Бесплатный звонок из регионов: 8 (800) 250-09-53 Красноярск: 8 (391) 987-62-31 Екатеринбург: 8 (343) 272-80-69 Новосибирск: 8 (383) 239-32-45 Иркутск: 8 (3952) 96-16-81

Худ. книга "Костер в белой ночи" Ю. Н. Сбитнев

30 января 2014 - RomaRio
Худ. книга "Костер в белой ночи" Ю. Н. Сбитнев Худ. книга "Костер в белой ночи" Ю. Н. Сбитнев
 …Узнай по крайней мере звуки,
        Бывало, милые тебе —
        И думай, что во дни разлуки,
        В моей изменчивой судьбе,
        Твоя печальная пустыня,
        Последний звук твоих речей
        Одно сокровище, святыня,
        Одна любовь души моей.
        А. С. Пушкин
      
      
        Костер в белой ночи

        
          Роман
              
        
          Стрелок из лука

          Книга первая
          
            Один день
 
          
          Запись I
          Нега
          Нега — деревня, домов сорок, на песчаном, красном яру. Избы по склону стоят вразброс. Рублены они в лапу, с тесовыми впрозелень крышами, с белыми распахнутыми ставенками у черных глазниц окон. Ставенки кое-где пообрывались, кое-где зачернели от дождей и непогоды. Но издали видны только те, что белеют ясно, отчего и кажется Нега нарядной. Вокруг деревни заливные луга густой, в пояс травы, на паберегах желтым теплым огнем цветет девятильник, розовым дымком кудрявятся соцветия мухоморчика да синеет меж ними тихая набережная ромашка.
          За лугами — густые наволоки мелкого леса, а дальше по хребтикам, все выше и выше к широкому белому небу тайга — рудовая сосна, черный ельник, кедровники в серебряной хвое. В наволоки из тайги, в сырые куговины, приходят телиться лоси, неслышно пробираясь сквозь ивняки и ольховники. Туда же правит свой след амикан-дедушка — медведь, попробовал раз мягкого лосиного мяса и охмелел на всю жизнь от сладостного для него мгновения убийства.
          По хребтикам жирует соболь, кормится белка, а на ягодниках видимо-невидимо сытой в тяжелом гладком пере боровой дичи.
          По лугам широким вороненым плесо разлилась Авлакан-река, и там, где впадает в нее тихая, вся в теплых, живых комочках кувшинок, в зеленом шелке травы-орон речушка Нега, золотистая, будто бархатная, песчаная коса. В стародавние времена, когда — и не упомнил никто, пришли сюда русские люди. Пришли, да, знать, и ахнули от баской яви. От раздолья и ясности окрестных мест, от того, что и не сыщешь лучшего жительства по всей Авлакан-реке. Потому и название само пришло — Нега…
          Нега, знаешь ли ты, как захолонуло сердце, когда вынес меня шитик на вороненое плесо Авлакан-реки, когда заплясала под днищем рябистая угонистая волна и закачался красный яр с избами вразброс, с белыми радостными ставенками у черных глазниц окон, когда выплеснулась в глаза и душу вся красота первозданной природы и что-то мягкое подкатило к горлу и тихонько, будто теплой рукой, сжало сердце?
          Нега…
          Я плыл сюда, минуя одну шиверу за другой, промокал до костей под сыпучими ливнями, замерзал ночами у тощего огня сырого таежного костра, слушал, как печально и тягуче ноют оборванные двери в брошенных навсегда людьми авлаканских деревнях, страдал в безлюдье, силясь понять, почему так несправедлива жизнь к этим весям. Почему ушел отсюда кряжистый, упорный, многотерпеливый сибирский мужик, почему бросил с таким трудом обжитые прадедами гнезда.
          Тяжело, страшно ночевать в пустых деревнях. В избах, где смолистые иссиня-темные и лаково-гладкие бревна стен упорно хранят домовитые запахи, где глиняные битые печи все еще пахнут хлебом и холодом давно простывшего уголья, где ветер, задувая в трубы, разметал по скобленому полу, словно прах, серую золу…
          И вот передо мной ты — Нега. Первая обетованная за многие-многие километры и дни пути по Авлакан-реке деревня.
          Я иду к тебе, слушая, как радостно скрипят — нет, поют — уключины моего шитика…
          Запись II
          Чироня
          Чироня — бывший колхозник, потом рабочий, а нынче никто — сидит на полу, широко раскинув тощие ноги. На грязном, давно не мытом полу ноги кажутся аспидно-белыми, будто стебли травы-сочивицы, выросшие без солнца. Серая рубаха разорвана с ворота до подола единым, от полноты душевной, рывком. Штанов на Чироне нет, и он прикрыл стыдное место бабьим латаным фартуком, повязав его по узким мослатым бедрам. Жена его, Матрена Андронитовна, еще третьего дня упрятала штаны, надеясь этим самым предупредить запой мужа. Чироня нашел выход — повязался фартуком и утек к старым баням пить с дружками мутный, еще не остывший от перегона первач. Пил до тех пор, пока ошалевшие от сивухи мужики не выкинули его из бани в крапиву.
          Чироня не обиделся, не стал шуметь, отоспался малость в жгучей постели, выполз, почесывая все в розовых пятнах лицо и шею, матюгнулся в слепящую пустоту июльского дня, скрипнул зубами, рванул на себе рубаху и наладился к своей избе, выводя горлом странные звуки. Они не были похожи ни на плач, ни на песню, ни на что другое, что может издавать живое существо. Звуки эти, на одной только ему ведомой ноте, ведет и сейчас, сидя на полу, раскачиваясь из стороны в сторону. Чироня верит, что поет красивую долгую песню. Она трогает до глубины темной, непонятной ему самому собственной души, и по щекам не переставая катятся и катятся не по-мужичьи обильные слезы.
