зеленях гнала кучно свалившаяся пестрая стая.

— Вернется заяц, пойдет кромкой, — сказал отец. — Здесь и остановимся.

Схватив патроны, я стал на указанный им небольшой холмик, отделенный от поля узкой полосой шилюги (крас­нотала), и едва изготовился, как увидел зайца. Собаки удалялись от леса, а он уже завернул и катил пашней об­ратно правее нас. Добежав до крайних кустов, сел, осмо­трелся и неторопливыми, но широкими прыжками напра­вился вдоль опушки ко мне. Не помня себя от волнения, не слыша сердитого шепота отца, я кинулся с пригорка вперед, в шилюгу, но не успел еще выбежать из нее на поле,  а сквозь красные прутья уже мелькал русак.

Зачем я сошел с места? Оттуда заяц был бы виден как на ладони и ведь совсем недалеко! Но исправить ошибку уже не было времени. Задевая стволами ветки, понимая, что не попаду, я выстрелил раз и другой. Заяц наддал, метнулся в лес и скрылся из глаз. Но тут грянул третий выстрел, раздался победный крик: «ого-го!», и вот отец стоит, высоко подняв убитого русака над столпившимися вокруг собаками.

Ну и отчитал же он меня за мой в самом деле дурацкий поступок! Бесславно окончилась эта моя охота — Топиль-ный снова оказался несчастливым для меня лесом. То ли дело «Олень», думал я вполне серьезно, вспоминая, как был в этом лесу без ружья, когда отец убил при мне двух русаков.

Следующая и последняя наша в этом году охота состо­ялась именно в «Олене», так как завершила полубянский сезон. Точно помню — 13 декабря (30 ноября старого сти­ля). Погода со времени охоты в Топильном не изменилась, только прибавилось снега. Было тихо, мягко — почти отте­пель, условия для гона отличные. Отец на этот раз пре­доставил мне больше самостоятельности. Указав, где стать, и выдав патроны, уходил от меня и занимал другое место. Зверя оказалось очень много. До обеда охотники взяли тридцать зайцев и четыре лисы — одну из них отец. Убил он и двух русаков, мне же не везло. Лишь раз вышел шу­мовой заяц, притом в ту минуту, когда я только что заря­дил ружье и отец еще не успел отойти. Он первый увидел пробиравшегося в чаще зайца и, боясь, что зверь скроется, ударил по нему. Выстрелил и я, даже попал, но в уже упавшего. Отец уверял, что заяц общий, но просто хотел меня утешить — это было слишком явно.

Когда настало время перерыва, доезжачим не удалось вызвать из леса всю стаю: часть собак продолжала гонять, их голоса слышались во все время обеда. Я с тоской смот­рел, как, не торопясь, насыщаются старшие; мне самому кусок не лез в горло. Слава богу! Янушевский подает команду... До вечера время еще есть, может быть, счастье мне все-таки улыбнется?

Я стоял спиной к обширной — гектаров тридцать — вырубке, где только пеньки торчали над снегом. Передо мною — редкие дубовые кусты, за ними высокий лес, там гоняли собаки, уже вся стая. Мне были видны шесть или семь охотников, стоявших, как и я, лицом к лесу. Ближе всех — шагах в ста — отец. Гон шел вправо, огибая поруб­ку и правый фланг стрелков, я был крайним слева. Собаки ненадолго смолкли, потом снова послышались их голоса, но уже сзади, в овраге за порубкой; все мы повернулись в ту сторону. Опять небольшая перемолчка, и вдруг совсем недалеко дружно слились грозно ревущие и жалобно пла­чущие голоса, ближе, ближе...

Сердце у меня готово было выпрыгнуть. Нет, мне не кажется — на дальнем краю вырубки действительно по­явился заяц, мелькает среди пеньков, несётся прямо на меня. Стая неистовствует — заливается «по зрячему», тут уж зверю не приходится разглядывать, что у него на пути. Но и мне некогда сообразить, что нужно только стоять неподвижно, и заяц меня не увидит. В самом деле, он не заметил и не свернул, даже когда я сдуру опустился на одно колено. Давно пора было стрелять, а я все вел ство­лами и никак не мог прицелиться, понял, что уже поздно, что перепустил — и выпалил, обдав зайца густым дымом черного пороха.

Конечно, мимо! Он проскочил рядом едва не задев меня, я встал и, совсем одуревший, смотрел ему вслед. Еще немного и он ушел бы в кусты. Но все же вспомни­лось, что есть второй ствол: вскидка, торчащие над план­кой длинные уши, выстрел... Дым отнесло ветром и — не может быть! Убил! Задыхаясь, я подбежал почти в одно время с собаками, схватил добычу и тут по краю леса раздалось многоголосое:

  Ого-го-го! С полем! С полем!

Это был триумф — мою победу приветствовали свиде­тели. Отец подошел и поздравил меня, откуда-то взялся наш возница, хотел отнести зайца на подводу — как бы не так! Я подвесил русака на погон, за спину и сам таскал его до конца охоты, сам принес из леса на базу. Он здоро­во оттянул   мне   плечо, но как приятна была эта тяжесть!

Торжественная церемония состоялась после обеда и была выполнена со всей серьезностью. Она началась речью председателя Н. М. Ростовцева, разъяснившего, какая вы­сокая честь мне оказывается:

    Кто будет тебя сечь? Председатель Полубянки и заведующий стаей! Кто будет тебя держать? Секретарь и казначей Полубянки! Кто будет приветствовать посвяще­ние гласом трубным? Оба доезжачие Полубянки!.. — и т. д.

    Виноват, — сказал по окончании речи один из охот­ников. — Почему обошли молчанием меня? Я протестую; моя профессиональная задача как адвоката — раздеть клиента до нитки. Настаиваю на своем праве, хотя готов ограничиться тем, чтобы снять только штаны.

Последовали короткие дебаты и было решено штанов с «клиента» не снимать. Отодвинули от стены койку. Рос­товцев и Янушевский стали по сторонам. Я лег, не без труда сохраняя достойный вид, — дело принимало серьез­ный оборот, но стоило потерпеть. Раздался возглас: «Бли­жайшим родственникам — отвернуться», оглушительно затрубили рога. Мне отвесили только по одному удару с каждой стороны, зато от всей души. Хотя и не «по голо­му», а все же было очень больно, но я не пикнул, бы­стренько вытер набежавшие слезы, встал не спеша и чинно поблагодарил, чувствуя, что хорошо сыграл свою роль. Мне торжественно поднесли рюмку вина, но тут уже отец вмешался — наложил вето на спиртное и его заменили содовой водой. Похвалили мою выдержку, а я пыжился от гордости, чувствуя себя почти что полноправным членом Полубянки.

Всю эту охоту и последовавшие за ней ритуальные действия я подробно описал в письме к дедушке Александ­ру Никифоровичу. Результат получился вовсе мною не предвиденный. 27 января 1915 года мне исполнилось три­надцать лет, а днем раньше пришло письмо от дедушки. Он сообщал, что по случаю моего посвящения в охотники дарит мне ко дню рождения ружье. Оно уже куплено, опробовано в тире, и магазин Биткова выслал его отцу. Ружье не из дорогих, но фундаментально сделанное, изящное и с  хорошим  боем.  Радость моя не поддается описанию, ее не могло омрачить даже строгое запрещение стрелять из нового ружья без деда — весной он у нас будет и хочет, чтобы я испытал ружье при нем.

Подарок прибыл с опозданием на несколько дней; я, понятно, уже решил, что посылка пропала в дороге. Ружье оказалось курковой двустволкой 16-го калибра. Изделие Клемана, одного из некрупных льежских оружейников, оно было красиво по очертаниям, а выполнено очень скромно — все металлические части вороненые, гладкие, почти без гравировки. Длинные стволы бельгийской стали «Кокриль», правый — цилиндр, левый — чок; широкая, почти вдвое шире обычной гильошированная планка, полу­пистолетная ложа темного волнистого ореха, на прикладе медальон с надписью: «Сереже Русанову от дедушки. 1915 г. ». Отцу ружье понравилось, обо мне и говорить нечего — я его считал совершенством. Меня ничуть не разочаровал, а только обидел отзыв одного знакомого, любителя и знатока охотничьего оружия. Он сказал не слишком, тактично: «Что же, совсем недурно для ружья такого невысокого разбора».

Никогда еще моя жизнь не была столь насыщенна. С одной стороны, хотелось бы с утра до ночи нянчиться с ружьем, с другой — нужно было усиленно заниматься по программе третьего класса гимназии. Весной мне пред­стояло держать экзамены для поступления в четвертый класс (соответствовавший современному шестому). А с отцом у меня давно был уже заключен договор: стану хорошо учиться — буду охотиться, а нет — так нет. Но каждый вечер, приготовив уроки, я кидался к ружью, собирал и разбирал его, любовался им, радовался прекрас­ному балансу и посадистости, до усталости повторял вскидки. Несмотря на длинноватое ложе и его непри­вычную, полупистолетную форму, «Клеман» оказался для меня прикладистее и вообще удобнее, чем «Лефоше», да и весил меньше — всего 63/4 фунта (около 2,8 килограм­ма). В общем, время до пасхальных (весенних) каникул пролетело довольно быстро.

Вот и пасхальная неделя! Прибыл из Москвы дед, через пару дней мы с ним и отцом отправились на хутор к бабане. Приехали в конце дня, напились чаю, дед велел мне взять ружье и идти с ним стрелять по грачам. Я, помня отцовскую выучку, ожидал, что тот запротестует. Но он смолчал, и мы пошли через сад в степь. Солнце заходило, и множество грачей возвращалось с полей к своей колонии на больших лозинах у пруда. Они летели партиями   по   четыре-шесть   штук   довольно   высоко.   Я вложил патроны, взвел курки. Дедушка стоял рядом, справа. Почти тотчас налетело несколько грачей прямо «на штык», и выстрелил по переднему из правого ствола и промахнул­ся.

  Э! Марала-Езоп! Дай сюда! — дед вырвал у меня
ружье, мгновенный выстрел — и задний грач ударился о
землю.

Я остолбенел, пораженный: старый опытный охотник решился рвануть у меня из рук заряженное, с взведенным курком ружье! Разве такому учил меня отец?

После этого снова стрелял я, потратив с десяток пат­ронов — и все мимо... Наконец один грач все же свалился, и мы вернулись домой.

  Знаешь, Андрей Гаврилович, уже десять лет не
охочусь, а стрелять не разучился, — сказал отцу Алек­
сандр Никифорович, затем описал свой действительно эф­
фектный выстрел.

Отец выразил вежливое удивление, поздравил, но в дальнейшей беседе как бы между прочим спросил:

    Много ли у вас в жизни было случайных выстрелов? Дедушка  рассмеялся:

    Ну, неужели же я их считал? Ясно    стало,   что    Александр    Никифорович   начинал

охотиться без такого заботливого и требовательного учи­теля, какой достался мне. С тех пор минуло много десят­ков лет, пришел конец моей охоте, а на совести у меня нет ни одного нечаянного выстрела.

На следующий день, с утра, уже втроем мы пошли в прилегавшую к саду тополевую рощицу, так называемый лесок, взяв с собою пристрельные листы. Весною и осенью у хутора постоянно задерживались на дневку пролетные вальдшнепы. Одного, а то и двух почти ежедневно можно было поднять в саду, особенно в кустах вдоль канавы, проходившей вокруг сада и леска. Из такой канавы и вскочил вальдшнеп, когда мы отстреляли по листам и возвращались к дому. Думаю, что отец не разрешил бы мне выстрела по весеннему вальдшнепу, но мою робкую просьбу горячо и успешно поддержал дедушка.

Я помчался за патронами, мигом вернулся и вошел в густой вишенник, куда переместился вальдшнеп. Он взлетел в нескольких шагах, взвился свечой. Я отдуб-летил — и промазал. Вальдшнеп вернулся к роще, но уже не подпустил так близко, и я снова не попал в него. Третий раз «настеганная» птица поднялась так далеко, что выстрелить не пришлось, нельзя было и определить, куда она перелетела. Мы ходили больше часа, истоптали


весь сад, лесок, все канавы — долгоносик как сквозь зем­лю провалился. Мне пришло в голову: а не сидит ли он в заросшей бурьяном мелкой канаве за глухим дощатым забором, ограждавшим сад со стороны проезжей дороги? Забор был невысок, но мне, чтобы за него глянуть, нужно было взобраться на сугроб слежавшегося снега, сохра­нившегося кое-где у забора.

Я поднялся на ближайший сугроб и, прижавшись грудью к верхней доске, заглянул в канаву. Вальдшнеп вспорхнул передо мною у самого забора и полетел в поле совсем низко. Страшно мешал край доски, но я все же кое-как приложился и выстрелил. Птица упала и затрепы­халась на дороге. Обегать через калитку? Очень далеко, очень долго, мало ли что может случиться? Налетит ястреб, набежит лиса (это днем-то!), вот и пропал мой вальдшнеп. Нужно перелезать... А ружье, да еще заряженное? При­шлось сдержать себя, не спеша спустить левый курок, вынуть из ствола оставшийся патрон, не спеша передать отцу ружье. Но уже зато потом я так порхнул через ограду, что не услышал дружного хохота «наблюдателей». Осторожно взял я в руки уже неподвижного вальдшнепа. До сих пор не понимаю, как ухитрился попасть в него — видимо, помогло молодое счастье. Так в списке моих тро­феев к бекасу и зайцу добавился вальдшнеп. На сле­дующее утро мы вернулись в Воронеж.

Дедушка гостил у нас недолго. Дня через три я прово­дил его на вокзал к московскому поезду, не зная о том, что мы видимся в последний раз. Я писал ему подробные отчеты о своих охотах, но побывать в Москве не пришлось, а он больше в Воронеж не приезжал и вскоре после октября 1917 года умер от тифа.

В конце мая я на круглые пятерки сдал экзамены, был принят в гимназию, и мы уехали в Сосновку, где только и думалось о том, как бы поскорее дожить до начала летне-осенней охоты, как я открою ее с новым ружьем, как от моих выстрелов будет валиться один бекас за другим, как... ну и прочее, в том же роде.

Но — «мечты, мечты, где ваша сладость?». Отцу уда­лось получить месячный отпуск, на охоту мы ходили ежедневно, мелкой дичи было множество — число охотни­ков в годы войны резко сократилось, — а мое положение не изменилось: отец продолжал сурово меня муштровать. Он охотился, а я следовал за ним с незаряженным ружь­ем, так как процедура выдачи патронов осталась преж­ней. Мне предоставлялась каждая четвертая птица из найденных  собакой,   значит,   три-четыре,   самое   большее шесть за день. При этом «пуделял» я ужасно. Помнится, за первую неделю убил двух бекасов и коростеля, а папа всегда возвращался с полным ягдташем. Следя за моей стрельбой, он замечал и указывал ошибки. Много раз я слышал, что излишне тороплюсь, вскидывая ружье.

  Стрелять в бекаса нужно очень быстро, — твердил
мне отец. — А вот со вскидкой спешить нельзя. Поднимай
ружье не рывком, но плавно, аккуратно, чтобы оно пра­
вильно легло и в плечо и к щеке. Не получилась хорошая
прикладка — нужно поправить, получилась — стреляй
мгновенно, без выцеливания, без наводки. Помни Акса­
кова — не наводи на цель, не держи на цели. Верткого
бекаса все равно не удержишь. Словом, вскидывай медлен­
но, а стреляй быстро и не огорчайся промахами. Сперва
они неизбежны, а потом ружье само будет попадать в то,
на что смотрит глаз. Только пора дать тебе больше прак­
тики: будем теперь стрелять по очереди — каждому по
пятьдесят процентов.

Стало даже совестно, что отец уж очень себя обижает, но тем горячее была моя благодарность. А тут еще одна радость: через пару дней отец понял, что при одинаковой очередности стрельбы ему слишком хлопотно то и дело выдавать мне патроны, да и в осторожности моей уве­рился. И вот я в полном снаряжении, с патронташами на поясе вышел из дома, чувствуя себя почти самостоя­тельным, солидным охотником. И совершенно напрасно: проходил день за днем, а стрелял я все так же плохо, убивал мало, главным образом, вторым выстрелом.

  Вот видишь, — говорил отец. — У тебя вскидка все
еще порывистая и ты поправляешь ружье только после
промаха первым выстрелом.

Я и сам это понимал, но слишком горячился. Однако понемногу выходило лучше и лучше. Ружье ли делалось послушнее или мы оба — и я и бекас, уже откормивший­ся, — становились спокойнее и неторопливее, но пришел день, когда мне удалось взять пять бекасов и двух ко­ростелей. Правда, патронов было истрачено много — не менее   двадцати,   но   я   чувствовал   себя   молодым   богом.

Эта раз усвоенная техника стрельбы навскидку сохра­нилась у меня навсегда, и в лучшие мои годы мне не раз случалось брать из-под собаки восемь — десять птиц подряд. Важно не утратить навыка, поддерживать его частой охотой, в межсезонье — комнатной тренировкой во вскидках, хотя бы по десять минут ежедневно. Но эффективность стрельбы может резко снижаться при плохом самочувствии, при большой физической усталости.


Помню, как отец, в общем хороший стрелок, расстрелял по большой высыпке вальдшнепа в негустом и почти полностью облетевшем лесу тридцать два патрона, а убил всего трех. Бывало это и со мною, иной раз без всякой причины — мажешь да и только. Один мой друг, лесник, говорил о таких случаях: «Энергиями расстроился». А назавтра, глядь, опять стреляешь отлично.

Итак, по бекасу я начал стрелять довольно прилично. Но мне ужасно хотелось добыть утку. Начало учебного года уже приближалось, а водоплавающей дичи на Усман-ке тем летом почти не было. Выручила погода: во второй половине августа дня не проходило без грозы с длитель­ным проливным дождем. После особенно бурного ливня прорвалась плотина, поддерживавшая уровень воды на широком плесе Усманки — в баронском (лосевском) пруду. Вода речки, обычно понемногу переливавшаяся через преграду, хлынула стремительным потоком и в одну ночь затопила все наши болота.

Поутру, дойдя до боровских лугов, мы увидели словно бы огромное озеро. Только зеленью камышей, поднимав­шихся из воды, да всплывшими копнами сена небывалый паводок отличался от весеннего разлива. Болотная дичь, разумеется, вся ушла, зато водоплавающая слетелась отовсюду во множестве. С высокого песчаного бугра мы смотрели на большие стаи уток, преимущественно чирков, спокойно плававших на просторе чистой воды. Подойти к ним, конечно, не было возможности. Отец велел мне спрятаться в небольшой куртинке камыша, а сам пошел загонять на меня уток. Я, обутый в поршни, стоял почти по пояс в воде и наблюдал, как он огибал обширную чис­тину, а собака то шла, то плыла рядом с ним.

Пыхнули дымки, долетели слабые звуки двух выстрелов, и тотчас над водой зарябили утиные стаи. Несколько та-бунков уже пролетело мимо меня, но далеко. Я пригнулся, едва не замочив патронташи. Большая стая чирков шла прямо ко мне, уже можно было стрелять. Они как раз начали поворачивать, сбившись в тесный клубок, и я пус­тил в его середину заряд «шестерки». Пара чирят упала на чистую воду метрах в тридцати. Один, как мне пока­залось, шевелился, и я выпалил в него из второго ствола. Он продолжал медленно кружиться на воде, опустив в нее голову. Промах! Сейчас заряжу, дострелю... Тут и другой, лежа на боку, вытянул крыло и вроде взмахнул им. Ох, уйдут!

Я стрелял еще и еще, обдавая чирков брызгами воды, никак не мог попасть, и только закладывая в ружье третью

пару патронов, сообразил, что валяю дурака, — чирки убиты первым же выстрелом и никуда не денутся. От подошедшего отца пришлось выслушать все, что мне причиталось за бессмысленную пальбу, без которой на меня наверное налетело бы еще несколько стаек.

  Нужно же держать себя в руках! — закончил он
внушение.

Да, конечно, так, а все-таки двух трескунов я уложил в сетку — вот что главное!

Паводок держался недолго, назавтра вода заметно сбыла. Ушла и большая часть дичи, но и осталось поря­дочно — особенно кряквы. Стали постепенно возвращаться на болото бекасы. С них мы начинали охоту, а к вечер­ней заре добирались до ольховых резерваций. Таких хороших летних перелетов на Усманке не бывало никогда. Главная масса птицы летела откуда-то с низовьев и очень рано — сразу после захода солнца. Чирков почти не было, кряквы же небольшими стайками шли проходом, больше над чистой водой и лугом, в общем, высоко, но если налетали хорошо, то оказывались в пределах досягаемости крупной  (№ 4) дроби.

В сумерках лет прерывался, чтобы возобновиться, когда уже заметно стемнеет, за счет местных, прижив­шихся в ольхе птиц. Этих было меньше, зато летели они невысоко. Становились мы каждый на свое облюбо­ванное место. Я занимал небольшой куст шагах в пяти­десяти от края высокой ольхи. Здесь рано летевшая дичь, спрямляя путь от одной излучины реки к другой, шла над лугом точно на меня. Место отца было хуже, стрелял он реже, но каждый вечер убивал одну-двух, а то и трех крякух, а у меня ничего не получалось.

Вот прямо «на штык» не слишком высоко тянет не­сколько матерых. Белый подбой их крыльев еще освещен снизу последними лучами только что закатившегося солн­ца, головы на вытянутых шеях настороженно клонятся то вправо, то влево, летят они ровно, не быстро. Я заранее ловлю одну на мушку — тут выстрел навскидку не ну­жен, — веду, напускаю... ближе нельзя, неудобно будет стрелять. Выстрел — и матерка, вместе с другими, взмыва­ет в небо у меня над головой. Второй раз стреляю, чуть не падая навзничь, само собою, тоже мимо. И так три-четыре раза за зорю. Возвращаясь с третьего вечернего переле­та, отец подробно расспросил, как я целюсь, и, выслушав, сказал:

  Так у тебя ничего и не может выйти. Штыковую
птицу нужно перед самым выстрелом закрыть стволами —
иначе обзадишь. Ничего, что перестанешь ее видеть, — свернуть она уже не успеет.

На следующий вечер, спрятавшись в свой куст, я ждал случая воспользоваться советом, а дичь, как нарочно, летела не по-обычному. Одна стайка, другая, третья, еще и еще — все стороной. Начало смеркаться, заканчивалась первая фаза перелета, когда показалась матерка, направ­лявшаяся прямо ко мне. Я постарался сделать все точно так, как советовал отец: допустил до выстрела под удоб­ным углом, закрыл стволами. Даже сквозь дым увидел, как утка начала падать — сначала свернувшись комом, потом ее крылья распластались, она перешла в штопор и, вер­тясь все быстрее, ударилась в мокрую траву у самых моих ног.

— Вот это  аэроплан! — донесся веселый крик  отца.

А я стоял над мертво битой кряквой, гордый вновь освоенным приемом стрельбы.

Вскоре моя охота по перу окончилась. Отцу пора было выходить на работу, мне — засесть за учебники. В 1915 го­ду отец определил меня в частную гимназию — «Морозов-скую», где начальство сквозь пальцы смотрело на охотив­шихся гимназистов (ученикам государственных гимназий охотиться строго запрещалось).

Я помнил твердо, что поездки на охоту, особенно в Полубянку, нужно заслужить хорошими отметками, ста­рался, просто из кожи лез, и очень скоро стал одним из первых учеников в классе. Но ждать вознаграждения пришлось долго.

Значительно увеличился поток эвакуированных в Воро­неж раненых, и отец был так занят, что по вальдшнепу в ту осень не охотился вовсе, а в Полубянку мы поехали только в начале ноября. И опять, уже в третий раз, я ока­зался в Топильном, не сулившем ничего хорошего. Весь день в этом словно бы заклятом лесу оправдывались мои дурные предчувствия. Все и у всех шло плохо: собакам трудно было гонять по подмерзшей черной тропе, мешал и довольно сильный ветер. Не везло и отцу — он с утра промазал лису, а после обеда — русака. А у меня дела и совсем шли из рук вон плохо. Я впервые охотился само­стоятельно, то есть сам выбирал место, где стать, но так и не увидел ни одного зайца. Значит, не придется мне выстрелить из «Клемана» по зверю — первый раз с новым ружьем попал в Полубянку и, как на зло, именно в То-пильный!

Солнце стояло уже низко, когда я вышел почти к тому месту, где год назад не смог убить зайца, запутавшись в

шилюге. Из глубины леса доносился гон в два-три голоса. Я стал на развилке дороги недалеко от опушки. Гон слов­но бы приближался, но шел вяло, с большими перемолчка-ми, видимо, по удалелому. После одной особенно долгой паузы какая-то тонкоголосая выжловка пискнула раз-другой уже гораздо ближе ко мне и тут же заверещала «по зрячему». Мигом подвалили еще собаки, и почти тот­час между густыми кустами замелькал заяц.

Я допустил его до дороги, дал выскочить на нее и вы­стрелил: русак остался лежать на месте. Не торопясь, с достоинством я направился к нему, но не сделал и трех шагов как из леса вынеслась знакомая мне собака Тре-вожка, схватила мою добычу и потащила в кусты. Забыв о «достоинстве», я пустился за ней. Истошные вопли: «атрыш!» не производили на похитительницу ни малейшего эффекта, догнать ее я не мог. Тревожка быстро волокла русака, уже почти скрылась из вида и все это окончилось бы печально. Но тут подоспели еще два пса, произошла свалка, так что удалось подбежать и отбить зайца прежде, чем он был попорчен. Каким сиянием озарился день, казавшийся таким мрачным!

  Ну, вот ты и обстрелял родителя, — сказал отец,
когда мы сошлись на выходе к подводам. — Поздравляю.

И мне стало немного совестно. Как же так? Я убил зайца, а отец возвращался с охоты «попом».

В следующие две недели выпало порядочно снега, держался крепкий мороз, а потом наступило сильное по­тепление и пошли дожди. К концу третьей недели снег растаял полностью. Отец твердо сказал:

  В субботу поедем, помешать ничто не должно, при­
няты все меры. И если оттепель продержится, то условий
для гона по чернотропу будут редкостные.

Я места себе не находил от беспокойства: вдруг при­дет беда, ударит мороз и тогда, как говорил Янушевский, «в лесу хоть на коньках катайся». Моя же, скорее всего, последняя в этом году охота будет испорчена.

Беда пришла, но не в связи с погодой.

Преподаватель латинского языка по прозвищу Кобыла в пятницу вызвал меня к доске, долго гонял по всему пройденному за четверть (она как раз кончалась) и поста­вил мне обычную пятерку. Кому бы после этого пришло в голову, что он спросит меня и в субботу? А вредный стари­кан так и сделал — то ли по рассеянности, то ли по хитро­сти и коварству. Я же, руководясь здравым смыслом, заданного урока не готовил и, соответственно, получил единицу.

Этот «кол» да еще по основному для классической гимназии предмету поразил меня, как молния. Дома я молча повалился на кровать, а когда мама спросила, что случилось — разревелся. Пришел отец, выслушал меня и неожиданно  сказал:

— Ладно, в первый раз прощается, а впредь будешь умнее. Собирайся.

Нельзя сказать, что я не обрадовался, только вместе с радостью возникло тягостное чувство сознания незаслу­женно прощенной вины. Преступника помиловали, но он от этого не перестал быть преступником. И в дороге, и в Полубянке меня не покидало настроение подавленной и одновременно взвинченное. Оно и послужило причиной того, что я был наказан сплошными неудачами.

У нас в семье бытовало шуточное объяснение хороших или плохих результатов охоты вмешательством «охот­ничьих духов». Они делились на водяных, болотных, лес­ных и т. д., могли быть милостивы к охотнику или недоб­рожелательны. В 1915 году «духи» еще не были изобрете­ны — их придумали мои младшие братья, когда начали охотиться. Но в ту мою поездку все равно нельзя было бы ссылаться на враждебное отношение «лесных духов»; наоборот, они, со своей стороны, сделали все для моего успеха.

Охота шла в Смерже при исключительно благоприят­ных условиях. Теплый, тихий день, с утра — небольшой туман, потом ясно, солнечно, обильно увлажненная почва, плотно улегшийся палый лист. Русак за время снегопадов и мороза совсем выцвел, и когда земля оголилась, пол­ностью ушел с полей и сбился в лес. Собаки гоняли не умолкая. А я, едва началась охота, умудрился промазать сидящего в двадцати метрах зайца, потом прозевал и отпустил без выстрела набежавшего шумового. В течение дня стрелял еще по трем близким и все мимо. Так и остался в рядах «духовного сословия».

В конце дня поднялся северный ветерок, к заходу солнца уже стало сильно подмораживать. Когда ехали из леса, то колеса уже громыхали по колеям, давили хрупкий ледок. В полном унынии я сидел рядом с отцом, слушал голоса собак, не умолкавшие в воображении. Все окру­жающее казалось созвучным переполнявшей мою душу горечи, которая излилась в следующем поэтическом экспромте:

Мрачное солнце  садилось в морозном  тумане. По  сине-зеленому небу черные с  пурпуром тучки Нитью ползли, а под ними на крови, разлитой закатом,



Смутно темнели вершины давно оголенного леса. Холодно, пусто, уныло было на сердце и в поле. В жалобном посвисте ветра слышалась поздняя осень. Звонко стучали подковы по твердой замерзшей дороге, Гасла заря, зажигались первые бледные звезды.

Стихи мне показались удачными, но нисколько не утешили. Нет! На охоту нужно ходить с чистой, ничем не обремененной совестью...

Плохую отметку я исправил, но охотиться в эту зиму больше не пришлось.

 


ПЕТР ТРУЩИНСКИЙ

Весной 1916 года мне впервые удалось поохотиться с криковыми утками; эту охоту я полюбил и со временем изучил лучше, чем всякую другую, кроме охоты с легавой.

На левом берегу реки Воронеж с ее широкой поймой, километрах в четырех выше станции Отрожка, начинался тогда лес, называвшийся Чертовицким отрезком. Против него на правобережье стояло большое село Чертовицкое. Лес тянулся узким клином по краю поймы, но постепенно расширялся и покрывал весь водораздел между Вороне­жем и его притоком Усманкой. Только эта последняя и отделяла лес от Боровского лесничества, где находились Сосновка и Дубовка. Западный край отрезка, в основном сырые ольшаники, проходил вдоль Инютинки — старого русла, давно уже превратившегося в широкий залив Воро­нежа, тянувшийся на много километров.

Чертовицкий отрезок был лесом государственным, но значительная часть его с прилегавшими заливными лугами и пойменными озерами принадлежала графу Толстому. По словам моего отца, он был потомком Алексея Констан­тиновича Толстого, поэта, особенно мною почитаемого. Владелец посещал свой лес крайне редко, наездом. Един­ственным жильем здесь был кордон лесника, и его в шутку называли графской усадьбой. Лесник Лукьян Трофимович Трущинский охранял лес, сдавал покосные луга в аренду крестьянам, а охотой и рыбной ловлей, не интересовавши­ми владельца, мог распоряжаться и пользоваться бесконт-

58


рольно. Для него охота была промыслом, обеспечивавшим дополнительный заработок.

В местных условиях промысловое значение имела водоплавающая дичь, притом весной и поздней осенью, когда добытая птица дольше сохранялась. Во время летней охоты Трущинский допускал в графские луга особо ува­жаемых им охотников-спортсменов, обслуживая их в ка­честве егеря, что также было небезвыгодно. Желающие поохотиться «у Лукьяна» находились всегда; графские угодья окружали болота и озера, открытые для любого охотника, и дичь, естественно, перемещалась и скаплива­лась у Трущинского.

Но в 1916 году он был на фронте, а лесником работал его старший сын Петр. В отличие от отца, богатыря и красавца, Петр Лукьянович не вышел ни лицом, ни ростом, ни дородством. К тому же он имел врожденный физиче­ский дефект — «конскую стопу», не доставал пяткой одной ноги до земли и ходил опираясь только на пальцы. Этот порок избавил его от военной службы, хотя и не мешал ходить быстро и неутомимо. Именно у него я начал учить­ся еще не известной мне охоте, а впоследствии он стал моим близким другом.

Для меня так и осталось загадкой, почему отец решил поохотиться с криковыми. Не знаю, когда и как он догово­рился с Петром о нашей поездке в Чертовицкий или, как чаще говорили в Воронеже, на Инютинку. Нежданно-негаданно мы под праздник Благовещения, то есть 6 апре­ля (24 марта по старому стилю), рано пообедав, отправи­лись на вокзал, и пригородный поезд за десять минут доставил нас на Отрожку. Петр уже ожидал с лошадью, запряженной в дроги, покрытые ивовой плетенкой. Усе­лись бочком, свесив ноги, и гнедая кобылка затрусила по песчаной, еще не просохшей дороге. Стояла чудная сол­нечная погода, снега в полях совсем не осталось, всюду толкались рои комариков — вестников тепла. Заливались бесчисленные жаворонки, взмывали и вертелись в брачной игре чибисы, гулко ухая закругленными своими крыльями и блестя металлическим отливом оперения. Слышался их писк: не летний — однообразный и жалобный, а веселый, заливистый, с несколькими коленами. Большой караван гусей прошел в безоблачной вышине. Слева за полосой кустарников сверкало зеркало разлива, а вдали над ним поднимались лесистые горы правого берега.

— Смотрите, Петр Лукьянович! — закричал я, указы­вая на стаю уток, облачком мчавшуюся высоко над водой.

Лицо Петра стало строгим:

59


   Дичь! — ответил он серьезно. — Суяз* пошел. Уже
третий день много летит суяза. Да вы что меня все по
батюшке величаете? Я же вас Сережей зову.

Так с первого знакомства он стал для меня Петей, а я, дожив до седых волос, остался для него Сережей.

Дорога вошла в лес. У самой опушки, огороженной пряслом, ютились довольно неприглядные строения казен­ного кордона, контролировавшего выезд из леса. Я лишь мельком взглянул на неказистый домик, не предчувствуя, что он со временем на несколько лет окажется базой моей весенней охоты: после возвращения Лукьяна с войны Петр перешел лесником на этот кордон.

По полевой дороге ехать было весело, а по лесной и того веселее. Лес, в основном лиственный, стоял еще го­лым, только орешник убрался длинными сережками, а ивы — золотым пухом. Но на земле поверх бурого слоя прошлогодней листвы сплошным ковром синели подснеж-ники; их медовый аромат чудесно смешивался с долетав­шим от сосновых посадок смолистым духом. На более сухих песчаных местах красовались ворсистые лиловые тюльпаны самсончиков (сон-травы). Бабочки — желтые лимонницы и пестрые крапивницы — то и дело мелькали над цветами. Слева кое-где подходила к самой дороге затопившая лес полая вода, а поперечный визир (просека) казался коридором, ведущим на простор разлива.

Весь лес звенел птичьими голосами. Песни зяблика, черного и певчего дроздов, лесного конька, овсянки слива-лись в веселую, причудливую мелодию. Пронзительно посвистывал поползень-ямщичок, временами вступало то басистое подвывание лесного голубя-клинтуха, то барабан­ная дробь — весенняя песня дятла. Все это казалось мне волшебной увертюрой к предстоящей охоте, заставляло ожидать от нее многого. А тут еще совсем у дороги вспорхнула парочка вальдшнепов. Отец спросил Петра о тяге и, узнав, что тянут неплохо и лучшее место близко от дома,  сказал:

   Вот отлично. Сегодня постою на тяге, а уж утром
погляжу, что это за охота с криковыми.

«Графская усадьба» — большая крытая гонтом пяти­стенная изба с хозяйственными постройками — стояла на поляне, часть которой, распаханная под огород, почти вся была затоплена: вода подходила по широкой канаве к самому крыльцу. На ограде сохли рыболовные снасти — вентери,  а в  канаве   тесно   скучились  три лодки — челны


так называемого чертовицкого типа: одинаково заострен­ные с носа и кормы, с днищем, закругленным как у долбленого челнока.

Петр не успел еще остановить лошадь, а нас уже окру­жила целая ватага его братьев — настоящая лестница от четырехлетнего карапуза до красивого подростка Троши. Пока мы знакомились с ними, где-то совсем рядом закуко­вала кукушка.

       Где это она? Неужели на крыше? — спросил отец.
В ответ раздался восторженный визг и хохот вертев­
шейся вокруг мелюзги.

    А у нас кукушка особая, даже в доме кукует! — и Петр указал на одного из братишек постарше, стоявшего в стороне.

    Ну, давай еще!

Повторилось «ку-ку», совершенно не отличимое от го­лоса птицы. Мальчика (не помню имени) в семье так и звали Кукуем.

В доме нас встретила молодая жена Петра Настя, писаная красавица того чистого русского типа, которым славились тогда некоторые села Воронежской губернии. Потом вышла и сама хозяйка, мать множества сыновей. На столе шипел самовар, но к нему подсел только отец. Проводить его на тягу должен был Троша, и они не спе­шили. Нам же с Петром, взявшимся опекать меня, при­ходилось поторапливаться — солнце склонилось к западу.

Я быстренько собрался, Петр поставил в лодку плете­ный садок с утками, положил два деревянных Чирковых чучела, усадил меня на передний порожек, и мы отчалили. Канава вывела в затопленную ольховую порубку, где меня ожидало невиданное, замечательное зрелище. Еще издали, почти от самого дома, я начал прислушиваться к странным звукам; похожие то на жужжание, то на блеяние ягненка, они по мере приближения к порубке становились отчет­ливее. Теперь их происхождение объяснялось — токова­ли бекасы.

Описание бекасиного тока я, конечно, читал и пере­читывал у Аксакова, но сам никогда его не наблюдал, поэтому, не отводя глаз, смотрел, как высоко кружащийся бекас слегка подгибает крылья и устремляется вниз, при­чем слышится дребезжащий звук, действительно очень сходный с блеянием. Не верилось, что это не птица кри­чит, а вибрируют перья ее хвоста, распущенного веером. Спикировав на десяток метров, бекас взвивался в небо и начинал новый круг над порубкой. Токовало одновре­менно пять или шесть бекасов, каждый кружил по своему особому маршруту. Нельзя было вдоволь насмотреться на них, наслушаться их блеяния и жужжания. Временами наигравшийся в воздухе бекас делал короткую передышку, для чего, к моему удивлению, садился на дерево. Среди порубки высилось несколько мертвых, с отломанными вер­шинами, ольховых стволов. На верхушке такого ствола устраивался отдыхающий бекас и, сидя на нем, бойко кри­чал «тэ-кэ! тэ-кэ!» — ничуть не похоже на свое летнее чирканье.

Порубка осталась позади, открылась обширная водная гладь: ширина разлива доходила здесь до двух километ­ров; кое-где, обозначая русло реки, поднимались из воды кроны прибрежных дубов, одетые не опавшими за зиму рыжими листьями. Мое внимание теперь обратилось на то, как Петр гонит лодку. Он ехал стоя упором, длинное трехметровое весло держал одной рукой и, оттолкнувшись, ничуть не подправлял веслом курс лодки. А она бежала поперек довольно сильного течения, никуда не отклоняясь.

Я с детства умел ездить на лодке с одним веслом и сидя, и стоя, и гребком, и упором, презрительно посмат­ривал на тех, кому приходилось то и дело переносить вес­ло справа налево и обратно, но подлинное мастерство увидел только теперь. Мне приходилось после толчка ис­пользовать весло как руль, а Петр, между двумя толчками, только чуть отрывал его от дна. «Ага, вот в чем штука! Весло у него все время оказывается под таким углом к лодке, что толчок не заставляет ее рыскать. Понятно. Мы же проходили в гимназии: параллелограмм сил, равнодей­ствующая... Этому я непременно должен научиться! Ну, а как пойдет дело на глубоком месте?»

Тут как раз весло перестало доставать до дна, и Петр взял его в обе руки. Греб сильно, но без отворотов, а лод­ка продолжала идти словно по нитке. Не скоро мне уда­лось рассмотреть, что он все же подправляет курс отворо­тами, правда, едва заметными, но делает их очень дале­ко — на всю длину весла — за кормой, а не грубо, у самой кормы, как гребу я. К тому же весло у него скользит по самому борту лодки, значит, меньше отклоняет ее от пря­мой линии. И это тоже нужно освоить!

Глубокое место кончилось, под нами снова затоплен­ный луг. И вот на вдающемся в лес широком заливе шалаш (по-воронежски — курень). С виду это длинный узкий куст ивняка, метра на полтора торчащий из воды, замаскированный сухим тростником и старым сеном. У ку­реня пласты наноса — плавучей ветоши и всякого прине­сенного течением сора.

Петр высадил криковых — одну справа, другую слева от шалаша. Утки у него на длинных привязках с якорями. Кружков для отдыха, о которых я читал, не было и в по­мине. На мой вопрос Петр ответил, что тут у них никто и не слыхивал о каких-то кружках. Утки привычные, хоть полсуток будут сидеть на самой струе, лишь бы не била волна. Бросив на воду чирковые чучела, он со скрипом и шорохом загнал лодку в узкую щель куреня, поправил ветки, закрывающие место въезда.

Вот и началась охота! Я повернулся лицом к носу челнока, зарядил ружье. Утки искупались, отряхнулись, похлопали крыльями и начали крякать размеренно, с рас­становкой.

  Это называется кричат квачку, — объяснил мой
наставник. — Ап!.. Ап!.. Ап!.. значит дают сигнал: мы, мол,
здесь. А заслышат селезня — начнут осаживать. Тут уж
рванут по-особому: «А-та-та-та!»

Я слушал, а сам недоумевал: как же стрелять, если все кругом закрыто и даже над головой чуть ли не сплош­ная крыша? Потом разглядел оконца в стенках шалаша, спереди и с боков, но очень узкие. Через них видна вода, обе криковые, удобно просунуть ружье, но выстрел воз­можен только по сидячей птице... Оказывается, стрелять влет вообще не положено — такая уж эта охота.

    Ну, а вдруг прилетит и не сядет?

    Все равно, не захочет сесть к нам — гляди, сядет к другому. Зачем портить людям охоту? На то и... — Он не договорил — наши утки «рванули по-особому».

Вот она какая, осадка! Я поспешно взвел курки, приги­бался то к одному, то к другому окошечку, но ничего не видел.

  Матерой прошел со своей уткой. Моим-то слабо
отозвать селезня из пары, хисту не хватает, — сказал
Петр.

Это, видно, понимали и сами криковые; прокричали по две-три осадки и снова перешли в квачку, а потом вовсе смолкли. Сидим, ждем. Утки купаются, отряхивают­ся, щелокчут клювами, вылавливая в воде что-то съедоб­ное, а солнце уже садится за лесистые кручи правобе­режья. Петр время от времени безуспешно манит в ду­дочку.

  Это есть вечерняя заря, — говорит он. — И утки
плохо работают, и дичь не подходит — летит серединой,
не мотается. Вот ужо на утренней не соскучитесь.

А мне ни минуты не было скучно; все время слышались разнообразные незнакомые голоса птиц, и Петр их рас-

63


шифровывал. Вот тонкое, словно бы печальное трюканье чирка-ольшанчика (свистунка) и такое же, но более гру­бое — шилохвостого селезня; вот трельканье чирка-трес-кунка, горластый вопль чомги — «кан-кррра!» (ее здесь так и зовут «канкрой»). Все чаще с жужжанием крыльев, с визгливыми свистками селезней и карканьем самок про­носились в высоте стаи свиязей. Этих не возьмешь, когда и низко идут. Больно ловки облетать курени стороной, только  одиночки подсаживаются.

Чистым звонким свистом перекликаются две болотные курочки-погоныши, будто и впрямь подгоняют стадо, вда­леке прогоготали гуси, а совсем рядом куличок-черныш залился тихой трелью. Да вот он — сидит на краю наноса, потом взлетает, спугнутый крупной водяной крысой; она, вынырнув, забралась на этот же пласт сора, отряхнулась, побегала, что-то погрызла и уселась расчесывать свой пушистый светло-каштановый мех.

Ветерок, дунувший от берега, донес было отголоски бекасиного тока, их тут же заглушили сварливые крики чаек, видно собравшихся целой стаей где-то на средине разлива. Сколько же кругом живых существ, приветствую­щих весну, радующихся возвращению своему из далеких теплых стран на родину!

Вдруг вдали  гулкий  всплеск,   словно доской по  воде.

    Что это? Неужто рыба?

    Нет, бобер хвостом ударил. Откуда только взялся? Ни отец, ни дед о бобрах не поминали, а я нонешний год, как вода разлилась, часто его слышу. Видел даже два раза, разглядел хорошо. Здоровенный, много крупнее зай­ца и хвост лопатой. Да вот, обратно хлобыстнул.

Все это было страшно интересно, но к нам так никто и не подлетел. Солнце зашло, над правым берегом ярко пылала заря. Петр все пробовал подманить чирка, наконец бросил, сказав:

  Вечером не подзовешь, да и не время еще.

Я, в простоте сердечной не зная весеннего голоса чир­ковой утки, подумал, что селезенчик и не может прилететь на звук дудочки (манка), ничуть не похожий на кряканье. А Петр продолжал объяснять:

  Вот когда вода станет уходить, запоют соловьи,
зацветут по лугам нюньки, болотные лютики, посядут
чирушки на гнезда, — начнется охота по чирку.

Безуспешность вечерней зари меня не огорчала. Впе­реди была многообещающая утренняя, да и весенний кон­церт, неумолчно звучавший над разливом, доставлял боль­шое удовольствие.

Между тем и небо и вода передо мною заметно потем­нели — курень был рассчитан на утреннюю охоту, значит, поставлен передом к востоку. А наши подсадные оживи­лись, начали кричать квачку, притом словно более настой­чиво, выразительно; внезапно обе перешли в азартную осадку. Тотчас надо мной зашипел быстро рассекаемый воздух, раздалось жаркое шаканье. Утки надрывались что есть мочи и вдруг разом смолкли. Еще секунда и справа, совсем близко, шелест крыльев — последние взмахи при посадке, долгий всплеск... Сел! Не сразу удалось найти окошко, через которое был виден матерой селезень, си­девший шагах в двадцати. Настороженный, весь собран­ный, он тревожно озирался, медленно поворачивая высоко поднятую голову. Осмотрелся, успокоился, отряхнулся, по-лебединому согнул шею и тихо поплыл к утке. Боясь вздохнуть, я повернулся на порожке, перенес стволы ру­жья слева направо, просунул между ветками, приложил­ся... и тут селезень взлетел. Я все же успел выстрелить, когда он только что оторвался от воды и стенка куреня еще не закрыла его. За дымом ничего не было видно.

  Эх, на подстрел! — буркнул Петр, торопясь вытолк­
нуть лодку из куста. — Достреливайте, а то отныряется!

Селезень отплыл уже порядочно, был виден плоховато. Выстрел... Дробь легла вроде бы прямо по птице, а она продолжала плыть все так же быстро, потом нырнула, появилась снова, уже едва заметная на темной, отражаю­щей тень леса воде, опять исчезла... Еще два выстрела, а селезень уходит.

Петр гнал лодку, толкаясь изо всех сил. Постепенно мы настигали, а у меня завязла стреляная гильза. Я едва выта­щил ее из патронника и зарядил ружье... Матерой совсем близко, густой затопленный лес уже рядом, пропала по­следняя надежда. Тут селезень выныривает у самого борта лодки, и мгновенный удар веслом победоносно заканчивает погоню. Отчаяния как не бывало — я взял-таки весеннего, в полном оперении матерого селезня! Рассматриваю зеле­ную голову красавца, черные, завитые колечком косицы, красные лапки. А Петр, направляя лодку назад к шала­шу, поучает:

  Подранок ведь плывет, как змея, весь под водой,
один нос наружу. На темном только и видно, что волну,
расходящуюся углом. — (Я стрелял по догадке, туда, где
должна быть спина птицы, и дробь рикошетировала от
воды.) — Нужно бить вперед, в самый пункт угла — вот
и врезали бы как раз по головяке.

Заря почти погасла; сняты криковые и чучела, возвращаемся домой, а нотация продолжается. Оказывается, я в курене все делал неправильно. Сидеть на порожке сле­дует бочком, лицом вправо, чтобы стрелять в эту сторону не поворачиваясь; для выстрела же влево достаточно по­вернуть голову и плечи, не ерзая на сиденье. Ружье нужно держать не поперёк лодки, а стволами к носу — так легче будет переносить его в любую сторону; заехав в шалаш, — обломать веточки, касающиеся одежды, чтобы не шуршали при движениях.

— Я-то, признаться, больше кругом интересовался, на
вас не особо смотрел, а то бы раньше сказал.

Все это я внимательно слушал и запоминал, потом спросил:

—  Стоило ли стрелять на взлете? Не мог ли селезень сесть снова?

—  Ну, это уж нет! Зафитюлил он, как ошпаренный, значит, заметил неладное, да и откомандировался поско­рее. Это не чирок. Тот глуп, бывает, поздней весною плюхнется под самый курень, оглядит тебя — и ходу. А квикнешь еще раз в дудочку — он опять сядет да еще бодрится, головой дергает, трелькает, на бочок ложится, словом, красоту свою показывает. Ну, а матерого срезали вы подходяще — только достреливать не умеете.

Отец уже был дома, тоже очень довольный — тянули хорошо, он стрелял по трем и двух взял. Весело поужина­ли и улеглись. Подъем был назначен на три часа ночи, но как же долго тянулось время! Я не мог уснуть, ворочался на жаркой перине, которой хозяйки покрыли широкую скамью. Слабый свет лампады перед иконами, сладкое похрапывание спящих, временами за перегородкой скрип люльки — Настя, не просыпаясь, качала своего первенца... Всему этому не было конца. Но вот засигналил будиль­ник; он вместо обычного трескучего звона играл припев популярной некогда песенки о моряке, попавшем в Китай, и о китаянке-смуглянке.

В полной темноте разместились в лодках и отправи­лись. Я по-прежнему с Петром и на то же место; отца Троша повез куда-то выше по течению. Погода не радо­вала. Поднялся порядочный ветер, наволочь затянула звезды. Рассвет пришел хмурый — серое небо, серая, свин­цовая вода: казалось, вот-вот начнется дождь. Вскоре я понял, что одет слишком легко, меня до костей пробрало холодом, к тому же никакого, как говорил Петр, полета не было.

Однако счастье для первого раза меня баловало. Утки посадили матерого селезня, я убил его по всем правилам, сидячего; волнение и радость немедленно меня согрели. А не­много погодя подсела пара чирков-свистунков, дудочка все же сработала. Два селезенчика отделились от про­летавшей стайки и шлепнулись к чучелам да еще сплылись под один заряд. Их брачное оперение, особенно кирпично-красные головки с зелеными, отливающими золотом очками по бокам, приглянулось мне, пожалуй, больше, чем эффектная, но грубоватая расцветка селезня.

На пути к дому ожидало еще одно интересное дело — осмотр вентерей. Один из них был почти до половины набит крупной плотвой, в другой попался большущий язь, в остальных ничего не было либо трепыхались две-три калинки   (густерки) — их  Петр  пустил  обратно   в  воду.

Отец и Троша давно уже вернулись на кордон, причем папа был чрезвычайно расстроен. К ним еще по темному села кряква со своим селезнем. Зоркий, как кошка, Тро-ша шептал:

—  По левому бейте, утка правее сидит, левый — селе­
зень.

Отец не понял, посчитал, что правее — значит правее шалаша, разглядел слева силуэт птицы, выстрелил и убил самку, селезень же, сидевший еще левее, благопо­лучно улетел. Отец так огорчился, что попросил Трошу немедленно отвезти его домой. Пока хозяйки готовили завтрак, он только и говорил о вреде весенней охоты.

Петр спорил, доказывая, что опыт, выдержка и «пра­вильное рассуждение» позволяют исключить выстрел по утке, а без них можно убить даже собственную подсад­ную — мало ли было таких случаев с городскими охот­никами. Нельзя стрелять, если нет полной уверенности, что целишься в селезня, нельзя стрелять влет по на­летевшей паре, даже если селезень ясно виден — он летит близко от самки и ее можно задеть.

—  Есть, конечно, субчики: сядет к такому пара, так
он не то чтобы разбирать, который селезень, а специаль­
но подождет, пока сплывутся, да обоих одним зарядом
и положит. Но из нас, местных, редко кто такое позволяет.
Убита утка — выводком меньше, а ведь осенью нам тоже
охотиться! Селезня же бить — ничуть не влияет. Летось
тут в ольхе прижилась матерка. Я от нее убил селезня.
Назавтра смотрю — она уже другого заимела. Летала с
ним на заре, а как отползла на гнездо — он и давай мо­
таться, шакать, значит, искать ее. Покрутился, да и под­
валил к моим, я его, само собой, стукнул. Сутки прошли —
она обратно с селезнем. Я и этого взял. Да так за весну
и собрал от нее шесть штук.

Вот после еду как-то вентеря смотреть, глядь — моя-то матерка гребется из ольхи, а за ней утята — добрый деся­ток. Вот это по-хозяйски! Теперь чирок: на него самая охота начнется, как вода станет спадать. Уточки все поса-дились на яйца, селезенчики на дудочку, словно галки, сле­таются, как шалые, а самки ни одной не увидишь. Всякая пестрота — широконоска, шилохвость, свиязь — садится не часто, притом, как правило, селезни-одиночки. Только однажды подсело семь шилохвостых сразу — две утки, пять селезней. Ждал, ждал, вся терпелка стерлась! По па­рочке селезни не раз сплывались, а мне все мало... Нако­нец собрались три, все белые, словно лебеди, и так-то кучно. Ну, думаю!.. Ударил, да мимо, все ушли. Это, зна­чит, хитрость меня замучила.

Стрельбу влет по стаям нырковых уток — чернети хохлатой и голубой (красноголовика), гоголя, а также и свиязи — Петр не считает предосудительной. Это, мол, дичь пролетная, у нас не выводит, значит, самок нам бе­речь ни к чему. Против такого местничества отец вос­стал особенно энергично и, конечно, справедливо. Я, само собою, помалкивал, но в душе был за весеннюю охоту просто потому, что она мне чрезвычайно понравилась. Со временем же понял: во всем, кроме отношения к стрельбе по стаям, Петр был прав. Мне самому не раз приходилось отстреливать от загнездившейся кряквы од­ного селезня за другим, что не мешало ей благополучно вывести утят. А за многие годы систематической весен­ней охоты я загубил всего четырех самок: крякву и трех чирушек, конечно, нечаянно, рикошетом от воды при выстреле по селезню. Дробь может рикошетировать иной раз самым удивительным образом. Не удержусь от рас­сказа об одном случае.

Заканчивался сезон весенней охоты 1928 года. Усман-ка уже почти вошла в берега, вода оставалась в лишенных стока низинах, особенно в ольховом лесу у Борной поляны. Туда и собрались все селезни-кряквы, уже получившие выучку от охотников и прекрасно отличавшие шалаши от натуральных безопасных кустов. Даже мои безупречно работавшие утки не смогли посадить ни одного матерого. Они — их было пять или шесть — по многу раз облетали курень широкими кругами, садились то на дальние лужи, то на сухой луг, потом отправлялись «домой» в затоплен­ный лес.