          Чиронина песня никого не удивляет. К ней привыкли, словно бы к плеску Авлакан-реки в непогоду, к шуму тайги, к тому, без чего не может жить Нега. Только иной раз не от интереса — от болезного участия спросит соседка Матрену Андронитовну:
          — Чо — поет?
          — Поет, — откликнется и махнет рукой, будто отводя от себя не похожий ни на что живое мужнин голос.
          Стекла в окнах Чирониной избы по причине летнего времени все до единого выбиты и не прикрыты ни пестрядью, ни газетными листами, ни каким другим «подсобным средством», как это делается с наступлением холодов. Довольно просторная изба лишена переборок и заборчиков: года два назад в лютую здешнюю зиму, оставшись без дров, пожег их Чироня и не соберется поставить новые. Одно неудобство от них: по темному да хмельному времени мордой тыкаться. А морда, она хоть к тычкам и привычная, а все-таки жаль… своя…
          Как залился Чироня к старым баням, так жена его Матрена Андронитовна все до тряпки разнесла по соседкам, попрятала, покидала, чего-нито в ветхий, давно не смоленный и не конопаченный шитик, забрала детей и уплыла вниз по Авлакан-реке в село Буньское, к начальнику милиции. Будет опять слезно просить там, чтобы выселили мужика ее или в тюрьму бы определили. И конечно же майор Глохлов разведет руками перед глупой бабой. Не жулик Чироня, не бандит, не драчун, не хулиган даже. Ни под одну статью закона подвести его нет возможности. Есть, правда, закон о пьяницах, совсем недавно приняли, чтобы принудительно лечить от водки. Так ведь если по нему действовать, всю Негу под корень вывозить надо.
          В лучшем случае соберется в дорогу Глохлов. Сядут они в дюральку, заведут мотор «Вихрь» и прикатят в Негу на третьи сутки. Будут ходить по деревне с управляющим отделением промхоза Иннокентием Кирьянычем, он второй год в Неге держится. Приехал гладкий, упористый, работу ладить. Теперь отощал, замаялся. Грудью страдать стал. Мужики его жалеют. Когда трезвые, даже в глаза стыдятся глядеть, обещают за ум взяться. А попадет шлея под хвост — загорчат на неделю, а то и больше, и дела никакого.
          Так вот, приедет Глохлов, будет ходить он по дворам, срамить, на чем свет стоит, мужиков. Разобьет, искурочит донельзя самогонный аппарат.
          — Чей он?
          — Обчества! Обчественный, стал быть…
          — Кто гнал?
          — А нихто. Обчество.
          Заколготят бабы.
          — Мой гнал, — одна.
          — Мой, — другая.
          — Мой, — третья.
          А потом рассорятся, и выходит, что один мужик другого совратил, а другой первого. Поди разберись, кто виноват.
          Дня через два наведет Глохлов порядок. Собрание соберет. Иннокентий Кирьяныч скажет тихо, так жалостливо поначалу, а потом до слез в голосе сорвется, зашумит, чтоб скрыть, что лопнуло его терпение.
          — Да что же это, товарищи? У всех косьба, а у нас гульба. Ни стожка сена не накошено, ни плахи дров не заготовлено. Детей бы пожалели, школу-то топить надо. Гляньте — трава что тайга густющая. День-другой пройдет, ляжет. Чем скотину кормить будем? Зимовейки по угодьям охотничьим как решето. Где зимой охотиться будете?
          И долго еще в этом духе говорить Иннокентию Кирьянычу, загибая пальцы да похудевших руках: то не сделано, это, другое…
          Но все впереди, все еще будет. А пока сидит Чироня на грязном полу, и тянет горлом свою песню, и плачет чистыми слезами от музыки и слов, что слышится ему в его воспаленном, душном, оглушенном мозгу. И леденеет сердце от этого голоса, и хочется бежать к Авлакан-реке, к тайге ли, к лугам ли, к людям.
          Я иду от избы к избе. Будто вымерла Нега, ни души; И только гремит, рушится, терзает сердце, преследует меня в июльской знойной тиши песня Чирони.
          Старуха встретилась. Прикрылась от солнца костистой, будто из глины лепленной ладонью. Пробежалась по мне стариковским прищуром глаз. «Одежа вроде бы казенная (на мне защитная штормовка, резиновые с подворотом охотничьи сапоги). Не здешний, не авлаканский. Надо быть, начальник (скользнула по пистолету-автомату, навязал мне под расписку в райотделе милиции Глохлов — в тайгу едешь, надежнее, чем карабин)».
          — Нельзя ли водицы, мамаша?
          — Можна, можна. Чичас, чичас. Проходите.
          В избе душно. Мухи черной тучей роятся на столе, кишмя кишат плотной завеской по стеклам. На полу, раскинув руки, спит молодой парень. Лицо его, в черной шерсти, дергается, гримасничает, как у больного тиком. Пригляделся — не борода, это мухи, черные, липкие, копошатся на мокром от пота лице.
          Принял из рук старушки кружку, зеленую, с побитой эмалью.
          — На здоровецко.
          Выпил теплую, чуть пахнущую гнилью воду.
          — Может, цаю? Я чичас шправорю.
          — Спасибо.
          — Шпашибом шыт не будешь. Ну?
          — Где люди-то ваши, бабушка?
          — Мужики, которы гулят в штарых банях, которы шпать жалегли. Бабы с детишком ягоду, однако, брать ушли, которы по тайге шастут, шкот ишат.
          Парень на полу охнул, то ли икнул, то ли что-то сказал во сне. Над ним недовольно загудели, заныли мухи.
          — Внучок, иж армии. Отдыхает маленько, — будто извиняясь, сказала старуха.