Днем я пробрался туда, нашел полянку и у края ее на ольховом кобле поставил шалаш без крыши из одних только сухих сучьев. Кроны, уже слегка опушенные моло-

69

дой листвой, надежно маскировали мое сооружение свер­ху; сбоку же оно казалось естественным нагромождением сушняка. Здесь я и устроился на вечернюю зарю, пришел только с одной, лучшей своей уткой и высадил ее на сре­дине поляны весьма тесной. Расчет на то, что в лесу дичь будет вести себя смелее, полностью оправдался. Солнце еще не зашло, но едва утка моя закричала, как подлетели и, не раздумывая, не кружась, опустились на воду три селезня разом. Один сел по ту сторону полянки за де­ревьями, второй подвалил вплотную к утке, а третий плюх­нулся у самого шалаша сбоку, почти под прямым углом от направления на подсадную. Только его и можно было стрелять, что я и сделал, целясь в голову, чтобы не раз­нести птицу в клочья.

После выстрела, все три — оба селезня и моя утка — оказались кверху брюхом. Утка тотчас перевернулась, но сидела она криво, с каплей крови на кончике клюва. Одна дробина попала ей под крыло, другая — в шею сидевшего рядом селезня. С тяжелым сердцем выбрался я из ольхи и понес домой бедную свою Желтоноску. Она болела с неделю, потом вроде бы оправилась, неслась, даже вывела утят, но к осени стала чахнуть и погибла. Вскрытие обна­ружило   большой  гнойник   в   ее   поврежденном   легком...

Но вернемся к разговору с Петром. Сейчас мне особен­но часто вспоминаются его слова о недопустимости ве­сенней охоты с подхода, а тогда я обратил на них мало внимания:

— Начнет вода сбывать, и пойдут такие уроды болтать­ся по лугам — по мелкому месту, по островам. К селезню подойти не могут, а дичи покоя не дают: сгоняют маток с гнезда, а то и ухлопают какую. Вот через этих малахоль­ных и получается главный вред.

Было это сказано за много лет до того, как наука доказала значение фактора беспокойства, а все еще нема­ло охотников наших дней Петр мог бы зачислить в ма­лахольные.

Дискуссия о весенней охоте была прервана Настей, поставившей на стол чудовищных размеров сковородку с аппетитно шипящей жареной плотвой. Никогда еще я не едал такой рыбы: крупная, жирная, набитая икрой или молоками, свежая — только что из воды, — с рассыпчатым отварным картофелем.

После завтрака мы отбыли на станцию, сопровождае­мые прощальным криком Кукуя. К этому времени небо очистилось, сияло солнце, всю дорогу звучали голоса лес­ных и  полевых  певцов.  Редко  когда я  чувствовал себя таким счастливым, возвращаясь с охоты. Ее поэтическая обстановка, ее успех, красота добытой дичи — все сохра­нилось как одно из самых отрадных охотничьих воспо­минаний.

Но запомнилось и другое: сознание своей неполно­ценности. Ведь моя роль сводилась только к стрельбе, все же остальное целиком зависело от Петра. Насколько увеличилось бы наслаждение, если бы я охотился с собст­венными утками, сам выбрал бы место для шалаша, сам построил бы его, владел бы манком, словом, стал бы са­мостоятельным в охоте с подсадными. Этого мне, хотя и не скоро, удалось полностью достигнуть.

Вскоре после поездки к Петру начался новый, пожалуй, важнейший этап моей охотничьей жизни — у меня появи­лась собственная собака.

СОБАКИ ЗОРЬКА

Первую мою собаку, Зорьку, мне подарил отец, получив ее в качестве гонорара от главного в Воронеже знатока и любителя пойнтеров врача Константина Дмитриевича Алалыкина. Зорька появилась на свет через месяц после того, как папа оперировал ее мать Роллу по поводу ущем­ленной грыжи. Вмешательство оказалось успешным, и Константин Дмитриевич поклялся, что если Ролла благо­получно ощенится, то он отдаст папе любого щенка и продержит его при матке всю зиму. Отец отказывался — Дайда была еще в полной силе, — но не устоял пред аргументом Алалыкина: «Сережке вашему пора уже иметь свою собаку».

Принадлежавшие Алалыкину производители — Треф от собак Лунина в Петербурге и Ролла от собак маминого родственника Живаго в Москве были родоначальниками подавляющего большинства воронежских пойнтеров того времени. От них шли собаки рослые, но легкие, на высоких ногах, с несколько вытянутой, почти без перелома, мор­дой, отличавшиеся бешеным аллюром в поиске. Алалы-кин считал, что это девонширский тип. Такова была и

Зорька, но она и ее однопометники оказались, пожалуй, последними девонширскими пойнтерами в Воронеже. Рол­ла потом уже не щенилась и в «алалыкинскую» породу все больше вливалась кровь папиной Дайды и ее детей от Мордаунта — кобеля С. М. Веретенникова родом из Ростова-на-Дону. В результате, через несколько лет тип воронежских пойнтеров существенно изменился. От Дайды они прочно унаследовали по экстерьеру более тяжелое, коренастое сложение, выраженную курносость, а по рабо­те — не столь стремительный ход, нестомчивость, большую выносливость в отношении холодной воды. Кровь Мор-даунта сказалась в потомстве сравнительно небольшим ростом, резким преобладанием красно-пегой масти, ред­костью кофейно-пегих особей и, у кобелей, исключитель­ной смелостью и победоносностью в драках.

Зорька, желто-пегая, чистого «алалыкинского» типа собака, попала ко мне в начале мая 1916 года, имея от роду девять месяцев. Она уже полностью прошла дрес­сировку, но никогда еще не выходила за пределы двора и садика при доме Алалыкиных. В гимназии закончился учебный год, можно было приступать к натаске, которую отец решился доверить мне. Сам он всегда начинал с бека­са и дупеля, но считал, что для меня проще будет натаски­вать собаку по перепелу.

Несколько дней я ходил с Зорькой по лугам, радуясь ее позывистости, намечающемуся уже поиску челноком, но не встречал ничего, кроме желтопузиков — луговых трясогузок. Тогда отец, еще раз повторив свои подробные инструкции, отослал меня на хутор к бабане — там пере­пелки водились в изобилии. Натаска у меня не ладилась, день проходил за днем, а Зорька интересовалась больше всего теми же трясогузками. На взлетевшую перед ней перепелку она обращала мало внимания: посмотрит вслед и бежит дальше. Указанное мною место подъема птицы она мимоходом обнюхивала — и только.

Я ходил упорно дважды в день, но почти за две недели не добился ничего. Вдруг меня осенило. Отец говорил: «Собаку веди против ветра», а где я возьму ветер, если он начинал дуть в девять-десять часов утра, а на восходе солнца и перед вечером, когда я выходил с Зорькой, не колебалась ни единая травинка. Что если пойти попозже? Назавтра так и сделал. Дул порядочный, очень ровный восточный ветерок, волнуя на степи ковыль, цветущую смолку — дикую гвоздику, львиный зев и другие травы. Я зашел под ветер и пустил собаку. Почти сейчас же она остановилась,  высоко  подняла голову, начала принюхиваться, потом двинулась вперед, вопросительно огляды­ваясь на меня. Это не было настоящей потяжкой, но Зорька явно направлялась к источнику долетевшего с вет­ром запаха. Перепел вырвался у нее из-под самой морды, и она села, провожая птицу глазами. Это было что-то обнадеживающее.

Действительно, таким же манером она подняла еще нескольких перепелок, и, наконец, не помню уже которую из них, — с совершенно отчетливой потяжки, хотя и без стойки. Я понял — Зорька не имела склонности работать по следу, ей необходим ветер, позволяющий пользоваться верхним чутьем. Мы соответственно изменили время заня­тий, и вскоре собака меня порадовала стойкой — настоя­щей, твердой. Я едва убедил ее двинуться вперед и поднять перепела. С каждым днем она делала успехи, наконец вов­се перестала спирать перепелов, а на желтопузиков даже не смотрела — выработался и поиск, и заход против ветра. Больше всего меня радовало послушание собаки. Удалось без труда приучить ее ложиться после взлета птицы, чем я, начитавшись литературы о натаске, отчетов о полевых ис­пытаниях собак и т. д., особенно гордился — этого не де­лала даже папина Дайда. Пора переходить на бекаса, ре­шил я и уехал с хутора в Сосновку. Но там меня ждало разочарование.

Во-первых, отец, в общем одобрив мой отчет, сказал, что заставлять собаку ложиться — глупо: это новомодный «даун» красив на полевых испытаниях, но на охоте собака должна видеть, упала птица после выстрела или нет. Он считал, что заставлять собаку ложиться — крайность, воз­никшая из отказа от приказа «пиль!», требовавшего броска со стойки, очертя голову, ничего не видя и не понимая. Он напомнил о Ласке в «Анне Карениной». Собака должна поднять птицу на крыло (подать ее) осторожным плавным движением вперед, наблюдая за взлетом и результатом вы­стрела, как Дайда.

  Вот увидишь, — добавил он, — мода на «даун» про­
держится  недолго.

Во-вторых, и это гораздо важнее, оказалось, что по бе­касу Зорька не работает, ничего не чует, спирает одного за другим и начинает горячиться. Целую неделю таскался я с ней по болотам — положение не менялось. Вечером в субботу приехал из города отец — в будние дни ему не удавалось бывать в Сосновке. На мои жалобы последовал вопрос:

    Когда ты выходишь из дома?

    Утром, часов в восемь.



  Значит, на место попадаешь к девяти, а болото —
не поле. Прогретый воздух полон испарений, собака не­
опытна, острый запах болотных трав ей забивает чутье.
Сходи на рассвете.

На следующий день, едва рассвело, я уже пустил Зорь­ку в мокрый кочкарник. Она тут же потянула, стала — поднялся бекас. Прошла еще неделя, и отец, сам посмот­рев работу Зорьки, признал ее натаску законченной.

  Теперь научи ее правильно ходить по лесу. Не важ­
но, что дичи там сейчас нет — пусть освоит поиск на кру­
гах с постоянным возвратом к тебе, а для этого... — и по­
следовал инструктаж, что я должен делать.

Так, незаметно, прошло время до открытия охоты. Те­перь я был вполне самостоятелен, ходил со своей, мною натасканной собакой, притом оказался на высоте — в день открытия взял пять или шесть бекасов, первого в жизни дупеля. Но, странное дело, мои воспоминания об этом сезоне ограничиваются почти исключительно общим впе­чатлением успеха: Зорька работала хорошо, я стрелял не худо. Примечательных же, врезавшихся в память событий не было, кроме одной обиднейшей неудачи. О ней — в спе­циальной главе.

Осень в том году наступила рано, но пролетный вальд­шнеп появился в свое обычное время. Я успел найти и убить из-под Зорьки одного местного — она очень четко его сработала. Потом занятия в гимназии ограничили воз­можность охоты только воскресными днями. И в первое же воскресенье обнаружилось, что с Зорькой охотиться в лесу нельзя. Она стала ходить сама по себе, совершенно забывая про меня, исчезая на час и больше. Как заворо­женная она искала птицу, найдя — становилась по ней, не­видимая в чаще, а после взлета, который я иногда слышал, продолжала поиск, не реагируя ни на свист, ни на крик. Если удавалось изловить ее и наказать за непослушание, она пропадала снова. В отчаянии на следующей охоте я привязал к ее ошейнику весьма звучный колокольчик, но собака удалялась настолько, что звук не улавливался. Вальдшнепов было много, отец каждое воскресенье брал по четыре-пять штук, а мне в лучшем случае удавалось найти собаку на стойке один-два раза в день.

Отец угадал в чем дело. Он сказал, что я, наверное, ле­том больше занимался грибами, чем собакой, не приучал ее следить за мною и постоянно возвращаться. Она и рабо­тает челноком, как по открытому месту, да еще непривыч­но сильный запах вальдшнепа ее словно одурманивает. Мне сказать было нечего — насчет грибов отец не ошибся.



Следующим летом до открытия охоты я очень много, старательно занимался с Зорькой в лесу и словно бы до­бился своего: собака ориентировалась на меня, постоянно показывалась на глаза, слушалась свистка. По болоту она работала еще лучше, чем в прошлом году. Но едва нача­лась охота по вальдшнепу, все пошло прахом — снова я часами не видел Зорьки. Отец признал положение безна­дежным, и мы начали ходить с одной Дайдой, стреляя по очереди.

Мои мучения окончились в 1918 году и то лишь благо­даря совету отца, еще раз показавшего, как глубоко он по­нимает работу легавой собаки. Посоветовал же он мне до открытия охоты ходить с Зорькой не в лес, а на болото, имея единственную задачу — научить собаку отходу со стойки на зов.

— Собака достаточно опытна, раз ты без ружья — значит, это не охота, птица будет меньше волновать ее, да и вообще она к бекасу относится много спокойнее, чем к вальдшнепу. К тому же только что выкормила своих пер­вых щенков, пыл молодости поослабел.

В самом деле, Зорька через несколько дней стала воз­вращаться со стойки на свист и от меня снова тянула к то­му же бекасу. Я не прекращал тренировку и после откры­тия охоты. Кстати, и недостаток боеприпасов ограничивал возможность стрельбы по мелкой дичи. Пороха, дроби оставалось у нас все меньше, казалось, охоту придется прекратить. Неожиданно мы «разбогатели». Еще весной скончался К. Д. Алалыкин. Ни Трефа, ни Роллы уже не было, но осталось ружье с большим запасом боеприпасов. Вдова предложила все это отцу; он купил и ружье «Лебо» 12-го калибра, и все остальное. Теперь можно было спо­койно ждать осени.

Начался пролет вальдшнепа, и я был полностью воз­награжден за летние занятия с собакой. Я охотился ус­пешно и был доволен, а все же не так, как отец. Он нас­лаждался новым ружьем, легким, короткоствольным, очень ему удобным, но особенно радовали его результаты данно­го мне совета. Он предсказывал, что на будущий год моя собака может додуматься до отхода со стойки без зова, то есть до анонса. Но разразилась беда — к следующему лету и отец, и я остались без собак.

В середине зимы, когда трещали морозы, Зорька по не­досмотру домашних выскочила на улицу и пропала. Мы с отцом думали, что у нее началась пустовка; три дня я все свободное время бегал по городу, разыскивая и проверяя все собачьи свадьбы, но бесплодно, а на четвертый, вернувшись из гимназии, застал Зорьку дома. Она пришла сама в состоянии крайнего истощения, с отмороженными соска­ми, кончиками ушей и хвоста, жадно набросилась на пищу, но быстро отошла от миски и потом почти не ела, про­должала слабеть. Через несколько дней, утром, мы нашли ее уже мертвой.

Однако это было еще не все. О дальнейшем даже сей­час не могу вспомнить без ужаса: только чудом не погибли мы с отцом, а возможно и не только мы. Примерно через месяц заболела Дайда. Она стала скучна, потеряла аппе­тит, начала прятаться от ребятишек, затем ей стало труд­но глотать. Мысль отца работала по линии его специаль­ности хирурга:

— Нет ли у нее заглоточного гнойника? Подержи со­баку, а я пощупаю. — Но папина кисть не проходила в пасть Дайды. — У тебя рука поменьше, попробуй ты, — и он объяснил мне, какие признаки нужно искать.

Не задумываясь, я запустил руку в рот собаки, ощупал все, как велел отец, и ничего не нашел. Ветеринар, которого обычно приглашали курировать полубянскую стаю, был где-то на фронте гражданской войны, другой специалист по болезням собак лежал в тифу. Дайде становилось все хуже, она перестала вставать и через несколько дней жизнь этой лучшей папиной собаки окончилась. Горе было большое, но отцу и в голову не пришло, что нужно не столько горевать, сколько бояться.

Минуло семь лет. Я, уже врач, проводил научную рабо­ту, для которой требовался ряд бактериологических ис­следований. Мне разрешили выполнить их в Воронежском ветеринарно-бактериологическом институте. Вот однажды, пока окрашивались мои препараты, я увидел на соседнем столе толстую книгу. Это было роскошно изданное капи­тальное руководство «Болезни собак» на немецком языке. Я развернул его где-то посередине. С глянцевитой страни­цы на меня смотрел кофейно-пегий пойнтер — вылитая Дайда в ее последние дни. Те же налитые кровью глаза с отвернутыми нижними веками, та же отвисшая челюсть, текущая изо рта слюна. Подпись гласила: «Типичный вид собаки в последней стадии бешенства». А мы с отцом со­вали руки в пасть с такой же отвислой челюстью с теку­щей слюной... Я не помнил точно, какова предельная дли­тельность инкубационного периода при бешенстве, начал торопливо разбирать немецкий текст и нашел, что как ис­ключительная редкость известны случаи заболевания да­же через два года после заражения. Правда, относилось это к собакам, а у них заболевание развивается быстрее,чем у человека. Но со времени болезни Дайды прошло уже втрое больше времени — теперь бояться не приходи­лось.

Попросив разрешения взять книгу до завтра, я принес ее домой и показал портрет двойника Дайды отцу. Он с одного взгляда понял все. Значит, и Зорька погибла от бе­шенства, а Дайду покусала, прежде чем убежать из дома.

МОРДАН

Итак, летний сезон 1919 года мы начали не имея соба­ки. Уток вывелось в том году ничтожное количество. Не­бывалый майский паводок погубил массу кладок; только однажды, благодаря исключительной удаче, я хорошо на­кормил семью утятиной. А с питанием становилось все труднее, мясной пищи не было вовсе. Хорошо еще, что не истощились наши боеприпасы, можно было, не скупясь, пустить пару выстрелов в густую стаю скворцов или (по­зор!) грачей — какое-нибудь, а мясо. Много было бекаса, но что мы могли сделать с ним без собаки? Она появи­лась у меня только в последних числах августа.

Сергей Митрофанович Веретенников, уже оставивший охоту, подарил мне пойнтера. Родителями этого кобеля были дочь папиной Дайды от алалыкинского Чока и ве-ретенниковский Мордаунт; официально собаку звали Мордаун-том вторым, но фамилия злодея из известного романа А. Дюма «Двадцать лет спустя», разумеется, русифицировалась, так что оба Мордаунта, и первый и второй, именовались просто Морданами. Моему Мордану, когда я его получил, было почти три года, о дичи и охоте он не имел представ­ления, и папа сильно сомневался, выйдет ли из него что путное. Собака красно-пегой масти была невелика ростом, но мощного сложения, большой силы и смелости. Мордан неизменно выходил победителем из схватки с любым, са­мым крупным и, казалось, грозным противником. Один сельский охотник сказал о Мордане: «Не силой берет — зуб у него дюже злой».

Наше знакомство началось с острого конфликта; мне показалось, что пища горяча, я отстранил голову собаки от миски, хотел проверить рукой и тотчас был укушен — не до крови, но очень чувствительно. Пришлось тут же пус­тить в ход толстую хворостину. Мордан начал огрызаться, я крепко держал его за ошейник, хлестал еще сильнее, пока рычание не сменилось жалобным визгом и воем. Фи­нал был неожиданный, самый отрадный: вытерпев наказа­ние и получив свободу, пес отряхнулся и завилял хвостом,радуясь, что неприятности остались позади. С этого дня и до самой смерти Мордан вел себя так, что ударить его не пришлось ни разу.

Вопреки опасениям, натаскать Мордана удалось за са­мое короткое время. На пятый выход в болото он стал по бекасу, на седьмой я уже стрелял из-под него. Затем мы охотились вместе с папой, и отец удивлялся работе собаки, ее послушанию и сообразительности. Подавать птицу из воды Мордан начал сам без всякой подсказки. Когда по­явился вальдшнеп, собака почти сразу освоила выгодный для охоты в лесу круговой поиск. Все шло отлично, но первое поле Мордана оказалось недолгим.

Наступление деникинских войск на Москву, захват бе­лыми Воронежа, разграбление шкуровцами сосновских дач, период контрреволюционного террора, особенно сви­репого в дни перед освобождением города Первой Конной Армией — о какой охоте можно было говорить в эту осень? Нам пришлось пережить много страшного, о чем расска­зал бы, если бы писал семейную хронику, а не охотничьи вос­поминания. Упомяну лишь о том, что отец лишился своего «Зауэра», а остальные ружья сохранились чисто случайно и что зимой 1919—1920 годов Мордана спасли от голод­ной смерти только трупы лошадей, убитых в осенних боях. Все неиспользованное людьми было вывезено за окраину города, куда Мордан ходил кормиться и страдал от не­доедания меньше любого из членов нашей семьи.

Настало лето, но положение с продуктами не улучши­лось, жить в сосновском поселке не было возможности. Отец решил расстаться с дачей и передал ее местным со­ветским органам под медицинский пункт. Последующие четыре года мы пользовались летним пансионатом универ­ситета, близ речки Песковатки, маленького левобережного притока Воронежа, а потом, с 1924 года, университетской же дачной усадьбой Лосево в бывшем баронском имении на самом берегу Усманки, немного выше столь памятной мне Борной поляны.

Недостаток «боепитания» и стремление приносить по­больше «кусков», делали утку основным объектом нашей летней охоты. Соответственно и Мордан уже в 1922 году стал таким специалистом-утятником, что превзошел по­койницу Дайду. Ей случалось все же упустить подстрелен­ную утку, чего с Морданом не бывало никогда. Он умел поймать занырнувшую птицу под водою, мог долго, на­стойчиво преследовать плавающего по камышам подранка, заставлял его выбраться на сушу, где немедленно ловил и, в отличии от Дайды, нес ко мне по берегу. Вечерний пере-лет я с Морданом отстаивал на одном озере, а отец без собаки на другом. Всю его добычу Мордан собирал по окончании охоты или наутро, если мы с отцом расходи­лись на очень уж большое расстояние. Поражало стоиче­ское равнодушие этого пойнтера к холодной воде. Мордана не останавливал даже ледок, подернувший закрайки озера; все равно он вплавь гонял упорного подранка, приходя в такой злобный азарт, что начинал отдавать голос, как гон­чая. А когда, наконец, поймает и принесет, то выкатается по траве, даст круга два полным галопом и опять готов кинуться в воду за добычей. Был лишь один-единственный случай, когда в сильный мороз он не выдержал холодной воды.

Результатом двухлетней охоты главным образом по ут­ке было то, что она стала для Мордана дичью номер один. На следующем месте стоял вальдшнеп, а затем остальная красная дичь, по которой он работал безукоризненно. А вот к прочей мелочи собака выказывала пренебрежение, не хо­тела тратить время на розыски убитой из-под ее стойки перепелки, коростеля и пр. Если не найдет сразу, то уходит в поиск за новой птицей, а прикрикнешь — уляжется и спокойно смотрит, как хозяин обшаривает траву. Только это и можно поставить в упрек Мордану; он был, по-видимо­му, лучшей из моих собак — две его прекрасные стойки по изредка встречавшимся запретным тетеревам доказывают, что и в охоте на боровую дичь он мог бы стать мастером.

Но наиболее любопытно было отношение Мордана к зайцам. Их в начале двадцатых годов развелось очень много. На поздних осенних охотах, когда зайца бить уже разрешалось, нам не раз приходилось стрелять по вскочив­шему русаку. Мордан к зайцам был вполне равнодушен, стоек по ним не делал, к убитому не кидался, а при прома­хе только провожал зайца глазами. Наряду с этим мне пять или шесть раз случалось видеть, как собака бросалась за убегающим после выстрела зайцем и уж тогда непременно его залавливала. Как Мордан определял, что зверь ранен тяжело и не уйдет от погони? Не по кровяному следу — гонка начиналась иногда с большой дистанции, явно на глазок. Скорее всего он слышал удар дроби по зайцу или, может быть, умел разглядеть какую-то особенность его движений на скаку.

Никто никогда не учил Мордана сторожевым обязан­ностям. Но раз жарким летним днем мы с женой и ребен­ком отправились смотреть, как мои братья ловят рыбу обрывком старого бредня в небольшом, почти высохшем бочажке на заливном лугу. Сперва ничего не выходило,потом вода настолько взмутилась, что вся рыба поднялась на поверхность и ее стали хватать руками. Тут и я принял участие в ловле, ведро быстро наполнялось щурятами и порядочными карасиками. Мордан, сидевший на травке рядом с хозяйкой, тоже вдруг оказался в воде, начал вы­хватывать одну рыбу за другой и выносить на берег. Азарт возрастал, жена, заразившись общей ажитацией, положила уснувшего сынишку под куст и присоединилась к нам. А Мордан тотчас бросил «рыбалку» улегся рядом с младен­цем и не оставлял его до возвращения матери. Сперва долг, а потом удовольствие.

ШКОДА

Как ни хорошо работал Мордан, как ни складно мы стреляли из-под него вдвоем поочередно, а отцу, естествен­но, хотелось иметь собственную собаку. Я взял для него щенка от Мордана и внучки моей безвременно погибшей Зорьки, выбрав единственную сучку из помета. С владель­цем матки мы договорились, что щенок останется у него не на положенный месячный срок, а на две недели лишних. Но до месяца оставалась еще целая неделя, когда теща встретила мой приход с работы радостным сообщением: «А нам собачку принесли!» Щенок только-только начал пе­редвигаться на нетвердых лапках, не умел еще лакать с блюдца — жаль, что хозяин его матери ухитрился не по­пасться мне на глаза.

Малютку пришлось кормить с рожка, ночью согревать в собственной постели, вообще хлопот было много — не уди­вительно, что она чрезвычайно ко мне привязалась. Щенок подрастал, хорошо развивался, но вскоре стал подлинным наказанием, немедленно превращая в клочья все, что мог достать. Эти проделки свойственны каждому щенку, однако такого невероятно шкодливого существа я не видывал. Первоначальную Роллу вскоре пришлось переименовать в Шкоду — колотушки доставались ей чуть не каждый день. Моих подсадных уток Шкода оставила в покое только пос­ле третьей и весьма основательной взбучки. Все же к весне 1926 года удалось с успехом закончить дрессировку, до­биться полного послушания собаки.

Но повиновалась она только мне, а подчиняться отцу решительно отказывалась. Ясно было, что натаскать ее он не сможет. Я был вынужден оставить Шкоду себе, а отцу передать Мордана, который и служил ему еще три года. В возрасте двенадцати лет, полностью сохранив чутье, он почти ослеп, начал слабеть и едва не утонул, доставая из воды утку, — брат спас его в последнюю минуту. А осенью на стойках по вальдшнепу нередко приседал, чтобы помо­читься. Но когда мы попробовали не взять его на охоту, бедный старик поднял такой лай и вой, что мама вернула нас со двора, и Мордан все же отправился в лес. До весны следующего года Мордан не дожил — ушел «в страну веч­ной счастливой охоты».

Шкода по изящному легкому сложению, форме головы очень походила на свою прабабку Зорьку, но была миниа­тюрнее ее, имела красноватую окраску пежин. От Мордана она унаследовала выносливость, не боялась холодной во­ды, была способна работать по шесть-семь часов ежеднев­но, неделю за неделей, а охоту с рассвета до ночи выдер­живала три дня подряд, так что не я захаживал ее до из­неможения, а, наоборот, она меня. Правда, Шкода, как Мордан и другие собаки, потомки Дайды, в поиске шла неторопливым, сберегающим силы галопом, а не бешеным карьером, типичным для чисто алалыкинских пойнтеров. Что касается характера, то не бывало у меня столь злой собаки.

Даже хорошо знакомый ей человек, войдя к нам, непременно подвергался нападению, если я заранее не прикрикну на Шкоду. На моих близких агрессивность Шкоды не распространялась, но и симпатии к ним она не проявляла, приласкаться могла только к жене.

Я натаскивал Шкоду по дичи, которую и литературные источники, и опытные охотники единогласно признают запретной для молодой собаки, а именно по коростелям. Состояние угодий летом 1926 года создало и необходимость, и возможность этого, насколько мне известно, уникального случая натаски. Очень высокая вода заставила бекасов за­биться в густые заросли молодой ольхи по лугу. Перепелов в округе было очень мало, но в поисках их я обнаружил, что вода выгнала коростелей на сухой луг Борной поляны, где сравнительная бедность травяного покрова вынуждала их подниматься на крыло без попыток убежать от собаки. По коростелю Шкода сделала свою первую стойку; к от­крытию охоты она настолько освоила работу по этой не­простой дичи, что и в довольно крепких местах, пользуясь верхним чутьем, не копаясь на следах, умела так прижать бегуна, что ему приходилось взлетать.

Открылась охота. По утрам я ходил со Шкодой за ко­ростелями, а вечером ехал в лодке на утиный перелет, ос­тавляя собаку дома. Только через две недели, когда болота пообсохли, Шкода стала по очень смирному бекасу, которого я убил. На следующий день бекасов прибавилось, уда­лось взять уже четыре штуки, всех из-под стойки, а к сен­тябрю Шкода уже работала по этой птице уверенно, да и с водоплавающей дичью познакомилась. Еще до первого убитого из-под нее бекаса мы с ней, проходя краем залито­го водою болота, подняли двух матерок. Одна, мертвая, упала на сухую землю, а другая подстреленная, — в воду. Шкода быстро отыскала выбравшегося на кочку подранка, но не решалась к нему прикоснуться. Когда я подошел, утка нырнула, найти её там не удалось.

Следующим утром по дороге к Борной поляне я взду­мал проверить небольшое лесное озерцо, неглубокое, за­росшее высокой осокою. У самого берега взлетела крякуха, я почти промазал по ней — отбил кончик одного крыла, — но она все же упала в центр озерца. Воды там было много, выше колена. Шкода поплавала в траве, но сразу бросила поиск, вышла на берег и пустилась вокруг озера. Обежав его почти наполовину, она круто свернула в лес и скры­лась, не обращая внимания на мой свист.

Едва выбравшись из воды, я услышал яростный лай и кряканье. Метрах в двухстах утка, забившись под корень дуба, орала на собаку, а Шкода, не смея схватить ее, пры­гала кругом и лаяла. Добив матерку, я всячески хвалил и ласкал сучку, надеясь, что она начала понимать разницу между домашней и дикой уткой. Так оно и вышло. Через несколько дней я взял Шкоду на вечерний перелет, и она без колебаний подала утку из воды. На следующий год со­бака вполне освоила свои обязанности на утиной охоте, хотя до совершенства, которым отличался Мордан, ей бы­ло еще далеко.

Но прошло не так уж много времени, и я убедился, что Шкода от природы очень понятлива.

При первом своем знакомстве с вальдшнепом моя мо­лодая собака не сразу применилась к требованиям охоты в лесу: уходила далековато, часто пропадала с глаз, так что охоты сначала были малоуспешны. Но осенний пролет еще не закончился, а Шкода уже сообразила, что нужно работать на небольших кругах, соответственно возросли и результаты. А вальдшнепа в тот год было много. Однажды в октябре я, попав на высыпку, взял из-под Шкоды один­надцать штук.

Летне-осенний сезон 1927 года оказался самым добыч­ливым за весь воронежский период моей охоты. Вопросы питания, в частности мясная проблема, совершенно утра­тили остроту, так что у нас ослабел интерес к утке. Мы охотились больше всего по бекасу. Это свое второе поле

 

Шкода работала весьма продуктивно. Но у нас снова ока­залась одна собака на всех, мы ходили обычно вдвоем с отцом или братом, стреляя по очереди, а то и втроем, если к нам присоединялся наш общий друг Иван Федорович Мейер. Тут уж мне приходилось обслуживать их за еге­ря — я вел собаку, сам не стрелял, но любовался работой Шкоды и радовался удовольствию своих стариков.

Весной того же года Шкода ощенилась от Стопа — со­баки А. В. Шпигановича. Не помню, откуда происходил этот кофейно-пегий кобель, только не от воронежских пойнтеров. По воспитанию он был типичной комнатной собакой с невыявленными полевыми способностями и соб­лазнил меня только безупречным экстерьером. Шкода принесла четырех кофейно-пегих щенков, в том числе од­ну сучку — я оставил ее для брата Александра. Но отец, уже потерявший Мордана, взял собачку себе, заменив не понравившееся ему имя Штучка на Нэпси.

Мог ли я, заканчивая такой богатый добычей сезон, предвидеть, что на следующий год горько пожалею — зачем роздал щенков, не оставив еще одного? Но Шкода была так молода, так прекрасно работала, так много обещала в будущем! В июне 1928 года у нее открылось какое-то тя­желое заболевание, развивавшееся постепенно, с явными признаками поражения брюшной полости. Ветеринарам не удалось распознать сущность болезни, начавшееся симптоматическое лечение не давало эффекта, собака чах­ла, медленно погибала. За несколько дней до открытия охоты мы похоронили ее на вершине песчаного бугра над заливом Усманки, не произведя вскрытия и не выяснив подлинной причины смерти.

ДЖЕК

Невесело было мне тем летом. Отец уже натаскал свою Нэпси, но она к открытию сезона работала еще неуверенно, и он справедливо считал, что для кроткой и до робости мяг­кой собаки, еще не втянувшейся в охоту, будет полезнее ходить только с ним. В дальнейшем работала она безупреч­но, но, на мой взгляд, отец ее слишком изнежил. Только и слышно было: «Нэпси начинает уставать», «Нэпси захоте­ла пить, ей жарко, выйдем к реке» (это при охоте в лесу) и т. п. — уж очень он ее берег. Но для немолодого охотни­ка ее сил хватало вполне, и отец ее нежно любил.

Лишившись Шкоды, я был вынужден снова переклю­читься на уток, охотясь преимущественно с подъезда на лодке. Надеясь все же достать новую собаку, я не уходил в

84


отпуск и ежедневно делал восемнадцать километров пеш­ком из Лосева в город и обратно. Только в последних чис­лах августа, незадолго до переезда семьи с дачи в Воро­неж, мне удалось купить красно-пегого одиннадцатимесячного пойнтера Джека тоже из потомства Дайды и Мордаунта первого. Он приходился внуком моему Мордану, на кото­рого очень походил складом, но был крупнее.

Не получивший никакого воспитания, страшно упря­мый, Джек с большим трудом поддался дрессировке, вы­нудив меня впервые обзавестись плетью. Его упрямство удивительным образом сочеталось с самым благодушным отношением к этому инструменту — наказание никак его не огорчало и не обижало, совершенно не портило ему на­строение. Все же к концу сентября удалось настолько дис­циплинировать собаку, что можно было приступить к на­таске. Хорошо, что я жил при клинике и мог почти ежед­невно тотчас после работы, переодевшись, идти с собакой за Чернавский мост, на луга, скрытые ныне Воронежским морем.

Но день быстро убывал и походить удавалось два, от силы три часа. Джек довольно быстро принялся и стано­вился по большинству найденных бекасов. Очень меня тре­вожила чрезмерная горячность собаки, проявившаяся прежде, чем она вкусила охоту. Джек не делал попыток погнаться за взлетевшей птицей, но так спешил найти еще одну, приходил в такое возбуждение, что начинал бешено носиться по болоту. Следующего бекаса он натурально спарывал и сатанел еще больше. Это вынуждало после каждой стойки садиться, укладывать собаку, давая ей успокоиться и теряя драгоценное время. А что же будет, когда я начну стрелять? Наверное, пес так обалдеет, что с ним не будет сладу. Но и ждать не приходилось — запоздавшая осень все-таки вступила в свои права, не откладывать же охоту до будущего лета. С 10 октября я ушел в отпуск и на сле-дущий день решился — отправляясь за реку, взял ружье.

К большому моему удовольствию, оказалось, что упав­шая после выстрела птица волнует Джека гораздо меньше, чем улетевшая. С наслаждением обнюхав убитого бекаса, он снова пошел в поиск своим нормальным аллюром. Я стрелял по пяти бекасам, трех убил, по двум промазал; оба промаха заставили прерывать охоту и успокаивать со­баку. Первый опыт показал, что если стрелять хорошо, то охотиться с Джеком вполне возможно. Через день на сле­дующей охоте это полностью подтвердилось. Мы были с папой на Усманке возле Лосева, ходили с рассвета до ве­чера. С утра подморозило, бекас не выдерживал стойки и

горячил собаку. Когда же обогрелось — птица стала гораз­до смирнее, а Джек — спокойнее, да тут еще и стрелял я хорошо — на двадцать четыре патрона взял шестнадцать бекасов и гаршнепов. К концу охоты Джек уже почти не требовал успокаивающих антрактов, а гаршнепы, до тех пор ему незнакомые, вообще не вызывали у него заметного возбуждения.

Три следующие охоты по бекасу и гаршнепу с хорошей добычей при сравнительно малой стрельбе еще заметнее уменьшили горячность собаки. Однако на охоте по вальд­шнепу все пошло по-старому. Джек отлично стал по пер­вой найденной птице, но место было такое густое, что она улетела без выстрела, и собака пришла в неистовое воз­буждение. Утихомирить ее в лесу, где она постоянно исче­зала из вида, было особенно трудно. Джек носился не­удержимо, спирал, а если и становился по вальдшнепу, то я промахивался, а чаще не мог выстрелить в гущине, и пес «психовал» все больше. Добрая половина времени уходила на перекурки с довольно чувствительными воздействиями плеткой. Пыл Джека остывал, но ненадолго: опять стойка в непролазной чащобе, опять вальдшнеп улетает невреди­мый и снова требуется перекур. За день я стрелял по вось­ми вальдшнепам, вдвое больше было взлетов без выстре­лов, а в ягдташ попала только пара.

Назавтра я пошел в места, где было много не слишком густых мелочей и стрелять было гораздо легче; с каждым удачным выстрелом нервы собаки успокаивались. К сере­дине дня, когда был убит пятый вальдшнеп, я не сомневал­ся, что Джек вскоре совсем опомнится. И тут пришлось закончить охоту, после того, как я едва спас его от гибели. Вблизи от края леса собака исчезла в кустах; я обогнул их и увидел Джека. Он несся по зеленям параллельно опуш­ке шагах в ста от нее, а за ним скакал крупный волк. Вто­рой зверь выскочил из леса левее меня и пошел наперерез собаке. Этот был ближе, шагах в пятидесяти, по нему я и ударил «семеркой». Он завизжал, подскочил и метнулся назад в кусты, получив по пути еще заряд в другой бок. Волк, гнавший собаку, круто свернул и умчался в поле. Джек был настолько испуган, что перестал работать и до самого кордона жался к моим ногам.

Эти две охоты по вальдшнепу, хотя и не слишком удач­ные, пошли собаке на пользу. После них болотная дичь уже не вызывала у Джека прежних бурных переживаний, и он работал по бекасу совсем неплохо, по гаршнепам же — безукоризненно. Мне никогда не удавалось убить их столько, сколько за ту осень, — ровно три десятка. Бекасов мы с Джеком также взяли порядочно — более полу­сотни. Были все основания рассчитывать, что на второе свое   поле   Джек   станет   полноценной   рабочей   собакой.

Но в январе 1929 года окончился трехлетний срок моей клинической ординатуры и я уехал из Воронежа на само­стоятельную работу в Касторную. Папа, в молодые годы служивший в тамошней больнице, предупредил: летом только перепел, лишь осеннего вальдшнепа должно быть порядочно. На деле же оказалось еще хуже — охоты про­сто не было. В лугах вдоль реки Олыми ни одной мочажи­ны, в полях — ни перепела; видимо, год на перепелов выдался неурожайным.

Небольшое число бекасов можно было найти на полях орошения Олымского сахарного завода. Но жидкая грязь, оставшаяся в старых жомовских ямах, была столь зло­вонна, что пара убитых бекасов оказалась слишком слабой компенсацией за смрад, несколько дней исходивший от собаки. Никакое мытье не помогало, пришлось терпеть, пока вонь выдохлась сама собою. Больше я не пускал со­баку в эти мерзкие топи. Не было надежды и на вальдшне­пов — перелески за Олымью, памятные папе, за истекшие годы вырубили почти целиком. Однако осенью пролетный вальдшнеп там появился, хотя и в малом количестве — по два-три в день. А Джек, все лето не видевший дичи, встретившись, наконец, с ней, пришел в совершенное ис­ступление. Двадцать четыре раза ошалевшая собака спа­рывала вальдшнепов и лишь трижды стояла по ним.

В начале 1930 года я перешел на работу в Мещерское Подольского района Московской области. Окрестности Мещерского мне при предварительной переписке характе­ризовались так: «Очаровательные Левитановские пейзажи, богатейшие грибные места, особенно много боровиков, прекрасная охота». Я соблазнился, однако «славны бубны за горами, а как близко — так лукошко». Пейзажи дей­ствительно имелись в изобилии, были и грибы, в том числе немного боровиков, но дичь, кроме тетерева и вальдшнепа, в Мещерском отсутствовала. Да и тетерева оказалось не­много, местного вальдшнепа — тоже, а пролетный слиш­ком рассредоточивался в обширных лесах, почти везде удобных для него. Сразу стало понятно, что в этих усло­виях довести Джека до ума будет совсем не просто: редкие встречи с немногочисленной дичью не дадут ему быстро привыкнуть к ней и умерить свою горячность.

Эти мои опасения, возникшие еще зимой при беседах с местными охотниками, оправдались полностью. По оди­ночным тетеревам Джек кое-как работал: случалось видеть эффектную потяжку со стойкой по всем правилам. Он выходил из себя только после взлета птицы; можно было надеяться, что удачный выстрел подействует на него так же благотворно, как и прежде. А с выводками положе­ние оказалось хуже некуда: причуяв наброды, собака на­чинала неудержимо метаться по ним, пока с ходу не впа-рывалась в выводок. Как ни странно, но Джек ни разу не пытался преследовать отвлекающую его матку. Он по первому же окрику возвращался ко мне, всем своим уни­женным видом показывая, что готов принять заслуженную кару. Но я перестал его бить — все равно к следующему разу он забывал полученную трепку.

По встречавшимся иногда местным вальдшнепам соба­ка работала, в общем, удовлетворительно — после знаком­ства с тетеревами вальдшнеп стал меньше волновать ее.

Ничто не изменилось и после открытия охоты. Как на­рочно, я стрелял отвратительно и промахами еще больше нервировал собаку. С детских лет мне не случалось так много мазать. Сказались год, проведенный в Касторной почти без практики, густота летнего, необлетевшего леса, а главное — огорчение, доставляемое собакой. Получался порочный круг — на меня влияла плохая работа Джека, на него — мои промахи. Все это было тем огорчительнее, что охота снова оказалась единственным способом добы­вания мяса — в Мещерском по карточкам не давали почти ничего, кроме хлеба.

Только еще через год, на пятое поле Джека, охота с ним по тетереву перестала доставлять неприятности. В день открытия я взял четырех тетеревов, назавтра — пять, всех молодых и всех из-под стойки. Совершенно перестали пропадать, подранки, которых прежде мы неред­ко теряли. По старым одиночным петухам и по местному вальдшнепу Джек работал прямо-таки хорошо, а когда я, взяв отпуск осенью, поехал с ним в Воронеж, то получил огромное удовольствие. Обилие пролетного вальдшнепа и болотной дичи, как и следовало ожидать, умерило горяч­ность собаки. Вместе с тем Джек, работая весьма энергич­но, в быстром темпе и красивом стиле, не умел беречь силы, уставал раньше меня, двух дней охоты подряд не выдерживал.

Приходилось надеяться, что время и опыт научат его более экономно расходовать энергию. Но как раз времени у него не оставалось. В 1933 году нам пришлось покинуть Мещерское — мне предложили научную работу в Ленин­граде. Переезжать туда и до устройства с жилплощадью ютиться  у  родных,  тем более  с  собакой — перспектива страшноватая. Выход все же нашелся. Двоюродный брат жены Володя Устинов пригласил меня провести отпуск и поохотиться с ним под Ленинградом, а затем оставить Джека у него в лесничестве, близ станции Ижора. Там он держал двух своих собак — сеттера и спаниеля, найдется место и для третьей, притом на неограниченно долгое время.

Это устраивало меня как нельзя лучше. 1 сентября мы с Джеком открыли охоту по серой куропатке — дичи для нас новой и начали сперва триумфом, а тотчас за тем — срамом. Джек великолепно сработал по выводку, из кото­рого я выбил пару; вторая стойка и второй удачный дуб­лет, после которого выводок разбился. Птицы разлетелись широко, и Володя со своим сеттером Споттом подошел ко мне в тот момент, когда Джек тянул по следу. Вдруг мой пес, как полоумный, рванулся вперед и спорол куропатку.

— Далеко, не стреляй! — крикнул Володя, но я уже выстрелил, птица упала. — Охотнику пять с плюсом, а собаку повесить! — последовал приговор Володи.

Я не понял в чем дело — Джека, до тех пор работав­шего очень аккуратно, словно бы подменили — он вел себя как на первых охотах в Мещерском. Оказалось, что бли­зость другой собаки настолько нервировала моего пса, что он терял голову. Ему хотелось во что бы то ни стало рань­ше соперника добраться до птицы. Стоило Володе взять Спотта на поводок, и Джек совершенно успокоился. Что делать? Решили, пока я не изучу угодья, ходить вдвоем с одной собакой — день с моей, день с Володиной.

Получилось отлично. Собаки поочередно отдыхали, а мы хорошо приспособились друг к другу, так что не изме­нили тактики и после того, как я узнал и места обитания, и повадки куропаток.

Конечно, найти дичь с одной собакой удавалось не так скоро, хотя куропаток было очень много. Через не­сколько дней Володя предложил, чтобы тот, чья собака остается дома, брал с собой спаниеля Чомми. Джек не считал маленького песика конкурентом и при нем работал нормально. Найдя куропаток, мы стреляли из-под легавой собаки, а Чомика привязывали в ближайших кустах. Как же обижался бедняга, особенно если это он обнаруживал выводок! На каждый выстрел собачка отвечала таким жа­лобным  визгом   и   воем,   словно   дробь   попадала   в   нее.

Так мы охотились почти до конца моего отпуска. А по­том произошла катастрофа. К Володе приехали четыре охотника, все — крупные лесоводы. Мы разделились, по­шли разными маршрутами каждый со своей собакой и двумя гостями. Вскоре Джек нашел большой — около 20 штук — нетронутый выводок, было много стрельбы. Мои подопечные вошли в азарт и один из них выстрелом в кустах смертельно ранил Джека. Лучше не вспоминать подробностей.

Володя старался меня утешить:

  Переедете в Ленинград, подберем тебе хорошего
щенка, натаскаем, а будущую осень, если доживем, пора­
ботаем со Споттом, — с тем я и вернулся в Мещерское
готовиться к переезду всей семьей.

Но не судьба была Володе дожить до будущей осени. В июне тяжкое заболевание мозга за несколько дней погу­било его, милого человека, друга и прекрасного охотника. Володиных собак разобрали: Спотта увез куда-то далеко один из родных покойного, Чомик достался объездчику лесничества.

ИРМА

Только в конце весны 1936 года я вновь обзавелся со­бакой. Восьмимесячная красно-пегая Ирма происходила от пойнтеров Лунина, ее родители неоднократно высоко аттестовались на полевых испытаниях. Условия нашей тогдашней жизни в Ленинграде не позволяли мне держать собаку при себе, а тем более самому ее натаскивать: она была единственной собакой, натаску которой пришлось поручить другому.

Виктор Федорович Левошкин работал егерем в Любан-ском хозяйстве общества «Медик». Его дом на берегу реч­ки Болотницы, напротив деревни Кирково, служил охот­ничьей базой, я не раз бывал там весною на тяге. Виктору Федоровичу, великому знатоку всех видов лесной охоты, можно было смело доверить собаку, а он охотно согласил­ся натаскать ее, сказавши, что давно скучает по этой любимой им работе. В июне Ирма поселилась на базе, по выходным дням я приезжал в Любань, ходил вместе с Ле-вошкиным и убедился, что не сделал ошибки.

В июле Ирма уже работала по боровой дичи, усвоила безупречный круговой поиск, была послушна и очень веж­лива. Смущало одно: собака, безусловно, весьма чутьистая, на мой взгляд, отдавала слишком большое предпочтение работе по следу и мало пользовалась верхним чутьем. Виктор Федорович доказывал, что при охоте по тетереву выгодна именно такая работа, тем более, что погода стоя­ла ясная, безветренная.

  Как ей искать верхом, если в лесу и листик не шевельнется? — говорил  он. — А я  ее  учу — по   набродам путаться не позволяю, мало ли они на жировке насморо-дят  (от старинного «смород» — смрад). Делай круг, по­падешь на выходной след, а там только знай не сбивайся.

С каждым моим приездом я убеждался, что Ирма рабо­тает все увереннее. Не было ничего похожего на бешеную скачку, которую, почуяв следы выводка, устраивал Джек. Обнаружив наброд, она делала один-два небольших круж­ка, потом широким кругом обходила место жировки, вы­правив след, вела по нему и становилась. Если же выводок еще не ушел с кормежки, то можно было видеть и стойку вслед за начальной потяжкой. В этих случаях собака и тянула и стояла во весь рост, высоко держа голову, а не стелилась по земле, как делала, работая по следу. Недо­статком следовой работы было, во-первых, то, что она, хорошо удаваясь Ирме утром, по росе, среди жаркого дня получалась плохо. Во-вторых, разлетевшихся и запавших молодых Ирма находила редко, еще не понимая, что они не дают следа и нужно искать их верхним чутьем, поль­зуясь каждой малейшей струйкой ветерка.

Судя по тому, как собака в день открытия охоты от­неслась к выстрелам и убитой дичи, Виктор Федорович уже немало пострелял из-под Ирмы. Она со времени моего последнего приезда научилась ложиться при взлете птицы, ожидая посыла. Помня суждение отца, я передал его Левошкину. Виктор Федорович усмехнулся и ответил:

— Господа до революции непременно требовали «дау­на», сейчас вкус другой, но на первых порах «даун» поле­зен. В дальнейшем отучить собаку от него не трудно, но ее поведение при подъеме дичи и выстреле останется спокойным.

Время показало, что прав был Левошкин, а не отец. Ирма вскоре забыла команду «даун», но за всю жизнь не сделала броска к взлетевшей и даже упавшей после выст­рела птице. Именно с ней мне не раз случалось брать из-под одной стойки, не сходя с места, трех и даже четы­рех тетеревов из выводка. Я стрелял, заряжал ружье, а собака только поворачивала голову в сторону не взлетев­ших еще птиц. За такую работу не жаль было пожертво­вать аппортированием: Ирма не имела к нему никакой склонности, даже подстреленную птицу не ловила ртом, а прижимала лапами, либо вела по бегущему подранку и фиксировала стойкой, когда он затаивался.

Удивительно, что большая выдержка на охоте сочета­лась у этой собаки с выраженными истерическими реак­циями  в домашней  обстановке.  Разнежившись от ласки хозяина, она начинала капельками мочиться на пол, могла вдруг панически испугаться давным-давно знакомой ей каменной тумбы во дворе и т. п.

В течение двух лет я был вынужден содержать Ирму на базе охотхозяйства. По договоренности с егерем в мое отсутствие он мог сам охотиться с Ирмой, но не должен был использовать ее для обслуживания других охотников. Но не раз, добравшись со станции в Кирково, я встречал у базы городских охотников под командой Левошкина, возвращавшихся после охоты с Ирмой. Хорошо, что она при небольшом росте и деликатном сложении была очень вынослива, — видимо, сказалась большая, ежедневная тренировка. Только раз мне пришлось отказаться от охо­ты и серьезно поссориться с Виктором Федоровичем, когда я застал собаку совершенно вымотанной. При бе­режном отношении (четыре-пять часов охоты утром и два-три вечером) она могла работать неограниченное число дней подряд, не выказывая усталости.

А вот холод Ирма переносила плохо. Осенью, в дожд­ливую погоду собака исправно работала и не зябла, пока дичь встречалась часто; попав на пустые места, быстро замерзала, пряталась под елку или в копну сена. Особенно плохо приходилось нам, когда Ирма жила уже у меня в городе. Кроме пути от леса до станции, нужно было еще дождаться поезда. Моя сучка, закономерно спавшая с тела к концу сезона, скорчившаяся, поджавшая хвост, тряслась от холода и казалась особенно жалкой, а мне доставались попреки: «Сам небось колбасу жрал, а собаку голодом заморил» и прочее в этом же роде.

Выручила попонка из белой подкладной клеенки, кре­пившаяся вокруг шеи и под брюхом собаки, отлично за­щищавшая от дождя, ветра и критических замечаний публики. Ирма очень скоро привыкла к ней настолько, что я, начиная охоту, не снимал с собаки ее плаща — она так и шла в поиск. Очень оригинальное было зрелище, особенно забавно работал хвост, высовывавшийся из-под клеенки. Ни разу Ирма не зацепилась за куст и не оборва­ла завязок, которые на этот случай жена пришила нарочи­то непрочно.

Щадя собаку, я воздерживался от охот по осеннему бекасу и вообще по воде. Зато боровой дичью Ирма меня щедро вознаграждала. Впервые после Шкоды я получал от работы собаки полное удовлетворение, к тому же и стрелял хорошо. При этом образование Ирмы нельзя было счи­тать законченным, и потребовавшиеся доработки достав­ляли большое удовольствие. Нужно было научить собаку шире пользоваться верхним чутьем и ходить челноком по открытому месту, познакомить с красной дичью, серой куропаткой. Насчет последней я не беспокоился, не сомне­ваясь, что Ирма сразу начнет по ней работать.

Бекасы по топкому лугу вдоль Болотницы встречались, но местный вальдшнеп сидел еще в непролазной чаще, не было пока и дупелей. В первую очередь я занялся от­работкой поиска челноком, используя глади (безлесные участки) мохового болота километрах в четырех от базы. Там жили два больших выводка белых куропаток — охота по ним еще не открылась. Отпуск позволял мне прово­дить на базе пять-шесть дней в неделю. Выбрав не слиш­ком жаркий, с ветерком день, я с утра охотился по тете­ревам, а когда просыхала роса, шел на глади. Методика обучения челночному поиску известна: не отпускать собаку далеко, идти широкими параллелями, прочесывая место против ветра, издалека доносящего запах самой птицы, так как утренние наброды уже успевали остыть. Хватило трех уроков. Ирма освоила новую манеру поиска и, про­должая в лесу работать на кругах, в местах открытых стала ходить челноком и пользоваться ветром.

По серой куропатке собака отлично сработала при первой же встрече. Начала она становиться и по бекасам, так что одного я убил из-под стойки. Практика была скудная, но положительно сказалась, когда Ирма встрети­лась с дупелями.

Дольше всего ей не давался вальдшнеп. С одной сторо­ны, искать его приходилось в лесу, где она привыкла рабо­тать по следу, с другой — птица не оставляла выходного следа с места кормежки. Сделав круг и не найдя выхода, Ирма принималась разбирать короткие, запутанные набро-ды вальдшнепа и, случалось, спихивала его носом, либо он сам вспархивал где-нибудь рядом. Не было способа пока­зать собаке, как нужно действовать. Тут требовался опыт, и на вторую осень Ирма сама все сообразила. Зачуяв вальдшнепа, она и на жировке не копалась, и выхода с нее не искала, а старалась поймать дуновение ветра, позволяю­щего обнаружить птицу верхним чутьем. Так работали наши воронежские собаки — Дайда, Мордан, Шкода. Ирма этим приемом овладела не столь хорошо, но доста­точно, чтобы не возбуждать досады. Зато в работе по боровой дичи и серой куропатке Ирма равных в Ленингра­де не имела. Не было случая, чтобы она прошла или спо­рола птицу, с ней я не потерял ни одного подранка.