          — Где у вас тут сельский Совет или промхоз?
          — Промхож у наш. Промхож эвон, на горушке. Што помене хоромена, то и промхож, а поболе — скола.
          Старушка говорила быстро, извиняюще-ласково, упорно заменяя все звонкие «з» и «с» на шипящие, одним из бытующих по Авлакан-реке говором.
          — Только в промхоже нынче нет никого. Иннокентий Кирьяныч ш бабами шкотину шукат.
          Я не стал расспрашивать старушку, почему шукают скотину и почему, по какому случаю пьет нынче вся деревня, и, поблагодарив ее, вышел. Над деревней стояла июльская медовая духота. Тайга дышала горячими смолами, налитыми упругими соками хвои и листвы, запахами устоявшейся и начавшей подсыхать травы и чуть-чуть горьковатым дымом лесного пожара. Этот сразу неразличимый дым задернул солнце, и оно растеклось, расплавилось, будто воск, и небо лежало над землей вязкое и горячее.
          Я пошел к школе в надежде встретиться с местным учителем. Вспомнилось, как советовали мне в селе Подвеличное, что в самом верховье Авлакан-реки, пройти мимо Неги.
          Нега. Да как же было не зайти сюда, когда столько слышалось за этим коротким, но таким полным и объемистым словом!
          По случаю начавшегося сенокоса мне не удалось найти провожающего. И я отправился вниз по реке один. Плыл и почему-то все время думал о Неге. Я даже пел какую-то светлую песенку всего с одной строчкой:
          — Посмотри-ка, Нега, сколько снега…
          Запись III
          Снова Нега
          Я уже почти что выбрался на яр и был недалеко от довольно нового здания школы, когда услышал тихий, с причитаниями, плач. У небольшого, с белыми чистенькими ставенками домика (наверняка я его видел с реки) на приступках крыльца, уткнувшись лицом в колени, плакала женщина.
          Высоко поднятые плечи оголили ее шею, и в прорези глухого ворота ситцевого платья увидел я острые, как у девочки, ключицы и коричневую ямочку у горла, куда скатывались сырой дорожкой слезы. Плотно повязанный платок сбился, и на виски, под сведенные сухие пальцы, выбились русые волосы с чуть заметными паутинками седины. Женщина плакала так безысходно, так призывающе-горестно, что я не в силах был пройти мимо. Я подошел и безмолвно стоял над ней, не зная, что делать. Чувство какого-то стыда, совестливости за слезы, чувство непричастности к ее горю, жалость и нежность — все это сидело у меня в груди, в сердце, в кончиках пальцев, которыми хотелось пригладить выбившиеся из-под платка прядки волос… Я стоял, страшась того, что вот сейчас она оторвет от лица до белизны стиснутые ладони, глянет на меня полными отчаяния и злости глазами, закричит и обязательно топнет ногой: «Пошел отсюда! Что тебе-то еще надо от меня?»
          И я, как побитый, как захваченный на месте в каком-то нехорошем деле, пойду прочь от ее горя, от нее самой, горбясь и негодуя на себя, что помешал женщине выплакаться до дна, до оскребышка в сердце. Буду идти беспомощный, неуклюжий, ощущая всю свою непричастность к людям, к которым тянет, влечет меня всю жизнь.
          Я стоял над плачущей женщиной и смотрел на нее так, как смотрит, проснувшись в пустой комнате, ребенок, — зацепенев на мгновенье, он не может сообразить: то ли ему расплакаться сразу, то ли позвать к себе мать.
          Вдруг женщина перестала плакать. Отняла руки от лица, вытерла его синим с белым прошивом фартуком и спросила, не поднимая глаз:
          — Вы ко мне?
          — Простите, может быть, я не ко времени?..
          — Чего уж там, ко времени, — уже тверже сказала она и подняла на меня еще влажное лицо.
          Там, где лежали руки, где пальцы сжимали до боли кожу, образовались красные полоски, словно бы зарубцевавшиеся раны. Она была широкоскула, чуть по-северному раскоса. Безвременные морщины, не сходящий загар от летнего пала и зимней стужи состарили лицо, и только глаза, коричневые, цвета смолистого кедрового ореха, хранили утраченную молодость.
          Она нелегко поднялась с приступков. Вытерла о фартук ладони, проведя ими по едва заметным округлостям бедер, и про тянула мне правую руку:
          — Нега Власьевна. Вы ко мне от кого? От Иван Иваныча?
          Я, почему-то смутившись, пожал ее плоскую, шершавую, словно бы вырубленную из елового корья, ладонь и признался, что завернул сюда на плач.
          — Выходит, к учителю шли. Ага? А я решила, что от Иван Иваныча — секретаря райкома нашего. Он всегда у меня стоит, когда тут бывает. Да и другие командировочные; у меня навроде почище, чем у других. Да и мокрец сюда не залетывает. Чисто тут от мокреца, а ниже, — она повела рукой в сторону убегающих под яр домов, — страсть как лютует.
          Я поспешил изъявить желание остановиться у нее:
          — Думаю отдохнуть денек-другой от дороги, неделю целую таежничал один.
          — Ну что ж, вставайте, я не против. Проходите, — к пропустила меня вперед в узкие рубленые сенцы.
          В передней горнице было чисто. По сибирскому обычаю, глухие нераспахивающиеся рамы были чисто побелены, а стекла тщательно вымыты мелом, кое-где в пазах он белел тоненькими полосками. Большой, вероятно, сработанный еще прадедами стол выдвинут почти на середину комнаты и опрятно холодел выскобленной до блеска столешницей. Две крашеные лавки со спинками (их почему-то называют в деревнях диванами) стояли по обе стороны стола и два табурета по торцам. Пол был прикрыт мягкими цветными пестрядинными ковриками, а под лавками затейливые половички из оленьих шкур. В горнице пахло топленым молоком, таежной свежестью и хлебом. Вспомнив о том, что прусь в дом как был, в сапогах, я попятился в сенцы, чуть было не столкнув хозяйку.
          — Чо вы? — удивилась она, посторонившись.
          — Разуюсь. Ишь как чисто у вас.
          — Да какой чисто. Три дня не метено, не мыто.
          Разувшись и скинув в сенцах штормовку, я снова вошел в избу и присел на диван. Хозяйка стряпала за ситцевой занавеской в маленькой кухне.
          — Отдыхайте. Я чичас перекусить схлопочу чиго нито.
          — Спасибо, спасибо, — только и мог что сказать и снова принялся оглядывать нехитрое убранство передней горенки.
          В красном углу по обе стены были развешаны в крашеных рамках почетные грамоты и свидетельства. Убранные под стекло и развешанные так, что на них не падал прямой солнечный свет, были они словно только что снятые с типографского станка. Ярко горели на плотной бумаге знамена с тяжелыми золотыми кистями, колосились снопы, ясными были портреты Ленина и Сталина на тех, что поправее в самом углу, полевее только с одним портретом, а совсем левее только с серпом и молотом, без портретов. Одна рамка, особенно большая и праздничная, занимала весь угол, где обыкновенно стоит в старых деревенских домах икона, и, как икона, была в окладе чистого вышитого затейливым узором полотенца. Я поднялся и подошел к этой особо чтимой грамоте. С нее в ярких знаменах, в снопах зрелой пшеницы, под золотым серпом и молотом, в простом, аккуратно застегнутом френчике улыбался Сталин. «Свидетельство», — прочитал я не выгорающее золото букв. И вдруг повеяло на меня от этого хранимого документа какой-то необыкновенной свежестью, чистотой. Будто бы сохранился в нем по сей день тот детский трепет перед великим, незыблемым.
          — Это первая, когда сельхозвыставку открывали в тридцать девятом, — послышался за моей спиной голос хозяйки, и я снова уловил в нем нестерпимо скрываемые слезы. — В Кремле вручали.
          — Интересно, — как-то обязательно, по-казенному прогнусил я и продолжал смотреть на свидетельство, не видя ничего, только чтобы не встретиться с глазами хозяйки.
          — Я тогда из нашего угла в Москву два месяца добиралась. Все-все впервые видела — и пароходы большие, и поезда, и дома каменные, — она тихонечко позвякивала посудой, накрывая на стол, — а было мне тогда пятнадцать. Правда, председатель наш два годочка накинул. Прошло. Я рослая была, спелая. Никто меньше восьнадцати мне и не давал. Я с четырнадцати лет в доярках и по се время. Ох, ежели вам рассказать, чо в Кремле-то было. Чо было-то, чо было, — вдруг как-то задористо, по-молодому выкрикнула она и неожиданно горько: — Неучена. Не расскажешь.
          — Простите, вас так и звать Нега Власьевна? — спросил я ее, когда мы, отобедав свежеприсоленной рыбой и кислым молоком, пили чай.
          — Меня все Негой зовут, без отечества. Так и вы кликайте, — не поняла она вопроса.
          — Нет, я не о том. Деревня у вас — Нега, и вы тоже…
          — А, вот вы о чем! Это имя наше — здешнее. Корень наш еще от казаков. У нас и речь своя. Слыхали, верно. Только я после тридцать девятого года много на разных слетах и съездах бывала. От речи-то своей отбилась. Одно только, что гладко говорить стала, а так всю жизнь у коровьей сиськи. Я и сейчас план даю.
          Она положила на столешницу свои натруженные, словно бы еловым корьем покрытые руки, с сильными бугроватыми в суставах пальцами и вдруг заплакала так же безнадежно и горестно, как давеча на ступеньках крыльца.
          Я растерялся, безнадежно силясь найти какие-то только ей нужные слова, чтобы поняла — не напрасно прошла жизнь; вот такие, как она, выволокли на своих плечах всю тяжесть лихолетья, кормили и обогревали солдат невиданной на свете войны, обули, и одели, и снова накормили голодную, голую, истерзанную пожарищами битв, свою, да и не свою, землю, и до сих пор еще несут на плечах трудную обязанность матерей и кормилиц. И каждый, кто понимает, что добрый хлебушко и хрустящая в румяной корочке булочка и самое что ни на есть деликатное пирожное создаются не в белой кафельной электрической печи фабрик-кухонь и заводов, не среди крахмальных халатов и снежно чистых цехов, а вот тут, этими вот коричневыми, жесткими руками, каждый честно, умерив и осадив в себе горделивость и никчемную спесь, каждый обязан поклониться ей, как богине, потому что нет на земле более святого, более достойного поколения, чем она — терпеливая, многострадальная русская баба, — жизнь продолжающая и творящая.
          Я думал об этом, а Нега плакала, чуть отвернувшись от стола и собирая слезы кончиком платка, как это умеют делать только наши деревенские женщины.
          И вдруг жалость, не сравнимая ни с какой рассудительностью об уважении и величии Человека, защемила мне сердце, и я почувствовал, что тоже могу заплакать. И как ни странно, от этой человеческой жалости стало мне легче, что, дескать, я понимаю, жалею ее и готов разделить слезами, по крайней мере, ее печаль. И еще сознание того, что не утратил этого вот чувства и, может быть, один среди эгоизма и черствости друг к другу так вот чисто могу жалеть далекого человека, согрело меня. И кажется, те самые нужные слова родились в душе, и я понимал, что от них станет легче Неге.
          — Не надо плакать, — как можно ласковей сказал я и даже потянулся к ее руке.