Вот очень показательный случай. В конце октября 1938 года после охоты по куропаткам мы большой компанией возвращались на базу. Ирма с поля потянула к лесу и стала в опушке. Из редких, довольно высоких мелочей далеко загремели тетерева, уже сбившиеся в большую стаю. Я успел выстрелить по ближайшему петуху, он свалился, явно подстреленный. Собака найти его не смог­ла — все на большом пространстве было исхожено «у те­теревов», как говорят в Ленинградской области. След подранка терялся в свежих набродах. Товарищи спешили к самовару, торопили и меня. Но слишком обидно пока­залось потерять тетерева, наверное последнего в этом году. Пройдя километра два, я вывел спутников на дорогу к базе, под начавшимся дождем вернулся и пошел в очень широкий обход кругом порубки. Вдали от набродов Ирма, несмотря на дождь, взяла почти часовой давности след, вела метров триста и стала на полянке перед маленькой, очень густой елочкой. Из ее хвои с одной стороны торчала лира хвоста, с другой черныш то высовывал, то прятал свою краснобровую голову...

Весной того года меня призвали в кадры Красной Армии, я работал в Ленинградском окружном военном госпитале и получил при нем хорошую квартиру. Одновре­менное вступление в Военно-охотничье общество значи­тельно увеличило число угодий, в которые можно было поехать. И в 1939, и в 1940 годах я прекрасно охотился, учил сына, уже получившего ружье — мой старенький «Клеман». Сколько наслаждения доставляла нам Ирма! Ей не хватало разносторонности — охоты по утке она не знала вовсе, по красной дичи, кроме дупеля, ходила хуже, чем Мордан и Шкода, но в работе по боровой дичи и ку­ропатке — была великим мастером.

Когда началась Великая Отечественная война и Ленин­граду уже грозила блокада, госпиталь эвакуировался в Вологду. Одним из первых эшелонов отправились наши семьи и хозяйственные службы госпиталя, в том числе его конный обоз. В теплушке, где ехало мое семейство, нашелся человек, возмущавшийся перевозкой собаки вместе с людьми. Было еще тепло, и сын устроился с Ир­мой в сене, на открытой платформе. Ночью эшелон стоял на станции Мга, Ярослав крепко спал, собака освободи­лась от привязи, сняв просторный ошейник, и соскочила на землю. Взобраться назад она не могла, мальчик не проснулся, и состав ушел. Назавтра Ирма оказалась в Ленинграде, пришла к опустевшей квартире. Вечером отправляли еще один эшелон, мои сослуживцы, ехавшие с ним, хотели отвезти собаку в Вологду, но комендант госпиталя не разрешил и застрелил Ирму из пистолета.



РЕКС

После расформирования Карельского фронта я оказал­ся сперва в Вологде, откуда мои домашние уже уехали в Москву, затем волею командования очутился в Беломор-ске, потом в Петрозаводске, а с ранней весны 1948 года — в Польской Народной Республике, в Северной группе войск у маршала К. К. Рокоссовского.

Только поздней осенью при возвращении в Польшу из отпуска я уговорил сына отдать мне щенка, англий­ского черно-пегого сеттера Рекса, увез его в Легницу, где натаскал эту свою последнюю собаку, и потом охотился с ней двенадцать лет. Родителями Рекса были Альфа (Мейзерова) и Лель (Суриной), ему исполнилось семь месяцев; у Ярослава он прошел дрессировку, но еще ни­чуть не изжил щенячьей дурости.

Любимым занятием Рекса была возня с его приятель­ницей — соседской кошкой. Приходя с работы, я непре­менно заставал ее в холле под своей дверью, она тотчас шмыгала в комнату, и начиналась потеха. После того, как Рекс в мое отсутствие кое-что погрыз и порвал, я, уходя из дома, сажал его на цепочку. Кошка с точностью опре­деляла окружность, недоступную для Рекса, ходила по ней взад-вперед, присаживаясь, била лапкой тщетно тянувшие­ся к ней собачьи лапы. Когда ее кокетство доводило Рекса до рычания и лая, она вдруг прыгала, вцеплялась в его шерсть и они клубились по полу. Приходилось силой уводить собаку на прогулку — пес забывал даже, что ему давно требуется «на двор».

Мы ежедневно выходили из госпитального парка в поле, где почти всегда поднимали зайцев. Сперва Рекс бро­сался к вскочившему из-под носа русаку, всем видом пока­зывая, что хочет с ним поиграть — может быть, принимая за необычную кошку. Окрик сразу его останавливал, а убе­дившись, что зайцы не желают с ним знакомиться, он прекратил попытки общения, а затем и вовсе перестал обращать на них внимание.

Приступать к натаске кобелей моложе года обычно не рекомендуется, но я не мог утерпеть. Известный мне вы­водок куропаток держался в получасе ходьбы от моей госпитальной квартиры, и соблазн показать собаке дичь был слишком велик. Куропатки оказались не по-октябрь­ски смирными. Рекс, весело носившийся по полю, влетел в самую середину выводка. Когда десятка полтора птиц с треском вырвались из бурьяна, он от изумления сел, прижал уши, растопырил передние ноги. Потом, побуждаемый командой «ищи!», нюхал землю, но ничуть не заинте­ресовался — все глядел вслед улетевшим за бугор птицам. Мы еще раз подняли этот выводок — повторилось все то же.

Так и пошло день за днем: Рекс стал ходить челноком, но натыкался на куропаток, неожиданный шумный взлет ошеломлял его, он провожал выводок глазами, а запаха словно не улавливал. За десять или одиннадцать выходов я не добился ничего. Наконец однажды он что-то почуял, пошел против ветра на запах, куропаток спорол, но при­нялся старательно обнюхивать место, где они сидели, и, видимо, понял, что его главное оружие — чутье. Через три дня я с великой радостью наблюдал, как собака, прихва­тив, дотянула по всей форме, стала, а затем легла на стой­ке, высоко подняв голову.

Рекс начал работать день ото дня все увереннее. Еще через неделю я решился пойти с ружьем, убил из-под него куропатку. Что это было! Собака видела, как свали­лась птица; она даже мордой припала к земле, а по коман­де «вперед!» поползла на брюхе к упавшей куропатке и стала над ней, уже выпрямившись, вся дрожа. Рекс был так возбужден, что, посланный в поиск, начал метаться вне себя от азарта. Пришлось уложить и успокоить его. То же повторялось в дальнейшем при каждом выстреле, по одному в день, к счастью всегда удачному. На пятой куропатке Рекс преподнес мне сюрприз. Он сработал по выводку недалеко от канавы, заросшей довольно высокими кустами. После выстрела птицы залетели за них, ни одна не упала.

Раздосадованный промахом, я дал собаке передохнуть и направился за выводком. Идя вдоль кустов, Рекс круто повернул и скрылся за ними — видно, причуял что-то, хотя куропатки не могли сесть так близко. Я пошел за собакой, но еще не достиг канавы, как Рекс появился из кустов с куропаткой в зубах страшно довольный. А я, как дурак, обрадовался — собака сама додумалась до аппорта! И когда на следующий день Рекс самовольно побежал за упавшей птицей, я не остановил его, позволил взять и принести куропатку и приласкал.

Это была большая ошибка, имевшая дурные послед­ствия. Но меня тревожило тогда другое: случалось, что куропатки, покормившись на одном месте, затем переле­тали. Попав на уже покинутую кормежку, Рекс начинал тянуть, делать стойку за стойкой, много раз проходя одно и то же место, а я следовал за ним с ружьем наготове. Кончалось тем, что приходилось брать собаку к ноге и уводить на другой участок поля. Все это я приписывал неопытности собаки и истинную причину выяснил много позже.

Значительно более четкую, без пустых потяжек и стоек работу Рекс показал, встретившись с фазанами. Эта последняя в сезоне охота проходила в пойме Одры, на ней и обнаружилось отвращение собаки к утке. Из трех убитых крякв она не согласилась прикоснуться ни к одной, хотя в этот же день, не задумываясь, подавала фазанов. Только на следующий год рассказ сына о том, как крепко досталось Рексу за нападение на подсадную, объяснил мне его поведение.

В 1949 году охота по водоплавающей и болотной дичи открылась в Польской Народной Республике рано — с 15 июля. Утка мало меня привлекала и сама по себе, и из-за Рекса, никак не желавшего иметь с ней дело. Но нужно было познакомить собаку с бекасом. Хороших болот в окрестностях Легницы не оказалось, удалось найти лишь одну местами болотистую луговину километрах в четырех от города. Место было небольшое — часа на два неторопливого хождения, бекасов оказалось мало. Рекс сперва не смекал, согнал без стойки трех подряд. Но мне посчастливилось взять их всех, а по четвертому и пятому собака сработала и оба тоже были убиты. Жаль, что бека­сов на этом месте не осталось.

Охота по куропатке и фазану начиналась не скоро — с 1 сентября; я взял отпуск и уехал с Рексом в Москву, а оттуда мы с сыном отправились в известные ему по сту­денческой практике богатые тетеревом места в Усть-Ку-бинском районе Вологодской области. Там дичи было и в самом деле много, но в связи с неурожаем лесной ягоды вся птица — не только тетерев, но и белая куропатка — кормилась в полях: на льне, картофеле, овсах, даже по жнивью. Мы это поняли не сразу, два дня истратили на напрасные поиски в лесу, потом сообразили и охотились в поле, вдоль опушек, а иногда далеко отходили от леса — дичь встречалась и там. Рекс сразу освоил тетерева, но работал очень неровно. Не раз он без конца ковырялся на одном месте, делал бесчисленные пустые стойки, пока я, потеряв терпение, не отзывал его. Но случалось и так: среди чиста поля нам встретилось круглое, небольшое — менее ста метров в диаметре — обсохшее кочковатое болотце, частично моховое, частично травяное. По этому пятачку Рекс елозил добрых полчаса, стойки следовали одна за другой. Я вызвал собаку из болотца и с нею обо­шел его кругом — выходного следа не было, видимо, птицы отсюда улетели. Рекс снова принялся копаться в кочках, мы хотели уже забрать его и уйти, но тут на самом краю кочкарника, у куста высокой травы он стал — словно уперся. Сын даже не последовал за мною, когда я, всяче­ски ругая собаку, подошел, чтобы взять ее на сворку и увести с заколдованного места. Пара тетеревов взлетела так неожиданно, что я сам удивился, убив обоих. Та­кой же примерно волынкой собака измучила нас, путаясь на набродах небольшого выводка белых куропаток, но и тут дело кончилось взлетом и нашими удачными выстре­лами.

А вместе с тем были и прямо-таки блестящие работы. Так, однажды, на довольно высоком месте, в полукило­метре от леса Рекс шел галопом в полветра, с полного хода лег и замер с картинно-поднятой, повернутой на ветер головой. Выводок тетеревов кучно взлетел из овса за широкой наезженной дорогой, метрах в тридцати от собаки.

Огрехи в работе Рекса меня мало расстраивали — ведь он только что начал своё второе поле, притом первое было очень недолгим, чуть больше месяца, а охота за Кубинским озером шла как-никак успешно — за пять дней мы взяли вдвоем пятьдесят семь голов боровой дичи. Но плохо было, что взлет птицы и выстрел по ней стали все больше горячить Рекса; он начал швыряться вперед, каждый раз приходилось кричать на него и окрик действо­вал, если птица улетала, к упавшей же он мчался неудер­жимо, спеша найти убитую или поймать подранка и при­нести мне. Только тут до меня дошло, какую ошибку я сделал, слишком рано позволив Рексу изведать наслажде­ние от аппорта. Я не предполагал, что стремление к нему так сильно у сеттера, что его и учить подаче не приходится. Чрезмерное пристрастие к аппортированию стало, очевид­но, и причиной срывов Рекса со стойки при виде бегущей по земле птицы.

По возвращении в Легницу я прекрасно охотился с Рексом, вскоре добился того, что его броски после про­маха прекратились, но удержать порыв собаки при паде­нии птицы удавалось еще далеко не всегда. А потом я счел было, что Рекс как охотничья собака погублен. Он стал по переместившимся, обстрелянным при первом взлете куропаткам; они поднялись далеко, я все же вы­стрелил, как показалось, мимо. Собака, оставшаяся на месте, следила за выводком и вдруг пустилась вдогонку. Я кричал, свистел — погоня, к полному моему отчаянию, продолжалась, такого не было еще никогда. Птицы отлетели уже далеко, были едва видны. Там, вдали, Рекс поме­тался на жнивье и вернулся ко мне с куропаткой в зубах. У меня отлегло от сердца: он гнал не от горячности, а сознательно, распознав, что птица тяжело ранена, как Мордан бывало замечал ранение зайца.

И потом Рекс не раз повторял такую же гонку, в лесу мог уйти из вида, но непременно возвращался с добычей. Это помогало наполнить ягдташ, а все же я предпочел бы, чтобы собака ограничивалась подачей из воды, но работа­ла бы с большей выдержкой. Ведь Ирма не аппортировала вовсе, но на суше ни разу не потеряла упавшую птицу. А пристрастие Рекса к аппорту иногда выходило боком.

Запомнился, например, такой случай. При стойке в до­вольно густом молодняке поднялась тетера и пара моло­дых, после выстрелов один упал, второй, роняя перья, улетел в высокий лес, собака бросилась за ним, споров третьего. Не дозвавшись исчезнувшего Рекса, я начал сам искать убитого петушка и спугнул четвертого. Наконец, возвращается собака, тащит петушка и, не добежав до меня, спарывает еще одного. Но это случилось уже в 1952 году, а мы вернемся к 1949-му.

Что Рекс был подпорчен моим нетерпением, желанием поскорее перейти от натаски к охоте, а главное, недо­оценкой вреда преждевременного поощрения аппорта, убе­дительно доказывается отношением собаки к зайцам. Я не стрелял их, пока Рекс, повидав много десятков руса­ков, не усвоил, что заяц — не его дело. Даже неудавшийся первый опыт прошел безнаказанно: русака я подстрелил и долго не мог добить — он то бегал, то присаживался, а плохого качества патроны вместо выстрела шипели. Рекс же все происходящее воспринял как самую веселую игру — вертелся то вокруг меня, то вокруг зайца, прыгал, прилегал к земле, тявкал, а когда ружье наконец выстрели­ло нормально, то не проявил никакого интереса к убитому русаку.

После этого я перестал стесняться и за осенне-зимний сезон 1949/50 года убил при нем много зайцев. По неко­торым Рекс даже стоял, но ни за одним не погнался, ни одного убитого не тронул, подранков ловить не пробовал.

Вернувшись в Польшу, после охот в Вологодской об­ласти, Рекс неплохо работал по куропаткам, хотя, как и прежде, огорчал пустыми стойками и длительными потяж-ками по месту, где ничего не было. С фазанами дело шло несравненно лучше; они, кормясь, не перелетают с места на место, а переходят пешком, оставляя длинный, срав­нительно прямой след.



В конце той осени не стало моего отца, самого близ­кого друга, воспитателя, незабвенного наставника. Он скончался после почти двух лет тяжкой, мучительной болезни. Маршал Рокоссовский, которому Воронежский обком партии сообщил о тяжелом состоянии папы, предо­ставил мне самолет. Но погода задержала вылет на сутки с лишним, и я опоздал — успел только на похороны. Мно­гие сотни воронежцев провожали в последний путь своего депутата в Верховном Совете, самого известного и уважае­мого врача города и области. Был на похоронах и брат мой Юрий; назавтра мы с ним поехали в Лосево, обошли Борную поляну, озера и болота, где так часто охотились с папой, — справили по нему охотничью тризну. Юра даже убил в его память запоздавшую утку на озере, где отец, бывало, любил постоять на вечернем перелете.

Летом 1950 года окончился срок моей службы за гра­ницей. Последующие девять лет мы с Рексом охотились в Подмосковье, под Воронежем, выезжали в Весьегонское хозяйство, побывали в Костромской области, Карелии, Киргизии. Тетеревиные выводки долго оставались для Рек­са камнем преткновения. Причина обнаружилась не скоро, когда сын приобрел и натаскал пойнтера Боя, собаку талантливую, с великолепным чутьем. Много раз случалось так: Рекс очень долго и безрезультатно разбирается в набродах, путается, ползает по одному и тому же месту, а подойдет сын, и Бой за одну-две минуты найдет выводок тут же рядом. Стало ясно, что Рекс просто недостаточно чутьист. Для работы верхом на открытом месте и при ветерке ему хватало обоняния, но если требовалась следо­вая работа — он пасовал, не мог отличить старые наброды от свежих, а главное — определить, в какую сторону след становился горячее. Только к восьмому году жизни, нако­пив большой опыт, Рекс научился обходиться своим слабо­ватым чутьем при работе по тетереву. Но все же наиболь­шее удовлетворение доставляла охота с ним по дупелю, бекасу, вообще болотной мелочи и по куропатке — тут он всегда был на высоте.

Уступая по полевым качествам Мордану, Шкоде, Ирме, Рекс в домашней обстановке проявлял поистине выдаю­щийся интеллект. Видимо, этому способствовала наша долгая жизнь вдвоем, с глазу на глаз. Он мог, например, прибежать ко мне за помощью, ясно давая понять, что у него между зубами застрял осколок кости или что в лапу впилась заноза. По одному моему слову или действию Рекс понимал, чего я хочу от него и даже от другой со­баки.

С верхнего этажа коттеджа от соседей к нам часто приходил Джон, шестимесячный щенок — овчарка. Рекс встречал его приветливо, охотно с ним играл, но держал в строгости: не разрешал грызть мои вещи, взбираться на кресла, на диван. Раз, вернувшись с охоты, я оставил уби­тых зайцев на полу в холле, и, спустившись по лестнице, Джон набросился на них — сперва слизывал кровь, потом принялся рвать русака. Рекс спокойно наблюдал из сосед­ней комнаты. Я оттащил щенка, надавал ему шлепков и прогнал наверх. Но он вскоре вернулся и опять вцепился в зайца. Тут Рекс вскочил, ухватил кровожадного звере­ныша за шиворот, оттрепал его, лег около зайцев и рыча­нием отгонял Джона, пока тот не убрался восвояси.

В свое двенадцатое поле пес, не утратив ни чутья, ни увлеченности работой, явно ослабел физически. Ему труд­но стало ходить по очень топким местам, по высоким кочкам, он быстро уставал. Хорошо, что от моей дачи на Бисеровском озере в Купавне до угодий Военно-охотничь­его общества было всего два километра. 14 сентября 1959 года в середине охоты я заметил, что у энергично работающей собаки временами словно бы подкашиваются и заплетаются ноги. Мы повернули к дому. В последнем на пути небольшом, но вязком болотце Рекс блестяще с долгой потяжкой сработал бекаса, после выстрела на­правился к упавшему, но тотчас опять стал по погонышу, одну за другой аппортировал обеих птиц из трясины и лег рядом со мною.

Я сел, выкурил сигарету. «Ну, все! Пошли домой!» Собака хотела подняться и не смогла — отнялись задние ноги. На плечах я донес Рекса до озера, уложил под кустом и побежал на дачу за лодкой, но когда приехал на ней за Рексом, у него парализовалась и передняя половина тела, а дома и шея — он мог только следить за мной глазами... Потом начало слабеть дыхание. К вечеру все было кончено — не стало моей не самой лучшей, но самой милой собаки. А ведь всего несколько часов назад я видел ее на стойке и стрелял из-под нее. Над озером, под старой одинокой ольхой я похоронил Рекса, салютовал над моги­лой двумя выстрелами и, признаться, не удержал слезу.

Натаскать новую собаку мне уже не удалось бы — болота в районе Бисерова следующим летом превратились в пруды рыбкомбината, водоплавающая дичь сменила болотную. С 1960 года я по части собак перешел на ижди­вение сына. А крылышко последнего убитого с Рексом бе­каса, приклеенное к страничке, до сих пор хранится в охотничьем дневнике.

                                                                

 


РУЖЬЯ

Еще мальчиком при первых поездках в Полубянку я был поражен разнообразием охотничьего оружия, почув­ствовал красоту и особую привлекательность некоторых виденных там ружей. Члены Полубянского кружка в боль­шинстве имели хорошие ружья, в числе которых были и очень ценные. Удалось воочию познакомиться с изделиями Лебо, де Фурни, Скотта, Гринера и ряда других крупных мастеров. Один из полубянцев приезжал с ружьем цент­рального боя работы тульских оружейников. Эта дву­стволка 12-го калибра была похожа на лучшие курковые ружья Зауэра, но превосходила их массивностью и вместе с тем изяществом очертаний. Кто-то из охотников, лю­буясь мощным видом ружья, сказал: «Ну, этому сноса не будет», — и не ошибся. Я знаю две-три «тулки» с дву­главым орлом на стволах; они исправно служат внукам охотников, купивших их около семидесяти лет назад.

Именно арсеналу полубянцев я обязан своим, на всю жизнь сохранившимся отношением к охотничьему ору­жию. Для меня хорошее ружье — не просто надежный инструмент для стрельбы, но и произведение искусства, которым любуешься, как любуются шедеврами живописи и скульптуры. Конечно, эстетические требования к рабо­там живописца, скульптора, оружейника меняются с года­ми и поколениями, изменяются вкусы, приходят новые моды.

Странным, даже нелепым казалось, например, ружье Н. А. Янушевского. Оно имело колодку, полностью до самого цевья заделанную в дерево ложи, что вместе с очень высокими курками придавало ему вид шомполь­ного — курки заслоняли помещенный между ними грине-ровский ключ затвора. Мало того, на стволах стали Вит-ворта был вытравлен узор, имитировавший букетный дамаск. Эту своеобразную, отнюдь не дешевую модель английская мастерская Вестли Ричардса изготовляла одно время в угоду последним «консерваторам», находившим «централки» безобразными по сравнению с привычными шомпольными ружьями.

Мой дед А. Н. Дунаев, всю жизнь охотившийся с кур­ковыми   ружьями,   возмущался   внешностью   бескурковок,


называл их комолыми коровами, говорил, что они на настоящее ружье похожи так же, как свинья на пятиал­тынный.

А мне кажутся уродливыми многозарядные одноствол­ки системы Браунинга, Винчестера и пр., а особенно бокф-линты даже самого высокого разбора и нарядной отделки. По-моему, это не ружья, а стреляющие устройства, тогда как более молодые охотники, видимо, в них умеют найти красоту и мирятся даже с неудобствами ношения бокф-линта на сгибе локтя, а тем более на плече планкой вниз, готовым к быстрому перехвату на руку для вскидки.

Мои вкусы окончательно сложились за несколько лет близкого знакомства, даже дружбы, с А. С. Яковлевым — охотником и в двадцатых годах лучшим в Воронеже ору­жейником-кустарем. У него я повидал много хороших ружей и многому от него научился. Собственное отноше­ние Андрея Сергеевича к охотничьему оружию лучше всего характеризует такая его фраза: «Ничего не ска­жешь — отличное ружье и смотрелось бы хорошо, да вот антабка на прикладе все портит». И на мой вопрос: «Поче­му?» — ответил: «Неужели не видите, слишком низко посажена. Вот как бывают женщины: сама красавица, а ножки коротенькие».

Работа с ружьями была для Яковлева не просто ремес­лом, а горячо любимым делом. Охотнее всего он брался за реставрацию ружей ценных, но очень обезображенных внешне или даже пришедших в негодность. Из его золотых рук они выходили настолько омоложенными, что выгля­дели как новые и служили потом долгие годы.

Благодаря Андрею Сергеевичу, я начал понемногу разбираться в достоинствах и недостатках двустволок, понял, что отличие ценных ружей работы больших мастеров от более дешевых изделий широкого потребления не в красоте отделки, даже не в резкости и кучности боя, которыми обладают и многие недорогие ружья, а в долго­вечности. Для ружья дорогого, штучной работы, тридцать-сорок лет интенсивной охоты — далеко не предел. Долго­вечность присуща лучшим, наиболее дорогим моделям Лебо, Франкотта, Новотного, других прославленных ору­жейников, не говоря уже о корифеях — Дж. Перде и Голланда-Голланда. Джон Хантер в своей книге «Охотник» об изделиях Перде отозвался так: «По-моему, дробовое ружье фирмы «Перде» — самое лучшее из всех когда-либо изготовленных человеком». Если эта оценка и пре­увеличена, то не намного.

Из отечественных оружейников на первом месте стоял

103


Ф. Мацка. К сожалению, мне не довелось видеть ружья его работы.

Что касается массовой продукции, то недорогие, но надежные по прочности и бою ружья выпускала бельгий­ская фирма Пипера. Его курковые «Диана» и «Баярд» были очень популярны в царской России и до сих пор сохранились у ряда советских охотников. Наибольшую и, надо сказать, заслуженную известность завоевал у нас Зауэр; имя его сейчас одно из немногих, знакомых боль­шинству наших молодых охотников. О ружьях тульских мастеров я уже говорил. Приятно отметить, что при Со­ветской власти тульские оружейники более чем поддержа­ли свою высокую репутацию. Так «тулка» выпуска 1927 го­да клейменная еще не треугольником «ТОЗ», а Государ­ственным гербом СССР, заметно облегченная по сравне­нию с «императорской» моделью, обладала, однако, боль­шой прочностью. Я охотился с этим ружьем более девят­надцати лет.

Современных отечественных ружей я не имел, но, наблюдая со стороны, мог убедиться в их высоких каче­ствах.

Срок службы любого ружья — и очень ценного и недо­рогого — во многом зависит от обращения с ним владель­ца. Неосмотрительность, небрежность могут стать причи­ной тяжелейшего повреждения и просто гибели совер­шенно нового ружья. Однажды на моих глазах охотник, вдоволь нахваставшись своим новеньким, действительно хорошим английским ружьем, положил его на тент мотор­ной лодки. От тряски на ходу по волнам Одры оно попол­зло с туго натянутого брезента, достигло края и — бултых! Никто не успел вовремя его подхватить, достать со дна, конечно, тоже не удалось.

Другой случай. Привал в лесу, закуска, разговоры; решено переехать на другое место. Водитель, разворачивая автобус, немного подал машину назад, прямо на ружье одного из охотников, прислоненное к пеньку у самого заднего колеса. В результате, только что полученный, на заказ сделанный «Зауэр» стал смесью щепок и искорежен­ного металла.

Но все это чрезвычайные происшествия.

Много чаще причиной серьезного повреждения ружья бывает горячность охотника, особенно в сочетании с недостатком опыта.

От разрыва ствола, закупоренного снегом, пострадал «Лефоше» в руках моего дядюшки. Однако большинство известных мне случаев разрыва было обусловлено пыжом,оставшимся в стволе после затяжного выстрела бездым­ным порохом. В Польше мы широко пользовались готовы­ми патронами немецкого производства, часть которых утратила годность. Они вместо выстрела пшикали, фукали, дробь сыпалась на землю, а пороховой пыж иногда оста­вался в чоке. И у меня ружье не раз шипело. Я непремен­но просматривал канал ствола и дважды обнаруживал оставшийся в нем пороховой пыж. Правда, мне в свое время уже пришлось пережить последствия обтюрации ствола пыжом, но при совсем особых обстоятельствах — о них речь впереди.

Перелом шейки ложи — неизбежный результат по­пытки добить раненого зверя прикладом. Подобное вар­варское обращение с ружьем непременно ведет не только к поломке, но может оказаться гибельным для самого охотника. Если ружье заряжено, то от сотрясения при ударе, курок может сорваться с боевого взвода.

К сожалению, в современной, правда, не охотничьей литературе можно встретить описание вроде следующего: охотник обнаружил вооруженного нарушителя границы, подстерег его, запер предохранитель своего бескуркового «Зауэра», взял ружье за стволы и, размахнувшись, обру­шил приклад на голову врага. Тот упал, оглушенный, а ружью — хоть бы что. Прочитает это юный охотник и, не задумываясь, грохнет прикладом по зайцу или лисе. Между тем, даже очень прочная шейка винтовки военного образца не выдержит, если ударить оружием, как дубиной, держа его за ствол.