          — Да как же не плакать-то?! Как не плакать-то! Коровок жалко…
          — Почему коровок? — немало удивился я.
          — Вторые сутки пошли, как не доены. Я ног лишилась, днем и ночью по тайге металась, кликала. Вернулась в деревню, а их все нет. Четверта дойка подходит, а их нет. Как же не жалеть? Жалко-о-о…
          Не знаю, было ли когда-нибудь так стыдно мне, как в тот момент, когда я, готовый пожалеть ее, вдруг услышал причину горя. Не себя, коровок жалела она, как можно жалеть только родное дитя, кровного, близкого тебе человека. «Коровок жалко!»
          — Пастух наш, бесстыжие его глаза, угнал стадо в тайгу, потерял, напившись до гыка. Лошадь самого к вечеру приволокла в деревню, по сю минуту пьян. Мы на вечернюю дойку приплыли — нет стада. Заладились искать. Бабы по теми вернулись, а я до солнышка по тайге металась. На утро в деревню — нет коров. Собрала наших доярок, скотниц, Иннокентия Кирьяныча — завотделением — и снова в тайгу. Перед вашим приходом возвернулась, сейчас заново побегу. Жалко ведь коровок-то, горит у них молочко. Не ровен час — захворают.
          Я высказал предположение, что коровы сами должны выйти.
          — Оно конечно, выйдут. Да когда? Может, их зверь застращал, ушли далеко. Четверта дойка подходит. Вы уж извиняйте, побегу я, нет мне покою.
          — Я с вами, Нега Власьевна.
          — Заблукаете один-то. А вдвоем рядом нет никакой пользы бродни трепать. Отдыхайте, в горнице я постель постелила, а ежли жарко — лягте на полу, перинку с постели снимите и лягте.
          Она было уже подалась к дверям, но замерла, приложила руку к сердцу, чуть откинув настороженно голову, и вдруг охнула:
          — Пришли, пришли. Слышите, плачут?
          Она так и сказала — плачут. Где-то под яром тягуче и жалобно мычали коровы. И, слушая их, я вдруг вспомнил, как мычали коровы на дорогах сорок первого года, как шли они некормленые и недоеные, заглушая своим ревом людское горе. Страшно услышать, как плачет доброе, мирное животное, увидеть, как катятся по теплым коровьим мордам слезы.
          Нега убежала. И через несколько минут до меня донеслось уже совсем другое мычанье. В нем звучала надежда и, честное слово, радость. На миг я представил, как коровы тычутся мокрыми губами в ее тяжелые руки. И каждой из них она закладывает за мягкую губу сладкий мякишек печеного хлеба. Я и не заметил, когда прихватила Нега со столешницы каравай.
          А потом я сидел на диване, отвалившись спиной на жесткую спинку, и считал грамоты, развешанные в красном углу. Их было ровно сорок три, столько же, сколько лет моей хозяйке.
          Запись IV
          Главный по скотной части
          Я стучался в маленький, аккуратно срубленный подле школы дом. Дверь была закрыта изнутри, но на стук никто не откликался. Я обошел вокруг. Четыре окна без наличников и ставенок наглухо закрыты газетами. Снова вернулся на крыльцо и снова постучал в дверь.
          — Напрасно стараетесь, не отворится. — Позади меня стоял мужчина. Он, вероятно, спал где-то в теньке, и стук мой разбудил его. Лицо изрядно помято, веки подпухли, год глазами мешки. — Не, не откроется. Он у нас ученый, целыми ночами пишет, а днем налимом дрыхнет. Избу поджигай — не проснется. Одного карасину сжигает бочку в месяц. Карасин-то казеннай, школьнай, чего жалеть. Куревом не побалуешь?
          Мы присели на бревнышко в тень подле школы.
          — Один иль с начальством нашим?
          — Один. Иду по реке в Буньское.
          — Далече. На моторе?
          — Пока на веслах.
          — Далече до Буньского-то.
          — Отсюда на моторе пойду.
          — Ну, это ладно.
          — Что у вас деревня-то гуляет? Праздник?
          — А у нас завсегда праздник. Народишко тут дерьмо. Пьяницы все. Мы вот приезжие. Скоро год, как сюда забрались. Таково не видывал нигде.
          И хотя от него изрядно разило винищем, и руки ходили трусцой, с трудом удерживая самокрутку, он начал пространно и основательно осуждать пьянство, корить местных.
          — Водка в каждом дело отрава, — солидно закончил свой рассказ. — Видимо ли дело — в страду четвертый день пьют. Ужасть, прямая линия нарушения всякой законности.
          — А вы нынче где работали? — поинтересовался я.
          — Я-то? Толичко из тайги. Я навроде сейчас за главного по скотной части, — осклабился, кинул на землю окурок, ловко плюнул на него, растер сапогом. — Я пастух.
          — Что же, стадо из тайги пригнали?
          — Паут одолел. Скотина побесилась. Вроде бы на отдых пригнал. Скажу вам откровенно: скот тут весьма бесполезное занятие. Так, для работы рук держат. Ну, ребятишкам молочишко. Никакого с этой твари рентабельства.
          — Говорят, что тут лучшая по всей Сибири сметана. Травы здесь особые.
          — Смятана, оно да — ложка стоит. А насчет травы не скажу, трава она везде растения. Было бы поболе. Потравили в округе-то. Конечно, за рекою пастбищ много. Но большие неудобства. Плавить скот надо, а некому. Пьяницы кругом…
          Мы еще недолго поговорили с пастухом и разошлись. Я пошел вниз к реке, где на луговине виделись похилившиеся срубы коровников, он направился по ту сторону яра, вероятно, к старым баням.
          Запись V
          Такой вот хартус…
          Дедушке Луке Спиридонычу восемьдесят четыре года. Сидит он на низко пиленном кедровом чурбачке, сучит дратву, латает бахилы. Чурбачок служит «креслом» ему не первому. Седельцем высидели в нем предки углубление, так что удобнее венского стула чурбачок. Работает дедуся без очков, проворно, легко.
          Лицо у Луки Спиридоныча бритое, без единой щетинки, голова стрижена, с мелким впросолонь волосом. От мочки левого уха к правой негустой брови по всему черепу лег глубокий рваный шрам.
          Сидит дедушка прямо, не горбясь, спина лопатой, по шее, щекам, у висков и глаз кожа собрана в мелкую, не дряблую, упружистую морщинку. В углах губ глубокие бороздки, оттого что постоянно сосет Лука Спиридоныч крохотную, до черноты обуглившуюся трубочку.
          — Спрашиваешь, встречался ли я с медведем? Ну а как же не встренешься с ним, коли его жизнь в тайге. Сколь было, теперь и не упомню. Третий раз, когда с им встренешься, ило он тебя погубит, ило ты. Это уж беспременно. Иначе быть не может. А вот у меня на сороковом как вышло. Пошел капканья ставить по Тунгушонке. Собаки залаяли это километрах в трех. Пошел туда. Слышу: гу-гу да гу. Решил — сохатый. При мне, конечно, тозовка, вот таканька пальмичка, для посошка. Подхожу. Полный рот пуль набрал. С ноготок всего снежку, ночью бусенец прошел, чуток прибелил землю. Глянул я по сторонам. А он вот он, ух какой, паря, слежище. Медведь. Он же голоднущий. Учуял и летит на меня. Слышу, как ломится. Он летит, собаки по сторонам. Вымахал на задни лапы. Вижу, шерсть у него как сквозняком шарахает, сердце, значит, молотом ходит. Я — чик туда ему. Осеклась. Расстроился, ничего не вижу. Ни дерева толстого, чтобы хотя б на миг упрятаться, ни пальмы… А вот она. Тозовку бросил и пальмушку хвать. Он хотел с головы взять. Ухо надорвал, — дедушка Лука, увлекшись, отложил работу, поддел левую мочку скрюченным пальцем, повел по черепу. — По правому глазу вывел. Кровь хлещет. Оботрусь: где медведь, нету яво. Не живой ли? А он три перевертки сделал, тут и лег в пласт. Я скорей успел — в само сердце пальмичкой угадал. А покамест не знал, жив ли, нет ли? А ежли матка? Тогда ишо с парнишами драться. А кровиша с меня так хлешет, так и хлешет. Пораскинул умишком — навроде мертвый. Взял ножик, разрезал брюхо. Глянул: господи, господи, сала-то сколько, это тебе, Лука, на похороны, стал быть, столько салиша, что на него однова человека похоронить можно. Заладился к дому. Однако, километров тридцать — сорок идти. Соберу пригоршней снежинок, думаю, на голову под шапку, а шапки-то и нету…
          — А ружье-то, дядя Лука, с тобой? — перебиваю я.
          Лука Спиридоныч как несмышленышу:
          — Разе я ружё брошу? Однако, прошел до зимовенка десять километров от медведя. Тут и собаки на мой фарт прибежали, бросили зверя теребить. Иду, подсохло вроде на голове-то, в сон клонит. Шлеп-шлеп броднями, и так это меня вдруг поведет да поведет. И будто бы сладкий голос: ляг, Лука, отдохни, ляг, я тебя покрою. Ан нет, думаю, шалишь. Покрывать меня, матушка, рано. Это, стал быть, тайга меня зыбит. Пришел на дом. Мокрый, что баран резаный, в крови. Сына вышепчиваю, чтобы мать не пугать: «Глеб, иди сюда».
          Вышла из кухни Анна Ивановна, жена Луки Спиридоныча, сцепила под грудью полные, все в мелкой сеточке морщин руки. Включилась в рассказ.
          Сердце у меня залилось. Слышу, мой-то пришел, должон на шестые сутки ходить, а вот он, ночью.
          — Не пужайся, мать, меня медведь подрал, — словно бы в пьесе, вставляет реплику Лука Спиридоныч.
          — Да что же это?! Да какжеть это?! — всплеснула руками Анна Ивановна. — Я к ему. Вздула огонь. Закалело все на нем. Не вспух ли, Лука?
          — Не вспух.
          — Наутро вертолет припыхал. Увезли в Буньское. Там с носилками ждут. А он своим ходом сиганул да в полуклинику, тропочкой для укороту пути через тайгу. Валентин Степанович, хирург, встречает: «Ну что, медвежьи объедки, сам пришел?» Было это в сентябре, как, однако, три года прошло. Ходил на ондатру ставить капканья. На след день наши за медведем поехали. Он им говорил: жирнющий, дескать, сала-то на похороны хватит. Приехали, глянули — худющий, на нем крохи жиру не было.
          — Вот те и сало. У меня, стал быть, по тому времени в глазах побелело. А вокруг — во, кака сосна стояла, не обхватишь, а я их-то и не приметил. Ежли бы она, — Лука Спиридоныч машет рукой в сторону тозовки, что висит на стоне, — лунула, тут я его и уложил. Вот такой хартус. Ешо скажу тебе, паря, от медведя не пялься. Коль шаг сделал назад, он на тебя попрет.
          Лука Спиридоныч снова берется за работу.