Стрельба тяжелыми патронами, дающими неприятно сильную отдачу, ускоряет расшатывание ружья. То же относится к некалиброванным, с трудом идущим в патрон­ник, гильзам. Наконец, хороший уход за оружием, борьба с оржавлением, особенно с образованием раковин в ство­лах, обязательны для долгой сохранности оружия.

По своему отношению к оружию охотников можно разделить на три категории. Первая, пожалуй, самая многочисленная группа, требует от ружья, чтобы оно было прикладисто и посадисто, то есть сбалансировано, и при вскидке его вес равномерно распределялся бы на обе руки, чтобы работало без отказа, поражало дичь чисто, не давая подранков. Этих охотников может удовлетворить всякое современное ружье, прочно изготовленное, серийного производства.

Для остальных охотников, помимо рабочих качеств, важны требования эстетики.

Одни, составляющие вторую категорию, ценят в ору-



жии пышность убранства, любят, например, сюжетную гравировку с рельефным, особенно золоченым, изображе­нием охотничьих сцен, собак, куропаток и т. п. Это — на металлических частях, а на деревянных — инкрустирован­ные из слоновой кости или перламутра головы кабанов, оленей и пр. Подобные украшения характерны, главным образом, для дорогих немецких ружей; очевидно, они находят любителей среди своих соотечественников.

Наконец, охотников третьей категории привлекает не роскошь оформления ружья, а его очертания, если они сами по себе настолько изящны, что всякого рода броские украшения на металле лишь затушевывают совершенство линий, а изысканная скромность внешней отделки его подчеркивает. То же относится и к ложе, в которой ценят красоту формы, цвет и рисунок дерева, считая, что она может только проиграть от попыток украшательства. Даже если изобразить такое ружье в виде черного силуэта, то сохранится впечатление благородной простоты, строй­ности и как бы устремленности.

К этой категории охотников я причисляю и себя. Моим вкусам в наибольшей степени соответствуют ружья английского типа, ложа которых не имеет пистолетного выступа, нарушающего строгую простоту контура. Лучшие бельгийские оружейники выпускают высшего разбора ружья, сработанные по моделям прославленных англий­ских фирм, особенно Дж. Перде, применяя и гравировку английскую — тонкую неглубокую резьбу с рисунком, вос­производящим кружевное сплетение маленьких стилизо­ванных розочек. Таков, например, мой «Франкотт». Было у меня ружье Огюста Лебо, сделанное под Голланда-Гол-ланда, только с пражской гравировкой — с более крупным и рельефным рисунком, изображающим ветви и листья растений. Высококачественные штучные ружья того же типа создает и наша отечественная ружейная промыш­ленность, притом с разнообразными видами гравировки на всякий вкус, в том числе и сюжетной.

Перейду к собственным ружьям. Свои первые два — «Лефоше» и «Клемана» — я описал уже достаточно под­робно. О «Клемане» нужно добавить, что дедушка Дунаев ошибся, аттестуя его как «фундаментальное». По совести, только било оно очень хорошо, сделано же было, прямо сказать, халтурно. Крышки бойков сами собой отвертыва­лись, их нужно было раза два в год завинчивать до места. В 1924 году пришлось ставить новый болт, еще раньше сменить экстрактор. А в 1925 году я ружье искалечил, чуть не погубив совсем. Виною была недостаточная осведомленность о каверзе, которой можно ждать от металли­ческих гильз, ну и, конечно, охотничья горячность.

Хотя у меня был очень большой запас многострельных папковых (бумажных) гильз самого лучшего качества, но он уже исчерпался и пришлось перейти на латунные. В Октябрьские праздники я охотился на реке ниже города. Перед рассветом полил мелкий, назойливый дождик, про­летная утка совершенно не шла. Попусту отстояв утрен­нюю зарю, начал обходить пойменные озера. Дождь про­должался, ружье у меня висело на ремне стволами вниз. После нескольких часов бесплодной ходьбы я увидел на средине широкого плеса стаю чернетей, снял ружье и подкрался к берегу. Утки плавали почти вне выстрела. Не сводя с них глаз, согнувшись за прибрежным камы­шом, я сменил в стволе «пятерку» на «два нуля» и вы­стрелил. Отдача чуть не сбила меня с ног, в воздухе что-то пронзительно завизжало... Дульный конец ствола был раз­ворочен на протяжении пяти сантиметров, стволы погнуло. Не было предела моему горю, стыду и недоумению. Я был уверен, что не задевал стволами за землю и понял причину беды только дома. В патронташе обнаружилась нестреля­ная медная гильза с зарядом пороха, но без дроби — лишь несколько дробинок пятого номера прилипло к про­саленному пороховому пыжу. Значит, в ружье, висевшем стволами вниз, дробовой пробковый пыж при долгой ходь­бе сместился и вместе с дробью ушел до чока — разорван­ная стенка ствола была изнутри словно обмазана толстым слоем свинца.

Спасти «Клемана» взялся все тот же А. С. Яковлев. Укоротив стволы на шесть с небольшим сантиметров, он идеально их выправил. Странное дело: кучность боя умень­шилась немного только за счет потери чока, а резкость не пострадала. В течение трех лет «Клеман» служил мне исправно, а потом начал сдавать — живил. Но прежде чем это вполне определилось, я весною 1928 года выстрелом из него изуродовал свое первое ружье «Лефоше», только что переданное моему подросшему брату Саше. Ужасно неприятно, совестно вспоминать это происшествие, но рассказ о нем будет небесполезен для молодых охот­ников.

Виноваты были мы оба, трудно даже сказать, кто в большей степени. Охотились с подсадными из одной лод­ки. Саша был на первых ролях. Я усадил его на дно лодки в носу, вся подсевшая дичь предоставлялась ему с тем, что стрелять влет он не смеет. Сам же я сидел у него за спиной на кормовом порожке, руководя им и маня в дудочку чирков, но они куда-то исчезли. Когда уже всходило солнце, прилетел матерой селезень, такой вышколенный, что изводил нас добрых полчаса. Он кружился, улетал, опять кружил, несколько раз проходил невысоко над самым куренем, стараясь заглянуть в него, заметить лодку не мог, а сесть к уткам все же не решался: Они, бедняжки, совсем надорвались, подзывая осторожного кавалера непрерывными осадками.

Терпение мое истощилось — селезень своим тревож­ным поведением отогнал бы даже чирка. Встать в лодке и показаться ему? Но уж очень соблазнительно он летал через курень, прямо лез под выстрел. Ну, хорошо же! Я раздвинул верх шалаша и ждал. Вот он опять летит со стороны носа лодки, идет точно «на штык», низко. Не­много не допустив его до шалаша, я ударил. Выстрел про­звучал как-то необычно, матерой рванул в сторону и ушел. Саша же вдруг сказал:

— Вот! А ты говоришь, что твое ружье плохо бьет! — Концы стволов у «Лефоше» были как зубами отгрызены. Братец, забыв наставления, тоже надумал пальнуть по налетающему селезню и поднял ружье вертикально, прямо под мой выстрел. К счастью, никто из нас не пострадал от рикошета дроби.

С тех пор, если приходилось весною сидеть в лодке вдвоем — а это бывало не раз, когда начал охотиться мой Ярослав, — мы устраивались спиною друг к другу, а на выстрелы влет был установлен безусловный запрет. На осенних же перелетах стрелять двоим из одной лодки допустимо лишь поочередно. Совместная стрельба и опас­на, и малоуспешна — один из стрелков непременно качнет лодку, помешав другому попасть в цель.

«Лефоше», уже однажды обрезанное, пришлось укоро­тить еще на несколько сантиметров. Оно получило прозви­ще Мушкетончик и убить из него что-нибудь было почти невозможно. По всей справедливости нужно было отдать Саше «Клемана», что я и сделал, как только накопил достаточно денег — помнится, 125 рублей, и по совету и при консультации Яковлева выбрал себе «тулку» — эти новые ружья только что поступили в воронежский охот­ничий магазин. С «Клеманом» же после Саши охотился следующий за ним брат, потом мой сын начинал охоту с ним. Наконец ружье пришло в полную ветхость и сейчас без боевых пружин и бойков хранится у меня как релик­вия. Новое мое ружье, одного из первых после революции выпусков Тульского завода, служило мне до 1948 года, ни разу не потребовало ремонта, и я уступил его товарищу в вполне исправном состоянии. Сразу после покупки А. С. Яковлев заменил его ложу, не очень мне прикла-дистую. С этой ложей высококачественного темного ореха и английского фасона ружье приобрело настолько не­стандартную внешность, что его тульское происхождение можно было с уверенностью определить только по клей­мам. Бой «тулки» вполне меня удовлетворял, пока я не столкнулся с гусями, которых даже со средних расстояний ружье определенно не брало, в чем я убедился, стреляя по сидячему гусаку с дистанции считанных шестидесяти пяти шагов.

Вскоре после этой первой гусиной охоты я при служеб­ной поездке в Москву купил по случаю недорогое, очень приятное на вид бескурковое ружье, тоже 16-го калибра, малоизвестной льежской мастерской «Братья Тэат», легкое (2,7 килограмма), хотя и долгоствольное. С ним много и хорошо охотился и очень к нему привык. Било оно замет­но лучше моей «тулки». Из него-то я и убил первого своего гуся.

Меня не оставляла надежда в ближайшее время обза­вестись собакой и использовать богатейшие возможности карельской охоты по боровой дичи. Я начал рассуждать о том, что для стрельбы в лесу «Тэат» с его семидесяти­пятисантиметровыми стволами длинноват. Это была сущая чепуха. Впоследствии, охотясь с Рексом по фазану, тете­реву, вальдшнепу, я никогда не ощущал неудобства от длинных стволов «Тэата», очевидно, все искупала замеча­тельная прикладистость ружья. Оно, кроме того, очень далеко и точно било пулей. Если сказать правду, мне просто хотелось иметь что-нибудь близкое к уровню тех пленивших меня ружей, которые случалось видеть в Полу-бянке и у Яковлева.

Ранней весной 1947 года, будучи в Москве, я купил еще одно ружье — бескурковый «Франкотт» 12-го калибра, самую ценную из моделей этого выдающегося оружейника, имитирующую ружья Перде, но с очень короткими — всего 66 сантиметров — стволами, оба слабые чоки. Возраст ружья можно было определить довольно точно по надписи на стволах: «Для А. Биткова в Москве». Как из­вестно, Льеж был разрушен в 1914 году, а после войны Бит-кова уже и в помине не было, значит, я увидел в комиссион­ном магазине «Франкотта», когда ему насчитывалось ми­нимум тридцать три года. Ружье было в полном порядке, не имело никаких следов ремонта, хотя почти совсем стер­шаяся нарезка на дереве да поблекший цвет стволов у дуль­ного среза показывали, как много с ним охотились. Казалось, это именно то, что нужно для охоты в лесу. Однако все вышло по-другому. Ружье било слишком кучно для стрельбы накоротке и вместе с тем чрезвычайно резко. Особенно хорош был бой дробью № 3 и крупнее. К тому же изрядный вес (3,2 килограмма) позволял применять сильные патроны. Так «Франкотт» стал моим основным ружьем для охоты по гусям, по поздней осенней утке, по зайцу.

Приобретение «Франкотта» не утолило моего страстно­го стремления к хорошим ружьям, даже усилило его. Вер­нувшись из Польши в Москву и вскоре заняв профессор­скую должность, получая при этом крупные авторские го­норары, я был близок к тому, чтобы стать коллекционером охотничьего оружия. Но иметь ружье, из которого не стре­ляешь, все равно что держать охотничью собаку в качестве комнатной. Мои же охотничьи возможности при московской жизни год от года сокращались. «Франкотта» и «Тэата» мне за глаза хватало. А все же я с 1953 года купил еще три ружья самого высокого разбора — все 12-го калибра.

Впрочем, больше четырех ружей одновременно у меня никогда не бывало, да и то недолго. Приобретенное в 1953 году ружье Лебо, самого знаменитого из крупных бельгийских фабрикантов ценного оружия, я через несколь­ко лет подарил сыну, получившему степень кандидата наук, он и сейчас много с ним охотится. В 1958 году расстался я и с «Тэатом», зато стал обладателем другого, по мнению знатоков, лучшего моего ружья. Оно вышло из лондонской мастерской Генри Аткина, о котором я до тех пор не слы­хивал.

Специалисты объяснили, что этот Аткин долгое время работал у Перде и, отделившись, получил разрешение по­мечать свои изделия: «Г. Аткин от Перде». Ружья Аткина сделаны главным образом на заказ. Мое, выполненное с изумительным изяществом, вполне оригинальное, ничуть не походит на типичные изделия Перде и на другие изве­стные мне ружья британских мастеров. Я могу подолгу любоваться им. Оно имеет очень длинные (77 сантимет­ров) стволы: правый — цилиндр, левый — получок, обла­дает выдающимся по резкости, а из левого ствола и по кучности, боем.

Ружье поистине универсальное: при небольшом для 12-го калибра весе (3 килограмма) оно позволяет варьиро­вать заряд и снаряд от 1,8 грамма пороха и 28 граммов дроби до 2,2 грамма пороха и 32 граммов дроби, так что я очень удачно стрелял из него по любой дичи, от гаршнепа до гуся и глухаря, а крупной картечью свалил кабана. Поздние осенние кряквы не раз падали «из-под самых облаков», мертво битые дробью № 5 и даже № 6. Единственное его неудобство — нередкое у англичан — отсутствие антабок; при охоте с лодки лучше иметь ружье с погоном — уронив за борт, его можно достать со дна даже веслом.

Наконец, в 1962 году приобрел я давно желанное ружье Перде — прекрасное оружие, хотя и не такое очаро­вательное, как «Аткин», и для меня уже тяжеловатое, садоч­ного типа, но с блестящим боем особенно мелкими (до № 5) номерами дроби.

Любуясь «Перде», я охотился с ним редко — все труд­нее становилось точно вскинуть тяжелое ружье, старость давала о себе знать. Когда высшая аттестационная комис­сия утвердила докторскую диссертацию сына, я решил, что если кандидату достаточно было «Лебо», то доктор биоло­гических наук заслуживает «самого лучшего из когда-либо изготовленных человеком». Так приятно вспомнить, какую радость доставило оно моему наследнику, какое впечатле­ние произвело на собравшихся за торжественным столом гостей-охотников и какие великолепные выстрелы делал из него Ярослав, обновляя подарок на Астраханских пе­релетах.

Итак, мне посчастливилось владеть несколькими ше­деврами оружейного искусства и наслаждаться охотой с ними. Жаль, конечно, что достигнуто это было поздно, когда условия жизни, а затем и возраст не позволили по­стрелять из них хотя бы полстолько, сколько я стрелял в молодости из гораздо менее совершенного оружия. Но и те свои скромные ружья вспоминаю с нежностью и бла­годарностью.

Пора бы забыть, но вот уже почти пятьдесят лет я горюю о том, что не мог стать обладателем ружья де-Фур-ни, самого красивого из всех, виденных мною когда-либо. Бескурковое, 12-го калибра, изящное и вместе с тем мас­сивное, оно было сделано на английский фасон, но с праж­ской гравировкой: листья чертополоха на металле колодки и замков, оксидированном в темно-желтый цвет, удиви­тельно гармонировавших с шоколадного цвета стволами. А на прикладе светлого ореха был заметен отчетливый темный рисунок зайца, растянувшегося в прыжке. За это новое, только что купленное в Бельгии ружье просили 800 рублей — сумма тогда для меня совершенно недо­ступная. Но все это — в прошлом. Сейчас у меня сохра­нились «Франкотт» и «Аткин».



УДАЧИ И НЕУДАЧИ НА ОХОТЕ

Удача на охоте и успех охоты в целом — не одно и то же. Успех охоты определяется численностью дичи, осо­бенностями ее поведения и размещения в угодьях, усло­виями погоды, квалификацией охотника и т. д. Учитывая все это, можно заранее оценить вероятность успеха пред­стоящей охоты.

Удача же непредсказуема, она — нечаянный драго­ценный подарок судьбы, не зависящий ни от чего, кроме счастливых случайностей. Она приходит редко, но на нее постоянно надеешься, ее постоянно ожидаешь, и эта на­дежда — один из стимулов всякой охоты.

На мою долю охотничья удача выпадала восемь раз, не считая поимки черепахи в детстве.

1. В августе 1919 года я, новоиспеченный студент-ме­дик и одновременно санитар госпиталя, сменившись с де­журства, приехал из города в Сосновку, съел тогдашний скудный обед и отправился на вечерний перелет. Мордан у нас еще не появился, охотиться приходилось почти ис­ключительно по утке. Снаряженных патронов имелось только шесть, впрочем, и их едва ли удалось бы расстре­лять за одну зорю — уток было немного. Еще не добрав­шись до поймы Усманки, я истратил два заряда: чибисы, по обыкновению кормившиеся большой стаей в поле, на этот раз сплоховали. Выстрелами с предельно далекой дистанции я одного убил сидячего, а второго вышиб из стаи на подъеме.

Осталось четыре патрона — с этим все же стоило идти на перелет, бедный даже у ольховых резерваций. В отлич­ном настроении, наслаждаясь ясным тихим вечером, я вышел на луга. Солнце еще не коснулось горизонта, путь до ближайшей ольхи недолог, можно было не спешить и обойти несколько попутных озер. Проверил одно, другое, третье, посвистал, похлопал в ладоши и ничего не поднял, а четвертым пренебрег. Оно было невелико — чистый круг­лый плес метров двадцать диаметром, окаймленный узкой полосой реденьких камышей. Проходя мимо, я глянул на освещенную низким солнцем стенку камыша: за ней что-то пестренькое быстро двигалось по воде. Мелькнула и скрылась четко обозначившаяся утиная голова. Я мгновенно выстрелил и тотчас пустил второй заряд вслед поднявшей­ся за клубами дыма крякве. Мимо! Экая досада!

Что же теперь делать? Стоять зорю с двумя патрона­ми — глупо, возвращаться домой — рано. Пока я раздумы­вал, с озера донеслось какое-то бульканье, тихие всплески. Подбежал к берегу и обомлел: на воде лежало шесть мате­рок, какая на спине, какая на брюхе, одна слабо трепыха­ла крылом. Я, не раздеваясь, полез в неглубокую, до под­мышек, воду и собрал уток — старую и пять молодых. Видимо, они сидели в осоке у берега, при моем приближе­нии стали тихонько отплывать, сбившись в кучу, и выстрел накрыл их всех, кроме одной молодой.

Пока я разулся, разделся, вылил воду из сапог, кое-как выжал одежду, снова облачился — солнце село и идти к резервации было уже поздно, да и не хотелось стоять, дрожа в мокром платье, а главное рискуя испортить счастье огромной удачи промахом или потерей подранка. Да и возвращаться в темноте приятнее с заряженным ружьем. Я отправился домой и на ходу быстро согрелся. Каким прекрасным казалось всё вокруг! И пылающий закат, и мелькание бесчисленных ласточек-береговушек, уже поки­нувших свои колонии в обрывах над лугом, и узкий серп молодого месяца, все яснее рисовавшийся в темнеющем небе.

2. Конец августа 1934 года. Приехав из Ленинграда на станцию Батецкая, я целый день бродил по лесу, заночевал во встретившейся деревушке, а с рассветом — опять в лес. Собаки у меня нет — Джек погиб прошлой осенью. Хотелось разведать эти совершенно не знакомые мне леса, поискать клюквенные моховые болота, бруснич­ники, порубки — словом, места, где стоило бы побывать, когда заведу собаку. Вчера на двадцатикилометровом маршруте ничего такого я не обнаружил, да и крестьянин, приютивший меня на ночь, также не обнадеживал — вокруг везде глухие леса. А сегодня я затесался в такие дебри, что тоска взяла: старый ельник, заболоченный, заваленный множеством давно упавших деревьев, со стоящими дыбом вывороченными корнями, с яма­ми заполненными водой, с тростником на крошеч­ных полянках, где нога, провалившись, цепляется за погрязшие в топи сучья. Измучившись на первых пяти сотнях метров, я только и мечтал выбраться из этой пропастины.

Наконец стало суше, начиналось более ровное место, поросшее  сосной. За ним,  впереди и  справа, виднелись

 


стены все тех же елей, но слева сильно просвечивало — либо с поля, либо с обширной пожни, где непременно должна быть и сенокосная дорога. Но я так умаялся, что решил перевести дух и присел на толстую еловую стволи­ну. Она лежала у края сосняка; между невысокими сосна­ми пологие моховые кочки заросли голубикой и багульни­ком — доносился его пряный, немного удушливый запах. По этой поросли стелилась пелена утреннего тумана, рассеченная розовыми полосами первых солнечных лучей. Мертвая тишина стояла в лесу — ни пташка не пискнет, ни насекомое не прожужжит, даже работы дятлов не было слышно.

Вдруг впереди, под соснами, раздался не оставлявший сомнения звук — отряхивалась от росы крупная птица. Бросив только что закуренную папиросу, я осторожно встал, приготовил ружье и потихоньку, как кот, двинулся в сосняк. Один, другой, третий десяток беззвучных шагов... Передо мной метрах в пятнадцати шумно поднялся мно­гочисленный — штук семь или восемь — выводок тетере­вов, что-то слишком не по времени крупных. Два выстре­ла — две птицы упали. Подняв их, я не сразу понял, что это еще мною не виданные глухари — два молодых петушка, запестревших островками перьев кофейного цвета и ростом уже со старого тетерева. Так я впервые встретил глухарей, начав знакомство с ними эффектным дублетом. Переполненный радостью удачи, я вернулся к той же упавшей ели, опять уселся, подобрал погасшую папиросу и, продолжая любоваться неожиданной добычей, с наслаждением закурил.

3. Не столь ценный, но совершенно непредвиденный и редкий подарок сделали мне «лесные духи» поздней осенью 1940 года на правом берегу Волхова, у пристани Пчевжа. Это была последняя охота в жизни Ирмы. Мы с ней искали вальдшнепов, хотя егерь утверждал, что пролет их закончился. Погода стояла пасмурная, временами летел мокрый снежок. После довольно долгих и безрезуль­татных поисков я, признав правоту егеря, вздумал перейти на луга, там, наверное, осталось еще немного гарш­непа, а то и бекаса. Между деревьями уже просвечивало озеро Хотино, где осталась лодка. Тут Ирма насторожилась и помчалась в глубь леса: не сразу я разглядел, что она в своей клеенчатой попонке бежит за лисой. Я громко свистнул, чтобы остановить собаку. Мгновенно лиса, не разобрав откуда донесся свист, развернулась почти на сто восемьдесят градусов, шмыгнула мимо остолбеневшей Ир­мы и выкатила мне в ноги. Дробью № 7 я убил наповал



очень крупного, уже выкуневшего лисовина. Удача была фантастическая, но как-то не компенсировала бесплод­ности охоты по перу — пара вальдшнепов порадовала бы меня больше.

4. От беломорского охотника я слышал, что вальдшнеп здесь не встречается — не залетает так далеко на север. Весной 1947 года захотелось проверить это утверждение, как после выяснилось, ошибочное. Решил походить в лесу и, если подниму вальдшнепа, постоять на тяге. День уже так прибавился, что, выйдя после работы, я ходил около трех часов, а все еще было светло. Вальдшнеп мне тогда не встретился, да и место всюду было не подхо­дящее.

Я пошел вниз по притоку Выга — Торлове. Эта прелестная речушка бежит по каменистому ложу, пере­ливается через красные гранитные плиты, образуя мно­жество весело журчащих водопадиков. На обрывистых сухих бережках красуются огромные старые березы. Торлова вывела к линии железной дороги в четырех километрах южнее Беломорска, и я по полотну напра­вился домой.

Вот мост через первый от устья приток Выга — Пет-ру-чей, широко разлившийся по лощине. За ним справа, под горой, открылись луга и кустарники по Выгу, сама река блестела, отражая пламя заката. Слева желтели обширные моховые болота, то глади, то участки хилой сосновой поросли. Два кроншнепа парили высоко над болотом, заливаясь весенними трелями. От Выга протяну­ла пара гусей, пересекшая полотно далеко впереди ме­ня; вскоре с гоготом прошла целая партия их в том же направлении — верно полетели кормиться клюквой. Я на всякий случай перезарядил «Франкотта» патронами с крупной, № 2, дробью.

Заря гасла, но северные сумерки долги, а конец пути приближался. Справа бледно засветились окна домов на Больничном острове, впереди зажегся красный огонь сема­фора. Я хотел разрядить ружье, но только снял его, как опять послышалось гоготание. Три гуменника — пара, а за ней отдельно еще один — шли все в ту же сторону, но завернули от семафора и как будто приближались. Я соскочил в кювет и стал на колено, прижавшись спиною к телеграфному столбу. Два гуся перелетели пути пример­но посредине между первым от меня и следующим столбом. Я выстрелил по переднему.

К моему удивлению, упал задний — свалился в кювет, гулко ударился о твердый грунт, а передний взмыл вверх.



Третий же, отставший, миновав полотно, вдруг повернул в мою сторону и пошел параллельно линии. До него было заметно дальше, чем до двух первых, но я все же выстрелил. Гусь с перебитым концом крыла круто сни­зился, забочил и опустился на мох уже поближе ко мне. Он попытался взлететь, а потом побежал. Ну и быстро же он мчался, помогая себе взмахами крыльев! Дробь у меня оставалась только мелкая, четыре раза я на бегу стрелял и попадал, но расстояние было велико и сократить его не удавалось. Больше того — я начал отставать, бег по топкому пышному мху истощал силы, ноги заплетались, сердце готово было выскочить.

Сумерки сгущались, а гусь приближался к соснячку, где найти его не удалось бы. Вот он достиг крайних сосенок — и вдруг остановился, лег, захлопал крыльями, а когда я, задыхаясь, облитый потом, подошел, птица уже не шевелилась. Возвращаясь к железной дороге, я мог только дивиться, как, не глядя под ноги, пробежал полкилометра, не провалившись с головой, — столько было тут глубоких, едва затянутых мхом «окон». Наконец, кювет и в нем первый гусь, лежащий на спине, шагах в девяноста от места, с которого я стрелял. Только теперь, когда оба гуся улеглись рядом, на смену горячке и отчаянию гонки за подранком пришла бурная радость. Два здоровенных гусака-гуменника разом! Дублет по гу­сям на полотне дороги в двухстах метрах от станцион­ного семафора и в пятнадцати минутах ходьбы от дома — это ли не охотничья удача?

Назавтра, ощипывая гусей, я обнаружил, что первый был поражен тремя дробинами, значит, осыпь все-таки накрыла его. А целился-то я не в него! Вспомнились прочитанные когда-то слова о том, что полет гуся только кажется медленным и стрелять надо с большим упрежде­нием. У второго гуся вся спина была иссечена мелкой дробью, несколько дробинок пробили легкие.

5. В октябре того же 1947 года я несколько дней про­вел в Воронеже у родителей. Приехал в субботу утренним поездом, а через два-три часа от работников весьма авторитетной областной организации получил приглашение на охоту с выездом после обеда. Недоумение мое разре­шил отец, сказавши: «Исстари ведется, что по отцу и сыну честь». Стало ясно, что это он, сам уже не охотившийся, организовал мое участие в поездке. Своевременно пришел «газик» с тремя охотниками; сидевшего за рулем я знал и не раз с ним охотился, двое мне были незнакомы, хотя хорошо известны по фамилиям. Ехали на Донище —

большое пойменное озеро между Доном и Жировским лесом.