          Я рассматриваю семейные фотографии. Они занимают весь простенок от окна к окну. В двух громадных, крашенных охрой рамах свадьбы, похороны, старики, дети, солдаты, офицеры. Рядом с Лукой Спиридонычем, что чинно восседает на завалинке, положив на каждое колено по ладони и удивленно и ждуще устремив глаза в объектив, портрет-открытка Инны Макаровой, а в соседстве с бравым капитаном (сыном старика) — старший лейтенант Гагарин. В отдельной резной рамке, в простенке красного утла над тумбочкой, прикрытой кружевами, фотография молодой, очень красивой женщины. Гладкая прическа, коса переброшена через плечо и по груди сбегает на колени. Большие глаза, тонкие черты лица, крохотная родинка над чуть пухлыми в улыбке губами. В портрете столько чистоты, столько открытого людского доверия и доброты, что нет сил, чтобы не позавидовать ей, неизвестной. Снята женщина, вероятно, в конце прошлого или в самом начале нынешнего века.
          — Кто это?
          Лука Спиридоныч поднимает голову:
          — А кто ее знает! Теперь и не упомню. Мать, чья фотка, а?
          Анна Ивановна долго смотрит на фотографию, улыбается:
          — Забыла, откуда и взяли-то ее. Кажись, всю жизнь так и висит.
          — А зачем же повесили? — не унимаюсь я.
          — Да больно добрая, красивая. А красота угла не портит. Вот погляжу на нее и вроде бы чему зарадуюсь. Чиста, ласкова, доверительна. Она у нас замест иконы. Мы, лесные-то, поклоны только раз в год и кладем, когда ягоду да гриб в тайге берем, — Анна Ивановна подходит к портрету и как-то уж совсем ласково стирает несуществующую пыль со стекла. — Нравится?
          — Да, очень.
          — Ты, старуха, чем языки-то чесать, поставила бы нам с гостем по стакашке, что ли, — советует Лука Спиридоныч. — Ha-ко бахилы — лучше новых..
          — Дядя Лука…
          — Ась?
          — Вы давно охотиться перестали?
          — Это почему же, паря, перестал? Я ишо — о-го-го!
          Из кухни подает голос Анна Ивановна:
          — Вы с ним попробуйте зимой на лыжах угнаться. Любого молодого по сей день так по тайге заводит, что тот язык вывалит: «Не могу, дядя!»
          — Я, паря, однако, сухой. Во мне ни росиночки дурного сала нету. У меня все при деле. Жила да кость. Я коли помру, то все един в земле таким остануся, у меня портиться нечему.
          Лука Спиридоныч немного по-стариковски прихвастывает. Но, глядя на его сухую фигуру, веришь: нет в нем ничего лишнего. Он, как корень, глубоко вросший в землю, вязок и сух. Вот уже и ветви — сынов, дочерей взрастил, а все гонит и гонит из заповедной земной глуби соки. Не себе, — много ли им со старухой надо, людям.
          — Ты говоришь: охочусь ли я? Милай, да я столько за свою жизнь соболя добыл, что в его мяху заблукаться можно. В прошлом годе по району у меня наивысший показатель после Лавера. Лавер — молодой черт.
          — Да какой же он молодой, Спиридоныч! — встревает в разговор Анна Ивановна.
          — Против меня парнишка Лавер, — сердится дядя Лука.
          (Позднее я узнал, что Лавер Глебыч на десять лет моложе Луки Спиридоныча, стало быть, семидесяти четырех лет. И вот уже добрых полвека корит его дядя Лука молодостью.)
          — Я тебе, паря, вот что скажу. Намекнул бы ты, где полагается, начальству, что повыше того, которого видеть мне приходилося. Дескать, живет в Неге, за большими и малыми реками, за горами за хребтиками, Лука Спиридонов сын по прозванию Верхотуров. И очень у него сердце болит за родной его дедовский отчий край, — Лука Спиридоныч упирает локти в колени, кладет в ладони подбородок и начинает говорить, будто ведет старую складную легенду. И слог и выговор его вдруг становятся чуть напевными и раздумчивыми. — Чего у нас только нету вокруг! И зверь, и птица, и всяка разна ягода, и гриб, и шишка кедрова. Рыба и красна, и бела. В другом целом государстве такого не сыщешь. А у нас по Авлакан-реке бери, не ленися. Только вроде бы никому до того никакого интереса нету. Слыхивал я, что нашу шишку в коробочку положут, бумажкой обернут — сувенер. Американец или какой там другой англичанин, француз, а не то даже сам немец, этот сувенер к себе на жительство везет, да еще похвалятся: вот, дескать, купил диковину. Ну это факт. Я о другом, однако, хочу сказать. Вот, паря, область наша, мы самы северные, самы недоходимые. Бывал я в области как передовой охотник. Батюшки, чего в этом самом нашем заглавном областном городе нет! По улицам бабы наряженные во все белое стоят, чисто под венец. Торгуют пироги, калачи, этаки булочки, софля…
          Фу-ты, родимец! — прыснула на кухне Анна Ивановна. — Суфле, старик. Софля — этак ты наговоришь.