Меня всю дорогу беспокоила мысль — не окажусь ли и в этой компании бедным родственником? Так и полу­чилось. На возвышенности, над ближайшим к лесу зали­вом Донища, была большая благоустроенная землянка, у берега стояли три лодки, четвертая лежала на земле вверх дном, молодой парень ее конопатил. Рядом горел костер, в ведре пузырилась кипящая смола, а на лавочке сидели  два  молодца  егерского   вида.   И  тут  я  услышал:

  Значит так, мы поехали, а вы, полковник, немного
обождите — засмолить лодку недолго.

Я видел, что работы остается на час с лишним, но, конечно, смолчал. Они отправились. Двоих повезли егеря, мой знакомый сам погнал лодку. Парень, оказавшийся сторожем базы, постукивал молотком и утешал меня, предупреждая, чтобы я и от утренней зари не ждал ничего хорошего.

  Мест вы не знаете, мне отлучаться с базы нельзя,
и на ближайших плесах никакого полета не бывает —
мы тут и вентеря ставим, и шумим, и костер жжем...

Хотя я не сомневался, что если утром будет перелет, то сумею приспособиться, а все же положение не радо­вало. Сторож начал смолить лодку; солнце уже садилось. Соскучась, я сложил ружье, прошел на узкий затоплен­ный мыс, далеко вдававшийся в залив, и стал на конце его шагов за сто от землянки. Закат начал меркнуть, не про­летело ни перышка, да и с озера донеслось всего пять-шесть выстрелов.

Я совсем уже собрался уходить, когда послышался знакомый по Беломорску высокий и звонкий гогот бело­лобого гуся — казарки. Три птицы летели стороной высоко и далеко от меня, пересекли залив и, уже едва заметные над лугами, повернули назад к озеру, направляясь как будто к землянке. Я сменил в левом стволе «пятерку» на «двойку», пригнулся за невысоким камышиком — гуси шли прямо «на штык». Высота большая, но для «Фран-котта» как будто достижимая. Сторож от землянки закричал:

  Куда там! Больно высоко, не пугайте зря!
С  большим — метра два — упреждением я ударил по

переднему почти вертикально, что называется королевским выстрелом. У казарки заломилось крыло, она стала падать отвесно, не пробуя удержаться в воздухе, а только ворочая головой, словно рассматривала, куда валится. Рисковать не приходилось — подранок мог упасть в близкие камыши.


Допустив его до высоты пятнадцать-двадцать метров, я выстрелил мелкой дробью из второго ствола, и гусь, мертвый, рухнул на чистую воду; взметнувшиеся брызги долетели до меня, пух облачком повис в воздухе. Сторож, повторяя: «вот это — да! вот это ружье!» и т. п., стащил в залив засмоленную лодку и привез мне нежданную добычу. Птица была молодая, с черным еще лбом и не крупная, однако вызвала плохо скрываемую зависть моих компаньонов.

6. Только удаче обязан я первым своим кабаном. Осенью 1948 года, когда начались уже заморозки, мне впервые пришлось участвовать в кабаньей охоте вблизи польского города Нова-Суль. Охотились вчетвером: я с моим сослуживцем Владимиром Георгиевичем — Егоры-чем, хозяин собак Горячев — врач местного госпиталя и замполит того же госпиталя. Из пяти или шести собак только одна отдаленно походила на гончую, остальные были просто «надворными советниками». Впрочем, оказа­лось, что по кабану они работают хорошо, с утра гоняли целое семейство. Горячев и Егорыч убили по большому поросенку, а мне и замполиту не пришлось даже переви­деть зверя.

Мы много ходили, искали до вечера — все попусту. Время было возвращаться к машине, оставленной на опушке. Направились туда по просеке втроем; замполит же, молодой, неуемный охотник, продолжал шастать с собаками, двигаясь лесом справа от дороги. Я плелся с трудом — давало о себе знать недавно перенесенное тяжелое воспаление седалищного нерва, правая нога начала отказывать. Заметив мою хромоту, Горячев пред­ложил мне посидеть, подождать — он пригонит грузовик сюда. Я отказался, любезный хозяин все же припустился вперед, Егорыч не спеша пошел за ним.

Солнце уже садилось, от высокой и густой сосновой посадки слева потянулись через широкую просеку длин­ные тени, а по другую сторону молодая посадка на воз­вышенности была освещена красными, но еще яркими лучами. Я ковылял по песчаной дороге серединой просеки, все больше отставая от Егорыча, и рассуждал о том, что нельзя терять надежду, пока охота не кончилась. Ведь бывает, что и в самый последний момент...

Тут справа за холмом залаяла собака, забрехала как на чужого человека. Тотчас раздался хлесткий выстрел из замполитова карабина и крик: «Берегите! Кабан!» Собаки заревели все разом, и я, едва успев приготовить ружье,  увидел зверя.  Большой,  ощетиненный, лопоухий,с торчащими по бокам морды клыками, он в багровом огне заката показался фантастическим, сказочным су­ществом. «Вроде Баскервильской собаки», — подумалось мне. На удивительно стройных для такой туши ногах секач мчался ко мне, при каждом скачке взметываясь над низкими сосенками. Кабан должен был перейти просеку метрах в двадцати передо мной, но стрелять вдоль дороги нельзя, там, впереди, Егорыч, придется сде­лать пол-оборота влево и пропустить зверя через дорогу. Начал поворачиваться, а моя хромая нога подкосилась, я падаю... Какой ужас, какой срам! Мало того, что упущу кабана: никто же не поверит, что я свалился случайно, подумают, что просто испугался и не стал стрелять. Отчаянным усилием я удержал равновесие и упал не на бок, а на колено, услышав впереди близкий выстрел и где-то рядом свист картечи. Зверь был уже на краю про­секи, когда я выстрелил навскидку, как в бекаса. Кабан сильно пошатнулся, приостановился, но следующим прыж­ком вломился в сосновую чащу. Туда же пронеслись собаки — пронеслись и разом смолкли. Слышалось только их ворчанье и возня на одном месте. Зверь прошел не более сотни метров и свалился мертвый. Пуля попала в левую лопатку, разрушила легкое и разорвала аорту у самого сердца. В его правом паху складка кожи была насквозь пробита картечиной. Мне повезло — ни одна из картечин в меня не попала. Кабан был крупный (148 ки­лограммов) и очень упитанный. Оказалось, что кобель облаивал его на лежке, замполит сгоряча промазал по лежачему, а второй патрон в карабине перекосило.

7. В Силезии мы несколько раз коллективно, облавой, охотились по косулям (сарнам — говорят поляки). Мне упорно не везло — за два с лишним года я убил толь­ко одну.

Но вот в январе 1950 года, завершая сезон, я поехал с Рексом за фазанами и, конечно, зайцами. В самом нача­ле удалось мне убить одного за другим четырех русаков. До машины было далеко, пришлось спрятать их в неболь­шой роще. Завалил зайцев сучьями, палой листвой и тут заметил, что Рекс стоит неподалеку между дубами, боком ко мне. Стойка была странная, казалось, собака просто насторожилась, что-то разглядывая. Шагах в двадцати перед ней на полосе нерастаявшего снежка темнел боль­шой желтоватый овальный предмет. Камней такого размера я в этих местах не видывал, да и зачем Рексу пялиться на камень? Косуля? Невероятно — не стала бы она так спокойно лежать перед собакой.

Я начал осторожно подходить, приблизился на верный выстрел, но при тусклом, туманном освещении через доволь­но густой подлесок все еще не мог разглядеть, что передо мною. Еще несколько шагов — и над загадочным пятном ясно обозначилась высоко поднятая, обращенная к Рексу голова с ветвистыми рожками. Я выстрелил «двойкой» в основание длинной шеи, козел рявкнул, уронил голову и больше не шевельнулся. Стоя над ним, я долго не мог опомниться — уж очень неожиданно и легко досталась ценная добыча. Животное было совершенно здоровое, в теле, почему же оно спокойно подпустило и собаку, и меня так близко? К сожалению, рога не могли служить трофеем — они отросли полностью, но были еще мягкие, покрытые шерсткой.

8. Наконец, моя последняя удача. Перед отъездом из Польши в августе 1950 года два сослуживца уговорили меня поехать в ночь на воскресенье подкарауливать кабанов. Они будто бы знали переходы, которыми звери после ночной кормежки возвращаются с полей. Как и следовало ожидать, из затеи ничего не вышло. Задолго до рассвета мы засели в опушке на предполагаемых переходах и тщетно сторожили до восхода солнца. Я рань­ше всех сошел с места и направился прямиком через лес к машине.

Вскоре встретилась длинная узкая поляна, тянувшаяся по низинке как раз в нужном направлении. Кустарники кончились, слева стоял старый лиственный лес — толстые дубы и буки, а справа — рослая сосновая посадка. Отша­гав с километр, я подошел к месту, где поляна была пошире, а лощина поглубже, в ней рос тростник и бле­стела водичка. Не сменить ли в ружье пули на дробь. Впрочем, откуда здесь утка? Только грязи наберешь в короткие сапоги... Но, когда подошел, из тростника подня­лась кряква, за ней вторая, я машинально сорвал с плеча ружье, перевел предохранитель... Но не стрелять же по уткам пулями! Пришлось плюнуть и снова взять ружье на ремень.

Плюнуть я успел, а «Тэат» еще держал в руках, когда слева и немного сзади, за высоким лесом раздались четыре торопливых выстрела. Стреляли, очевидно, мои компаньоны — но в кого? Неясно донеслись крики, потом все стихло. Не случилось ли там чего худого? Подождал, прислушался — ни звука. Вдруг между стволами старых деревьев замелькал черный, как вакса, кабан. Он скакал к лощине и махнул через поляну метрах в пятидесяти от меня. Я все же успел выстрелить ему в правый бок, отчетливо слышал, как пуля ударила в него, словно в барабан. Он споткнулся, пропахал рылом по земле, но справился и исчез в сосняке. Я подбежал к следу, по росе его хоро­шо было видно, но в посадке на сухом игольнике он по­терялся, нигде ни капли крови. За узкой полосой сосен открылся хорошо просматривавшийся склон с редкими старыми дубами почти без подлеска — кабана не видно. Походив там взад-вперед, я вернулся на поляну, сел на бревно. Какая мерзость! Зря испортил зверя — лучше бы промахнулся.

Послышались приближающиеся голоса, подошли мои товарищи, ругая друг друга, рассказали, что кабан в ма­леньких густых елках вскочил у них из-под ног, как заяц. Они стреляли наперебой, мешая друг другу, каждый клял­ся, что попал под левую лопатку. Я их заверил, что зверь вышел ко мне бодро, во всю прыть, что я его заранил и видимо тяжело. Решили втроем прочесать дубовый лес, но едва вошли в посадку, как увидели мертвого кабана — он сделал после ранения всего десятка два прыжков. А я в волнении дважды прошел почти рядом с ним и не заме­тил. Пуля, попав справа, пробила его сердце насквозь. Зверь был небольшой, килограммов девяносто и вовсе не черной, а обычной серовато-бурой окраски. Какая же цепь счастливых случайностей!

Если удача приходит вне зависимости от чего-либо, кроме стечения обстоятельств, то в неудачах всегда по­винен сам охотник, причем у каждого, в том числе и у меня, они гораздо многочисленнее удач. Простейшая при­чина, лишающая верной добычи — промах по близкой, неподвижной цели. Случается, что человек, отлично стре­ляющий по бекасу, промажет лося, стоящего открыто в нескольких шагах. Эти постыдные промахи следствие го­рячности и торопливости; при достаточном опыте и вы­держке они маловероятны. Причиной неудачи может быть осечка, затяжной выстрел, патрон, в самый ответственный момент намертво завязнувший в патроннике. При добро­качественных боеприпасах, правильно снаряженных и калиброванных перед охотой патронах ничего такого не должно быть.

Отказ ружья на охоте вследствие его внезапной по­ломки — редкость; обычно это связано с незамеченной вовремя, постепенно нарастающей неисправностью.

Чаще всего к неудаче ведет недостаток бдительности и терпения на охотах, требующих неослабного внимания или хорошей маскировки. Тяга или перелет плохи, соску­чившийся охотник  начал  закуривать  и  прозевал   птицу,налетевшую, как нарочно, именно в этот момент. Вы стои­те на переходе зайца, собаки гоняют, внимание напряже­но. А гон словно бы не приближается, длительное ожи­дание начинает утомлять. Но попробуйте засмотреться на пролетающего глухаря или рябчика, и беляк как раз у самых ног безнаказанно шмыгнет через просеку. А то сидишь весною в шалаше, дичь не летит, подсадная вяло покрикивает квачку, а ноги затекли, тянет распрямиться, размяться. Но стоит встать в шалаше — утка грянет в осадку, селезень тут как тут, заметил высунувшегося охот­ника, шарахнулся в сторону, только его и видели. У меня неудачи такого рода бывали в юности. Потом я на много лет почти вовсе от них избавился. А в последние годы они возобновились — сказываются и старость и недоста­ток охотничьей практики. То же относится и к постыдным промахам. Обиднее всего неудача, возникшая в наказание за легкомысленный необдуманный проступок и, наоборот, за лишние рассуждения, мудрствования — те, о ко­торых Петр Трущинский нередко говорил: «Хитрость за­мучила».

Слишком много места заняло бы описание всех неудач, постигших меня за семьдесят лет охоты, и я ограничусь теми, которые на всю жизнь остались мне горьким укором.

Сперва о неудаче от малограмотности в ружейной тех­нике. Всего лишь вторую осень я охотился с подаренным дедушкой «Клеманом», как он начал осекаться. Обнару­жилось это на Полубянке. Охота предстояла двухдневная, за Доном, близ села Сторожевое. В тот сезон леса там оставались еще не использованными, можно было ожидать изобилия зверя. Началась охота, а вместе с тем и мои неудачи. За день из восьми патронов пять дали осечку, я упустил двух верных русаков, но двух все же убил. Вечером состоялся «консилиум». Осмотрев ружье и осек­шиеся патроны, охотники решили: бойки нужно менять, смялись и едва достают капсюлей, оставляя на них совсем неглубокую ямку.

На второй день охоты ружье мое отказало совсем. Как на грех, я по чистой случайности оказался на излюб­ленном переходе зайцев. Их было множество. Лес, пере­сеченный несколькими глубокими, гулкими оврагами, гре­мел от гона. Зайцы, и гонные и шумовые, на меня так и лезли. За какой-нибудь час пять русаков вышли мне в ноги, по каждому я успевал дважды щелкнуть правым и дважды левым курком — патроны не стреляли. И всё это на  глазах у  подводчика,  из  любопытства  стоявшего  за моей спиной. После пятого зайца он непечатно меня выругал и удалился.

Идет еще русак, я в шестой раз поднимаю ружье... чик! чик! Заяц сел. Попробую последний разок... Взвел курок, прицелился в сидячего — ружье наконец выстрели­ло. Я ушел с зайцем к подводам на место привала, где и оставался до конца охоты. Но самое обидное было на­завтра. Главный «лекарь» воронежских ружей мастер Сукочев взял торцовый ключ и довернул до места крышки бойков — они почти вывинтились и удар курков приходил­ся на них, а не на едва выступавшие бойки. Человек де­сять старых охотников не поняли, что плоскогубцами и даже пальцами можно было устранить осечки еще в лесу.

Дважды я был наказан крупной неудачей за легко­мысленное поведение.

Отец велел мне всегда держать в сумке ягдташа не­прикосновенный запас — пару патронов с крупной дробью. Мало ли что? А вдруг придется защищаться от лихого человека, от бешеной собаки? Или встретится волк, по ко­торому обязан стрелять каждый охотник. Такой запас я и носил с собою, правда, не два, а только один патрон с дробью, помнится, «два нуля». В августе 1916 года, охотясь на Боровских лугах и уже порядочно постреляв по бекасам, я подошел к месту, где мы с папой должны были встретиться и идти домой. Здесь с большого за­росшего редким камышом плеса поднялась стая чирков. Взлетели они вне выстрела, но едва я успел сесть под кус­том, ожидая отца, как чирки начали небольшими шаеч­ками возвращаться на насиженное место.

Оставшиеся патроны я расстрелял очень быстро и успешно. Зорька вынесла мне из воды семь чирков, а одного, подстреленного, поймать не сумела — отнырялся и исчез. Стрелять было нечем, да и утки больше не при­летали. О подранке я не беспокоился — подойдет папа, и Дайда, наверное, изловит чирка. Приятно было усесться в тень куста, приласкать и уложить рядом собаку, ощу­пывать сетку ягдташа, которая у меня еще никогда не бывала такой полной.

Немного погодя, я увидел своего подстрела. Он пере­стал прятаться и тихонько пробирался с средины плеса к дальнему берегу. Стой, у меня же есть неприкосновенный патрон — вот и добью им чирка, возвращаться будем вдво­ем, значит, не важно, что у меня окажется пустое ружье. Дробь, конечно, очень крупная, расстояние большое, но чем  я   рискую?   Не   попаду — все  равно   Дайда   найдет...


В общем, я выстрелил, конечно не попал, чирок скрылся в камышах. Мы с Зорькой опять удобно устроились на прежнем месте.

Вдруг большая птица низко мелькнула над нами и опу­стилась у плеса. Я раздвинул веточки и чуть не взвыл: огромный кроншнеп, давняя моя мечта, казавшаяся такой неосуществимой, спокойно сидел метрах в пятнадцати-двадцати. Отлично был виден его кривой, как серп, клюв, длинные ноги. Вот когда нужен был патрон, так неразумно истраченный! Кроншнеп неторопливо зашагал к воде и во­шел в нее. С меня хватило — я вскочил, махнул ружьем. С громким тревожным свистом кулик-великан рванулся в воздух. Я стоял, как оплеванный. Скоро пришел отец. Дайда тотчас поймала моего подранка, а папа, узнав, что произошло, крепко отругал меня за мальчишество.

О втором наказании за легкомыслие даже стыдно рас­сказывать. В 1972 году (мне пошел уже восьмой десяток) я охотился в дельте Волги. Далеко от базы, вниз по банку (протоку), обнаружилась гусиная дневка. С края чистины, перед островом, поднялось не меньше сотни гусей. Сплошь истоптанное их лапами дно, масса пуха на воде, на листь­ях чилима (водяного ореха) и на островках ила — все по­казывало, что гуси кормятся здесь систематически. Я при­готовил хорошую засидку в высоком кусте ежиголовки и ночью, не без труда отыскав это место, расставил гусиные профили, надежно спрятал кулас и забрался в засидку.

Началась заря, прошел перелет уток, по которым я не стрелял. Взошло и все выше поднималось солнце; нужно было ждать и ждать — гуси будут обязательно. Тут приле­тел молодой еще совсем серый лебедь, уселся в трех-четы-рех метрах, разглядел меня, ничуть не встревожился и начал кормиться. Захотелось испытать, далеко ли зайдет его доверчивость. Я начал высовываться, посвистывать, он — ноль внимания. Вот нахал!

— Да напугаешься ли ты наконец? — сказал я громко, набрал комок водорослей, встал, швырнул в него и в тот же миг услышал за спиной: «Ка-га! Ка-га!»

Оглянулся — три гуся, летевшие прямо ко мне, круто повернули назад. Дело было погублено. Вскоре оттуда, ку­да ушли эти разведчики, появилась гусиная стая, вторая, третья — все опустились на ту же чистину, но на другой ее стороне, под остров, почти в километре от меня. А ле­бедь так и не взлетел — медленно отплыл и скрылся за травой.

Двумя неудачами я поплатился за то, что перемудрил. В начале декабря 1922 года мы охотились с гончими на правом берегу Дона, близ Орловки. Охота только что на­чалась. Я шел полугорой по занесенной неглубоким снеж­ком дороге, параллельно реке. Ее широкая белоснежная полоса просвечивала далеко внизу сквозь вершины дубков. За Доном открывались левобережные луга с желтыми гри­вами камышей по озерам, потом поля, и на самом горизон­те в пасмурном небе облаком висела густая дымка над невидимым Воронежом. Отец и еще два охотника двига­лись где-то верхом, собаки прошли вперед.

Моя дорога круто повернула направо в гору, а от по­ворота продолжалась вперед узкая тропа. Вот если там, впереди, поднимут зайца, то он непременно выйдет сюда этой тропкой. Подождал с четверть часа — гона нет. Я пошел дорогой на гору, но отойти далеко не успел — собаки погнали. Бросился обратно, стал на повороте и сей­час же увидал зайца. Он не спеша ковылял по тропинке именно так, как мне представлялось и, не дойдя до дороги, сел. Какое счастье!

Здоровенный русачина сидел боком ко мне метрах в де­сяти, и я его отлично видел сквозь дубовый подрост. За­ранее торжествуя победу, тщательно прицелился и уже на­жал было спуск, когда меня взяло сомнение: стрелять при­ходится через ветки — вдруг дробь отклонится? Нужно рассмотреть получше. Как последний болван я на мгнове­ние оторвал щеку от приклада и вгляделся поверх планки. Пустяки! Веточки редкие, тонкие... Опять приложился, с ужасом понял, что ружье сместилось, но выстрела уже не удержал. Ошалевший заяц бросился мне под ноги, я поскользнулся и рухнул на снег... Русак ушел. До сих пор, если вечером в постели представляю себе этого сидя­щего передо мной зайца, то долго не могу уснуть...

Вторая неудача от «замучившей хитрости» была еще обиднее уже потому, что оплошность я допустил в пожи­лом возрасте. Начался 1949 год. Мы целой компанией, мало мне знакомой, стреляли зайцев на полях и лугах около Одры и убили порядочно русаков. Во второй полови­не дня все собрались к машине, а я отстал, задержавшись в кустах у реки, но тоже повернул к высокой дамбе, на которой виднелся наш маленький автобус и стоявшая воз­ле группа охотников. Сделал пять-шесть шагов, глянул налево и сквозь кусты увидел на лугу огромного кабана, бежавшего ко мне вдоль берега.

Пули со мною были, я вынул из обоих стволов патроны с крупной заячьей дробью, а пулю успел заложить только в правый ствол, нащупывать в патронташе второй пулевой патрон не было времени. Зверь по кустам уже шел прямо на меня. Нужно напустить как можно ближе — «Фран-котт» из своих коротких стволов бьет пулей неточно, а укрыт я хорошо. Метрах в тридцати кабан остановился, смотрел на дамбу, слушал, потом повернулся мордой к ре­ке. Тут мне вдруг втемяшилось: сейчас он бросится в воду и поплывет через Одру.

До машины было не менее полукилометра, зверь ее уже почти миновал, ничто не мешало ему, оглядевшись, идти прежним путем. А если бы он действительно полез в быструю реку, то я, находясь ниже его по течению, не дал бы ему отплыть далеко. Но все это стало понятно задним числом, а в тот момент подумал только: «Сейчас уйдет» и выстрелил в левый бок кабана. Завизжала срикошетив­шая пуля, а зверь мгновенно оказался рядом — его почти можно было достать стволами. Холка его была окровавле­на. Останься в левом стволе патрон с «единицей» я, вы­стрелом чуть не в упор, без сомнения, убил бы его. А те­перь пришлось гнаться за ним, на бегу заряжая ружье.

После первого рывка кабан резко сбавил ход, но я, навьюченный тремя зайцами, все же отстал, вторую пулю пустил тоже метров с тридцати и сразу потерял зверя из виду в густых зарослях. Кровь на земле и траве была и до второго выстрела, а после него появились большие сгустки. Около километра я шел кровяным следом, он, все более ясный, вывел меня на луг, но там пропал в мелкой воде, затопившей обширную низину. Проклиная оттепель, пол­ностью согнавшую тонкий снеговой покров, я хотел обой­ти воду кругом и отыскать выход следа на сухое. За лугом виднелся небольшой лесок, куда скорее всего и ушел под­стреленный кабан.

Но тут охотники начали звать меня криками, упорно сигналил водитель автобуса — пришлось вернуться. Я про­сил обождать, мне ответили решительным отказом. Пока спорили — начался дождь, надежда найти на траве кровь с каждой минутой уменьшалась, и я уступил, решив ни­когда больше с этими «друзьями» не связываться.

А в следующее воскресенье они поехали в те же места и могли убедиться, что сами себя наказали. В леске, где я хотел поискать зверя, была замечена стая ворон и сорок, а по ним найден и кабан, уже раздувшийся. Часть мяса забрали для собак, охотники остались ни с чем, а не отго­вори они меня от поисков кабанятину разделили бы на всех и помногу — зверь оказался очень крупный, кило­граммов на двести, самкой.

Лишь раз постигла меня неудача не по моей вине. Зимой 1916—1917 годов была назначена облава на волков.

Желающих нашлось немного, поэтому взяли и меня. Из Полубянки мы приехали за Дон в село Голышовку, где с осени был прикормлен выводок волков. При жеребь­евке мне достался первый номер, В. К. Квейзеру — второй. От саней нужно было пройти с километр по глубокому снегу. Владимир Карлович, человек тучный, на половине пути совершенно выдохся и попросил меня обменяться номерами. Я, конечно, не мог отказать и встал на его номер.

Волки вышли на четвертый к Янушевскому, он дубле­том свалил пару, а один прибылой, отбившись, подошел к первому номеру совсем близко и был убит. Эта еще детская неудача оказалась для меня фатальной. На обла­вах мне поразительно не везло, а на волчьих — в особен­ности.

ПАМЯТНЫЕ ОХОТЫ

Перехожу теперь к более систематичному повествова­нию о своих охотах на разную дичь, которые были приме­чательны своеобразной обстановкой или способом, отдель­ными любопытными эпизодами либо большим успехом. Рассказ об особо добычливых охотах нуждается а пре­амбуле.

В годы моих воронежских, а затем мещерских охот не существовало ограничений отстрела. В Ленинградский пе­риод, то есть в тридцатые годы, нормы устанавливались не для одного стрелка в день охоты, а для данной террито­рии на весь сезон. Исходя из проведенного учета вывод­ков, на площади, скажем, егерского участка разрешалось отстрелять, например, тридцать тетеревов. Как только убивали тридцатого, так охота по тетереву закрывалась до следующего года. А число охотников, участвовавших в отстреле, во внимание не принималось, и дневная норма либо не ограничивалась вовсе, либо была высокой. При таком порядке львиная доля дичи, естественно, доста­валась тем, кто имел собственную легавую собаку, со дня открытия охоты брал отпуск и целиком посвящал его охоте. Получалось по пословице: «Ранняя пташка зобок набивает, а поздняя еще глазки протирает».

127


Во время моей службы в Польской Народной Респуб­лике там охранялись только самки фазана, охота на оленя и лань лимитировалась лицензиями, а на любую другую дичь — велась без ограничений, кроме сезонных. После войны у нас в стране до конца пятидесятых годов наибо­лее ценная для меня охота по болотной мелочи нормами отстрела не ограничивалась. Норма же на водоплавающую дичь в Каспийских охотхозяйствах, куда я чаще всего выезжал, была так высока, что редко кому из нас, москви­чей, удавалось ее выполнить.

Итак, о моих охотах на различные виды дичи.

КРАСНАЯ ДИЧЬ

Из четырех ее представителей начну с бекаса. Сейчас многие охотники им пренебрегают, а то и вовсе не знают его. Однажды мой младший брат Юрий в Каспийском хо­зяйстве общества «Московский охотник» охотился по утке и на одном болотистом острове убил несколько бека­сов. Из многочисленных находившихся на базе охотников никто не смог определить, что это за птица, а один, уже немолодой и вроде бы опытный, заспорил с нами, доказы­вая, что брат привез «просто куликов, бекас-то вдвое крупнее и нос у него короткий, как у голубя, только крюч­коватый».

Недавно мне пришлось узнать, что интерес к бекасу начал возрождаться в некоторых местностях, но стрельба по нему оказалась для охотников неодолимо трудной, по­нятно, с непривычки. А между тем нет охоты более спортивной, чем охота по бекасу. Она требует быстрого выстрела навскидку при тяжелой ходьбе по топкой почве, по кочкам и непременно при хорошо работающей собаке, без которой становится и скучной и малорезультативной. Там, где бекаса много и отстрел его не ограничен или нор­ма высока, охотник может «настреляться», не обременяя себя тяжестью добычи: десяток самых упитанных бекасов не потянет и полутора килограммов. Наконец, С. Т. Акса­ков справедливо называл вкус бекасиного мяса изящным: пара жирных осенних бекасов, зажаренных правильно — не потрошенными, без лука, перца и других специй, с гар­ниром из отварного картофеля, а особенно репы, удовлет­ворит утонченного любителя покушать. В гастрономиче­ском отношении хорошо откормившийся бекас превосхо­дит вальдшнепа, стоит наравне с дупелем и уступает толь­ко меньшому брату — крошечному гаршнепу. Я в молодые и зрелые годы взял бекасов очень много, хотя  в течение

128


ряда лет у меня не было собаки, а с Ирмой я по болотам почти не ходил.

Наибольшего успеха мне удалось достигнуть со Шко­дой осенью 1927 года. В конце августа шли упорные лив­невые дожди, Усманка выступила из берегов и затопила огромную площадь огородов на лугах между селами Выкрестовым и Бабяковым. Паводок держался с неделю, потом вода сбыла, обнажив размокшие, с остатками за­гнивших овощей грядки. На жирную черную грязь слета­лось несчетное множество бекасов. Это я обнаружил, охотясь с четырнадцатилетним братом Сашей. Бекасы, не подпуская даже на дальний выстрел, поднимались сотен­ными стаями, перемещались на другие огороды, опять взлетали, кружились в небе. Мы гоняли их довольно долго, ни разу не выстрелив. Потом часть птиц куда-то улетела, а остальные разбились и начали поодиночке или парочка­ми рассаживаться в траву, в кочки вокруг огородов. Здесь было где укрыться, бекас сидел крепко, хорошо выдер­живал стойку.

Только теперь началась охота. За два часа с небольшим мы взяли двадцать две штуки, затем кончились патроны. Редко случалось мне так хорошо стрелять по бекасу. Сде­лав шестнадцать выстрелов мелкой дробью, я убил пят­надцать штук — одиннадцать кряду и после одного прома­ха еще четыре — мой «бекасиный» рекорд. У брата было шесть бекасов и пустой патронташ. Через три дня на ого­родах грязь высохла, потрескалась, и бекасы покинули эти места.

Возможность насколько угодно перекрыть рекордную цифру мне представилась в 1954 году на Белом море в Вирме, где мы с товарищем (не охотником) проводили отпуск. В травянистой прибрежной тундре было столько бекаса, что я свободно мог бы расстреливать по тридцать-сорок патронов за охоту. Но мы вдвоем не способны были съесть более восьми штук в день, этой нормы я и держал­ся  (местные жители такую дичь не ели).

При необычном состоянии угодий прошла и моя наи­более успешная охота по вальдшнепу. Осень 1924 года в Воронеже была засушлива; настало время пролета, а вальд­шнепов все нет. Из Москвы приехал в отпуск дядя Алек­сей Гаврилович. 9 октября они с папой, не найдя ничего в лесу, вздумали вернуться в город поймой реки, надеясь стрельнуть хоть по бекасу, но и в болотах было совершен­но сухо. Наконец Мордан стал у камыша на берегу обсох­шего озера. Поднялся вальдшнеп, папа убил его.

Тут стало ясно, где идет пролет, и назавтра, махнув  ру-

129

9—1600


кой на лекции, я повел дядю за Чернавский мост под Придачу, где был тогда ольховый лесок, тянувшийся кра­ем луга к Отрожке. Молодые, пяти-шестиметровые ольхи стояли не густо, под ними белела инеем короткая травка. Листва с деревьев наполовину облетела и не меша­ла обзору. Лес был невелик — около двух километров дли­ной и до пятисот метров в ширину. И вот, на этом ничтож­ном пространстве мы насчитали двадцать пять вальд­шнепов.

Мордан, как всегда, показывал высокий класс работы, стойка следовала за стойкой, тяжелые жирные вальдшне­пы сидели смирно, нередко парочками. Мы стреляли по­очередно, но установили очередь не на взлет птицы из-под стойки, а на выстрел. Так захотел дядя. Стрелял он пре­восходно, почти не промахивался, только слишком уж осторожничал. Если взлетала пара вальдшнепов, то, убив одного, он давал второму спокойно улететь. А главное, нередко случалось так: птица поднимается, дядюшка вскидывает ружье, прикладывается, поводит стволами — и не стреляет. Спрашиваю: «Что же ты?» и в ответ слышу: «Неудобно было» или: «Не смог хорошо прицелиться». Таким образом моя очередь часто откладывалась, но я рад был угодить любимому дяде. Кроме того, мне в самом начале удалось сделать два дублета и сразу обеспечить себе преимущество.

Взяв девятого вальдшнепа, дядя попросил меня дать ему возможность для круглого числа убить еще одного без очереди. Я с удовольствием согласился, но ничего не вы­шло. В ольшанике осталось всего четыре вальдшнепа, мы долго их гоняли, а дядюшка что-то разладился: либо не может выстрелить, либо промахивается. Наконец, птицы исчезли, видно, улетели на луг и в камыши. Охота закон­чилась со счетом 12: 9 в мою пользу.

Достались мне и еще две почти такие же добычливые охоты по вальдшнепу: одна до уже упоминавшейся рекорд­ной, другая — после, но обе в Институтском лесу. Самая замечательная — первая, в октябре 1923 года. В ту осень я охотился часто, но все больше наспех. Учился на чет­вертом курсе медфака, работал фельдшером в клинике и редко мог уйти в лес более чем на два-три часа. Только в воскресенье, если не выпадало дежурство, удавалось походить как следует, но вальдшнепа было немного, а стрелял я неважно. Относя промахи за счет усталости, я надумал перед свободным воскресеньем три дня не ходить в лес.

Результат отдыха получился неожиданным: найдя по-

130


рядочно вальдшнепов, расстреляв шестнадцать патронов, я вернулся с охоты «попом» и так разозлился, что в по­недельник, тоже свободный от дежурства, решил занятия пропустить, ушел на охоту с утра, и тут начались чудеса. Пять стоек, пять выстрелов, пять убитых вальдшнепов. Шестого Мордан нашел в гущине, тот, взлетев, едва мелькнул, но и в него удалось попасть. Из-под следующей стойки вскочила пара, и оба упали. Боясь омрачить успех, я решил закончить охоту, но уже в опушке собака стала, вальдшнеп вылетел на чистое поле, где и был убит.

Ну, раз такое дело — попытаюсь добыть десятого, по­том сразу уйду домой — нельзя злоупотреблять благо­склонностью судьбы. Дав себе такую клятву, я снова углубился в лес. В редких высоких дубах почти без под­седа Мордан потянул. Вальдшнеп долго бежал, поднялся далеко, пошел над самой землей, быстро мелькая между стволами деревьев. Стрелять не стоило бы, а я не удержал­ся. Птица забрала вверх, повернула в сторону опушки и скрылась. Расстроенный, я поплелся за ней — все равно выходить нужно было в ту сторону. Прошел шагов три­ста — собака стоит, перед ней сидящей, с раскинутыми крыльями вальдшнеп. Подхожу с шапкой в руке, готовый и ловить, и стрелять, если взлетит, но черные глаза уже стекленеют.

Десятый... И ни одного промаха! Я тут же направился домой. У самого города около Привокзального поселка был тогда небольшой, сливавшийся с Ботаническим садом лесок. Мы его звали Календарем, в нем раньше всего по­являлся весенний вальдшнеп. А что если зайти? Или не стоит? Осенью в Календаре никогда ничего не бывало. Нет, все-таки зайду. Вопреки своему обету, я свернул с дороги в кусты, пустил собаку и немедленно был наказан. Мордан тут же стал, вальдшнеп вскочил близко, полетел по полянке медленно, как ворона, а у меня две осечки. Все! Хватит! Я разрядил ружье и пошел к поселку. Эта охота была поистине уникальной.

Третья охота 14 октября 1926 года примечательна более всего тем, что Шкода, ходившая первую свою осень и в лесу работавшая неуверенно, в этот день словно нашла себя. Лучшего нельзя было пожелать и от опытной собаки. Но дичи оказалось очень мало. Проходив весь день под моросящим дождем, я убил трех вальдшнепов и пару ко­ростелей, как-то залетевших в середину обширного лесно­го массива. Измученный, насквозь промокший, я повернул к городу. Дождик перестал, лес осветило заходящее солн­це. И тут в ничего не обещавших редких дубовых кустах

131

9*


мы наткнулись на большую высыпку вальдшнепов, спасав­шихся здесь от капели. Затрудняюсь сказать, сколько их было. Шкода становилась чуть не под каждым кустом, а у меня оставалось двенадцать патронов.

Но это уже не имело значения — быстро темнело и вскоре можно было стрелять только в сторону гаснущей зари. Взяв здесь восемь вальдшнепов, я с трудом, на сворке, увел Шкоду, рвавшуюся в поиск — она кругом чуяла дичь. Работа ее была просто великолепна. После одного моего удачного дублета собака осталась на стойке, я успел зарядить ружье и убить третьего поднявшегося перед ней вальдшнепа. После Воронежа мне не удавалось много стрелять по вальдшнепу из-под собаки, приходи­лось убивать не больше трех-четырех за выход.

Еще менее добычлива была весенняя охота по вальд­шнепу. За всю жизнь мне не пришлось видеть очень хорошую тягу, так что удавалось взять за вечер в лучшем случае одного вальдшнепа. Лишь несколько раз убивал я по паре, трижды — по три и один-единственный раз — четырех (под Ленинградом, в 1936 году). Охота на тяге многократно описана и в художественной, и в специальной литературе, и я о ней говорить не буду, поделюсь лишь воспоминаниями об одном эпизоде.

Известно, что если выбрал место неудачно и тяга идет стороной — не бегай туда и сюда, терпи и наблюдай, что­бы в следующий раз стать выгоднее. При наличии же не­скольких охотников перебежки мешают соседям и даже опасны. А вот терпеливое ожидание иногда вознагражда­ется.

Как-то стоял я на тяге в Вологодской области в месте мне незнакомом. Длинная неширокая полоса вырубки тя­нулась между молодым ольшаником и березняком с ельни­ком. На вырубке вздымались две высоченные сосны, оставленные на семена. Такие одиночные большие деревья, как говорят, служат маяками для тянущих вальдшнепов. Не очень этому доверяя, я все же стал у одной из сосен. Едва село солнце, как возле другого дерева вне выстрела уже протянул вальдшнеп, немного погодя второй. Трудно было удержаться, но я не перешел туда. А там пролетел третий, пролетел четвертый, все как по одной дорожке. Я же так и не сошел с места. Жалеть не пришлось: у даль­ней сосны не протянул больше ни один, а на меня хорошо налетело пять; трех я убил, одного промазал и одного прозевал.

Гаршнепа, эту самую маленькую из бекасиного племе­ни птичку, наши молодые охотники знают еще хуже, чем

132


бекаса, уже потому, что найти ее можно, как правило, лишь с помощью собаки, так упорно таится она в осоке, выбирая самые топкие участки болота и взлетая в край­ности прямо из-под сапога. Но для тех, кто выше всего ценит охоту с подружейной собакой, гаршнеп представля­ет большой спортивный интерес.

Из всей болотной дичи осенью он отлетает последним. Зима на пороге, уже выпадал снег, болота почти сплошь замерзли, а по топким берегам ручейков, у выхода родни­ка, и по другим «потным» местам гаршнеп все держится. Можно раз-другой перед долгим зимним перерывом на­сладиться работой собаки и стрельбой из-под стойки на диво крепкой, потому что гаршнеп и собаку подпускает вплотную. Когда же птичка, наконец, взлетает, то оказы­вается, что попасть в нее совсем не просто, особенно если погода ветреная.

Полет гаршнепа — неправильный, порхающий, с оста­новками в воздухе и внезапными бросками по ветру — требует от стрелка не меньшего мастерства, чем стреми­тельный но все же более ровный полет бекаса. Да и цель очень уж мала — гаршнеп почти вдвое меньше, чем бекас. Притом этого последнего стрелять тем легче, чем он упи­таннее, а гаршнеп, даже превратившийся в яйцевидный комочек нежного жира, порхает все так же причудливо. Для меня гаршнепы всегда были ценной добычей, но мне никогда не приходилось убивать их помногу, самое боль­шее девять за охоту.

По дупелю мне не случалось много и успешно охотить­ся. За всю жизнь я взял немногим больше сотни дупелей, за одну охоту максимум семь штук, так как не встречал этих птиц в большом количестве.

Удивительна прочная привязанность пролетных дупелей к определенным местам. Еще мальчиком я слышал от дедушки, что он в молодости стрелял много дупелей на торфяных болотах недалеко от станции Подсолнечное, к западу от железной дороги. Эти угодья считались искон­ными дупелиными, их посещало несколько поколений мос­ковских охотников. Дед рассказывал, как он, бывало, приходил к болоту еще в темноте и видел там и тут огоньки папирос и сигар — охотники ожидали рассвета. Осенью 1951 года, попав на это место случайно по дороге от Истры, я проходил через жалкие остатки некогда огромных болот. На сохранившихся ничтожных клочках нетопкого кочкарника Рекс стал. Я подошел, ожидая ко­ростеля. К моему удивлению, поднялся дупель, тяжелый, ленивый.  Убив  его, я вскоре нашел и взял еще одного,

133


больше там, безусловно, ничего не осталось. Но через пять-шесть дней на этом месте я убил еще двух, а через неделю трех дупелей. В последующие два года на этом бо­лоте при каждом выезде почти непременно удавалось найти хотя бы одного пролетного дупеля.

Рассказа об охоте по дупелю заслуживает лишь один случай. Он произошел не со мною, но на моих глазах. В 1938 году с нами охотился один знакомый моего возра­ста, который страдал патологическим ожирением. Врачи в числе других лечебных мероприятий посоветовали ему заняться охотой. Вовсе ее не зная, он за много вы­ездов не сделал ни одного выстрела, пока я не взялся ему помочь. Пошли вместе. Ирма стала по выводку серых ку­ропаток, одну я убил, прочие сразу разбились по полю у опушки кустарников. Снова стойка на овсяном жнивье. «Николай Николаевич! Пожалуйте стрелять!» Мы подошли к собаке и в нескольких метрах перед ней увидели спо­койно сидевшего дупеля. Мой толстяк вдруг начал це­литься...

  Что вы делаете? — шепчу я. — Разобьете! Стре­
ляйте хоть по головке!

Последовал ответ:

  Где   уж   там — по   головке! — и   грянул   выстрел.
Фонтаном взлетела грязь, перья и какие-то клочья, от

дупеля осталась голова с клювом, крыло и комок переме­шанного с землей мяса. А Николай Николаевич завернул все это в газету и уложил в ягдташ, приговаривая:

  Это ведь я в первый раз пролил кровь.

Курс лечения охотой продолжался еще некоторое вре­мя, но эффекта не давал. Отходив с нами положенное время, пациент говорил:

  Я сеанс окончил.
Мы продолжали охоту, а он возвращался к машине,

основательно заправлялся и засыпал под кустом. По его словам, это было лучшее время охоты.

Говоря о болотной дичи, нельзя обойти молчанием коростеля. С этой птицей, как и с гаршнепом, знакомы сейчас далеко не все, в том числе и охотники, имеющие собаку. Однажды двое молодых людей подошли ко мне с рыжим сеттером на Виноградовских лугах под Москвой. Они жаловались на отсутствие дичи: «Собака все делает пустые стойки, а убить удалось только двух каких-то ку­рочек». Эти «курочки» оказались коростелями. Шел их пролет, и я в тот день охотился по ним очень успешно. А не так давно мне пришлось слышать по радио выступле­ние некоего поэта. Его стихи содержали описание приро-

134


ды, но были в них такие слова: «И коростель своей под­ружке давно твердит, что спать пора!» Ну прямо для журнала «Охота и охотничье хозяйство» в юмористиче­скую рубрику «Голубой песец на ветке». Ведь на самом-то деле звукоподражание «спать пора» свойственно только перепелу.

В мои юношеские годы охотники, конечно, знали коро­стеля, но многие относились к нему с презрением. Так, представители московской (и не только московской) охот­ничьей элиты, в том числе дедушка Дунаев, называли ко­ростеля гнилозадым за его медленный, с отвисшим задом и ногами полет, утверждали, что стрельба по нему не спор­тивна, а главное, что он портит собаку.

Я же всегда считал и считаю, что всякая охота инте­ресна, если дичь есть и собака хорошо работает. Другое дело, что работа по коростелю требует от легавой особой сноровки, но Дайда, Мордан, Шкода, Рекс, ничуть не ис­портившись, отлично научились справляться со скорой на ноги и ловко прячущейся птицей. А когда случалось осенью захватить пролет коростеля, то охота, несмотря на легкость стрельбы, получалась увлекательная. Памятна осень 1951 года, когда за три выезда в Виноградовское хозяйство я взял из-под Рекса, стреляя по очереди с сы­ном, более тридцати коростелей, причем однажды четыр­надцать за охоту.  Немного  отстал  от  меня и  Ярослав.

Мой дед и его единомышленники, видимо, не учитыва­ли, что коростель портит только молодую собаку. Опыт­ная же легавая вскоре понимает, что искать по следу птицу, упорно бегающую на небольшом участке, бесполез­но. Работая верхним чутьем, пользуясь ветром и зная по­вадки коростеля, она сумеет прижать «гнилозадого» так, что ему волей-неволей придется взлететь.

В своем чудесном рассказе «Ржавчина» Мопассан за­мечательно описал работу опытной собаки по коростелю: «Когда Медор увидел, что коростель заставляет его бегать понапрасну, он сказал себе: «Погоди же, голубчик, мы еще посмеемся», загнал птицу в угол поля и стал по ней. Даль­ше коростелю бежать было некуда. Подумав: «Подался! Дело дрянь!», он поднялся под выстрел». Что же касается вкусовых качеств, то жирный осенний коростель заслужи­вает самой высокой оценки. Отец мой любил вспоминать, как в гимназические годы один из учителей, по нацио­нальности чех, просил его: «Не вози мне ни утки, ни бе­каса, а привези коростеля — от то царска дичь!»

135


ВОДОПЛАВАЮЩАЯ ДИЧЬ

Утка сейчас стала, пожалуй, наиболее популярным объектом любительской охоты. Она многочисленна, ее легко обнаружить, с ней раньше всего знакомится боль­шинство начинающих охотников. Я охотился по уткам, кажется, всеми существующими способами и за свою жизнь взял их немало, самых различных — от кряквы и других «благородных» уток до синьги и морянки.

Наименее привлекательной я считаю стрельбу уток с подхода. Для этой простейшей охоты требуются только знание мест, где может сидеть дичь или умение определить их на глаз в незнакомых угодьях, крепкие ноги и здоро­вое сердце. Приходится лазить по воде, хотя и не глубо­кой, но заросшей осокою, ежиголовкой и другими травами, с вязким илистым дном либо, что еще тяжелее, с высокими опрокидывающимися под ногой кочками. Воды то по коле­но, то по пояс, поэтому, пока стоят жаркие дни, лучше из­бегать высоких сапог — все равно зальешь в них. Много луч­ше поршни или кеды. Осенний холод вынуждает надевать высокие сапоги и выбирать заведомо мелкие водоемы. О поведении дичи в затопленной ольхе я рассказывал уже, но молодая, непуганая утка может и в травянистом мел­ководье вести себя так же — отплывать перед охотником и, только упершись в берег, взлетать открыто на близком выстреле. Поздней же осенью взматеревшая дичь стано­вится весьма осторожной, так что возможность охоты подходом резко уменьшается, даже вовсе отпадает. Прав­да, бывают и исключения.

Уже перепархивали первые снежинки или сыпалась «крупа», а я с сыном еще охотился у Кубинского озера. Одну за другой обследовали мы курьи — длинные, затоп­ленные, иногда проточные низины, тянувшиеся по лугам к озеру. Уток было очень мало, да и поднимались они вне выстрела. В середине дня подошли к курье, одной из са­мых больших — километра два длиною и до трехсот мет­ров в ширину. В ее начале недоступно далеко разом сорва­лась целая стая матерых — наверное, добрая сотня. Почти тотчас немного дальше — вторая, такая же. Остановив­шись, мы наблюдали, как на всем протяжении курьи взлетали одна за другой тучи уток, словно принимая эста­фету от соседей. Вот улетела последняя, самая дальняя, уже едва видимая стая. Уверенные, что в курье ничего не осталось, мы за неимением лучшего решили все же про­верить и влезли в мелкую воду. Не сделал я и сотни ша­гов, как совсем рядом вскочила здоровенная кряква, а че-

136


рез минуту сын выгнал вторую, такую же смирную. Обеих мы убили и начали прочесывать курью зигзагами. Пока добрались до конца, взяли пять матерок и шило­хвость да по двум промазали. Все были сильно ожиревшие и сидели чрезвычайно крепко, несмотря на небогатую травянистую  растительность  и  невысокие  редкие  кочки.

Подъезд на лодке с гребцом-егерем всегда претил мне барским характером этой охоты. Совсем иное — охота подъездом в одиночку, когда нужно самому гнать лодку, сохраняя и готовность к немедленному выстрелу, и мет­кость стрельбы. Это осуществимо в лодке, позволяющей охотнику работать только левой рукой, держа ружье в правой, а толкаться и стрелять надо стоя.

В Воронеже я практиковал и еще один вид охоты с подъезда — собирание подранков, оставшихся на водоемах к началу зимы. Лед, уже сковавший воду в камышах и за­топленных кочкарниках, выгонял подстреленных летом уток на глубокие чистые плесы и на быстряки. Тут им негде было спрятаться, а ныряние ненадолго спасало от выстрела.

С вечерними перелетами местной дичи я хорошо по­знакомился еще мальчиком, сопровождая отца без ружья, и больше не стал бы о них говорить, если бы не две из ряда вон выходящих охоты. Одна была примечательна исключительным обилием дичи, ее необычным поведением и, в особенности, сознательной дезинформацией, лишив­шей меня возможности очень большого успеха.

В селе Панино (станция Тулиново между Графской и Анной) у меня был приятель-охотник. Весной 1927 года я побывал в Панине с подсадными утками и неплохо поохотился на полевых озерах, очень своеобразных. По местному их именуют кустами, так как каждое озеро (точнее, глубокое болото) полностью или почти полностью окружено каймой леса. Опушку составляют главным об­разом осинники, за ними идет полоса густейшей лозовой поросли.

Чем дальше, тем гуще, мокрее и непроходимее. Подход к озеру удобен только там, где кольцо леса и кустарни­ков прерывается, а вода редко где глубже, чем по колено. Есть озера почти чистые, с отдельными куртинками камы­ша, есть густо уставленные высокими кочками, с которых длинная осока-резучка свисает в воду, ложится на сосед­ние кочки, спутывается и крайне затрудняет ходьбу. Об­щая площадь такого куста вместе с озером обычно не превышает трехсот-пятисот гектаров. Каждый куст имеет название: Горелый, Журавлиный, Рыбий и т. д.

137


Места эти чудесно описаны Б. Э. Дриянским в его «Записках мелкотравчатого». Тогда, более ста лет назад, эти земли, принадлежавшие графине Паниной, далеко не сплошь обрабатывались. Участки непаханной от века степи и даже ее исконных обитателей — сурков — за­стал и я. Степная дичь — дрофа, стрепет — уже почти исчезла, водоплавающая же выводила по кустам в боль­шом количестве. Но, как я узнал, осенняя охота по ней становилась возможной лишь в случае, если кусты сильно подсыхали, вода уходила из чепыги, и утка, возвращаясь с кормежки на полях, должна была размещаться по самим озерам.

Мой приятель посулил тотчас меня известить, когда условия для охоты окажутся благоприятными. И вот в октябре 1927 года последовал телефонный вызов из Панина. Звонил не сам Антон Иванович, а по его пору­чению начальник отделения связи.

  Ждем вас на охоту. Очень много лисиц и зайчишки
есть, а у меня три собаки. Там-то полазисты! Там-то но-
гасты! Гоняют без скола, хоть до ночи.

Очень удивленный, я сказал, что рассчитывал охотить­ся по утке.

  Нет, нет! С уткой у нас сей год плохо, а уж лисиц
постреляете, что надо! Не сомневайтесь.

И вот, через два дня, вечером, мы с братом Сашей вышли из вагона, имея по двенадцать патронов с дробью № 2 и № 00. Антон Иванович, ожидавший на перроне, еще не поздоровавшись, спросил:

  А где же собачка? — и, выслушав меня, начал
клясть «почтаря». — У него болеет жена, нужно решать
вопрос об операции. Вот он и надумал прислужиться вам
своими гончими. А и собаки у него — одно название. Лисы
есть, конечно, но не так уж много. Утки же я отродясь
столько не видывал. По утрям-вечерям летають тучмя —
тучей.

Вот так номер! Что делать? У меня только два дня свободных. Утром, конечно, можно было бы уехать в Воронеж и к ночи вернуться со Шкодой и большим запа­сом патронов, но стоит ли? Ведь для охоты — а она бу­дет на перелете — остается всего одна вечерняя заря. А тут подошел начальник почты, бил себя в грудь и ручал­ся за успех охоты с гончими... В общем, поутру мы затем­но выехали на телеге, направляясь к Рыбьему кусту, яко­бы, главному притону лисиц. Собаки «почтаря», насколько можно было рассмотреть в темноте, казались весьма невзрачными,   лучшее   впечатление   производил   рослый

138


выжлец Набат, которого одолжили на время охоты у сосе­да-охотника.

До Рыбьего было километров десять. Когда мы подъ­ехали к попутному Журавлиному кусту, уже заметно посветлело, и мне издали удалось увидеть, что над де­ревьями поднялась масса уток. Они тут же разбились на стайки и разлетелись в разные стороны.

— Ушли кормиться, — сказал Антон Иванович. — Те­перь — до вечера, а там все назад сюда соберутся. Да это что! В Рыбьем утки не в пример больше.

Для меня это было неожиданно: на Усманке, на Во­ронеже, на Дону дичь кормилась в полях ночью, а на во­доемах дневала, здесь же получалось наоборот. Потом я сообразил, что кусты недостаточно кормны, а уборка хле­бов закончилась, и утки могут жировать на полях весь день, без помехи. Эх! Нужно было все-таки пожертвовать днем охоты, съездить в город, зато уж пострелять хоть одну зорю, но сколько душе угодно. Проклятый почтмей­стер! А он все твердил, что лисиц будет навалом.

Добрались до Рыбьего куста, когда совершенно рассве­ло. Тихое пасмурное утро, увлажненная недавними дож­дями почва, прибитый к земле опавший лист — все бла­гоприятствовало охоте с гончими. Но хваленые ногастые собаки в полаз не пошли, только Набат углубился в чащу, вскоре помкнул, кое-как прошел круг и скололся оконча­тельно. Найдя тропинку, я с трудом выбрался из зарос­лей на кочковатое заболоченное озеро с отдельными небольшими затянутыми ряской плесами. Подобной кар­тины мне видеть не доводилось. Макушки большинства ко­чек вместо травы были покрыты слоем утиного помета, сохранилась только раскинувшаяся по сторонам осока. Всюду, на траве и на воде, виднелись бесчисленные перья и пух — казалось, что я попал на огромный, неопрятно содержащийся птичий двор.