          — Цыц, не мешай, старая! А в магазинах, а в магазинах что деется. Все, что тебе надо. А мне много не надо. Я в свой сельповский магазин прихожу, к примеру. Вот тут, дома. Дай мне сапоги — нету. Ружьишко новехонько продай — нету. Мне зиму зимовать в тайге, дай мне то, другое, третье. Не для форсу — для дела — нету. А что есть? Спирт? Есть. Водка? Есть. Консерва, котору уже жестенку ржа порушила? Есть. Да что, паря, говорить, плывешь по Авлакану, в любой сельпо заходи. Нету! Ничего для охотника нету. С охотника только взять. Охотнику только: дай да дай. А «на» — этого давно нету. Нескладно говорю, паря, а ты сам до сути докопаешься. У нас в тайге закон есть. Пришел к тебе ночью в непогодь враг твой, ты сперва чаем его напой, а потом уж счеты своди. Во как у нас, по-человечьи, по-доброму. Я, паря, разумею, что в области нашей платина, какой во всем мире нет, комбинаты там, заводы, шахты. Все это на виду, на всем этом забота, за все это почет. Области нашей и орден дали тоже за это. А скажи мне, кто я? Человек! А почему я, человек, в наше-то время должон на коленях стоять, чтоб, чего доброго, среди красивых всех да стройных мою плешь, мою просолонь не увидели? Почему мы-то, люди промысловые, охочие до дела, в пасынках по се время у земли своей советской ходим? Почему? Скажи мне? Это разве правильно, что государству невыгодно меня в культуре да чистоте держать? Конечно, платинов там всяких не делаю. Так я же работаю, во как работаю! — Лука Спиридоныч проводит ладонью по голове. От волнения глубокий рваный шрам набух кровью, вызмеился меж седых редких волос старика. — Я умного человека у себя хочу на Авлакан-реке видеть. А не то что суда засылают. На тебе, боже, что нам негоже. Всех, кто там, на земле-то большой, не у дел окажется, — к нам. Дескать, им любое дерьмо сойдет. Проглотят. Ну и то ладно. Хорошо, что мужик головастый к нам пришел — Иван Иванович. Ты с ним потолкуй, он тебе то же, что и я, скажет. Так-то, паря…
          — Хватит, отец, что разбубнился-то, чисто котелок над огнем. Садитесь-ко к столу.
          А ты мне, Анна Ивановна, пирогом своим рот не затыкай, — рассердился Лука Спиридоныч и тут же остыл. — Поговорим ишо. Просим, гостенек, к столу. Выпьем-ко по царке — как у нас говорят. Завтра со старухой в тайгу наладимся, шишку глядеть да зимовейку подправим, соболя, белку доглядим, где кормится. Будя, поговорили.
          Я вернулся в дом Неги. Ее не было, перед заходом солнца стадо угнали на пастбище, она ушла с ним. Безлунная черная ночь опустилась на деревню. Я прошел в дом, откинув цепку, до сих пор еще в авлаканских деревнях не замыкают дверей. Прошел в горенку, не вздувая огня, лег на жесткий диван и закурил. Тишина обволокла все вокруг, густо-осязаемо залегла по углам избы, выплеснулась за окна. Я лежал, высвечивая мрак огоньком самокрутки, и, когда он, чуть потрескивая от глубокой задышки, распалялся, видел, как на стене проступают белые квадраты грамот и свидетельств моей хозяйки. Я слушал тоненько звенящую тишину и думал, думал обо всем, что увидел, услышал и пережил за этот долгий день.
          Сначала заповедную тишину ночи нарушил далекий явственный звук, будто старое дерево, готовое рухнуть, вдруг заскрипело нескончаемым больным скрипом. Вот так во время землетрясений каким-то невероятным плачем кричат деревья, сотрясаемые от самого махровомелкого корешка до последнего листочка. Я не сразу понял, что снова завел свою песню Чироня.
          Потом, совсем рядом, по доскам кое-где сохранившегося тротуара, срываясь, замирая и снова срываясь, прогромыхали шаги, жалобно заскулила, убегая прочь, собака, вероятно, поддетая этим шагом. В соседнем доме глухо, как в днище бочки, ударила дверь, где-то недолго, но высоко покричала женщина, и опять тишина… Только песня Чирони сверлышком вкручивается в уши, свербит в сердце. И хочется отмахнуться от нее, как от тягуче-липкой комариной нуды. Я встал и ушел в залу. Постелил себе на полу, на мягких чистых ковриках перину, кинул в голова подушки и, раздевшись, лег с твердым намерением спать и только спать. Но и сюда доносилась Чиронина песня. Он пел так, что слышно было его по всей деревне и даже дальше за Авлакан-рекой, в рудовых соснах, черных ельниках, серебряных кедрачах. На ягодниках, всполошенный нудным, нездешним звуком, поднял лохматую голову амикан-дедушка, скосил маленькие, подслеповатые глаза, в которые дробно забили сыпучие северные звезды, рыкнул в глухоту ночи; лось, прикорнувший в густом мочежиннике, сорвался с места и умчал на быстрых ногах к чистому лесу; замер соболь, хищно вытянув злую мордочку, готовый к прыжку на спящего косача; косач торкнулся, путаясь в темных ветвях, и ушел тяжелыми взмахами в ночь.
          И нет больше вокруг тишины, взволновалась она, словно бы в волны Авлакан-реки канула. Неспокойно деревне, тайге, неспокойно сердцу. Я не услышал, как вошла в избу Нега. Проскользнула в маленькую спаленку тоненькой тенью. Завздыхала тяжело. Так вот всегда вздыхают перед сном натрудившиеся вдосталь за долгий день люди. И только затихла, заснула Нега, как снова весь дом от нижнего венца до матицы, до стрехи наполнился сухим скрипом.
          Что за напасть? Что за наваждение такое? Я сел в постели, силясь сбросить с себя оцепенение тревожной дремы. В избе скрипел, заливался, строчил, словно пером по бумаге, северный «соловей» — сверчок.
          Сон оставил меня. Я лег на спину, широко открыл глаза и стал слушать сверчка.
          «Это он меня выживает», — подумалось так.
          Я лежал и думал: «Где ты, деревня Нега? В каком пространстве и времени? Как легко и спокойно было бы у меня на душе, если бы я придумал тебя, Нега…»
          Запись VI
          Песня Чирони
          В ту ночь заснул я поздно. Сон сморил с первым криком старого петуха. Он даже не прокричал, а прохрипел что-то свое, старческое, до сроку и захлебнулся шипящим кокотом. Ему ответил только один петушонок — по молодости вылез в неурочное время. Сон был тревожен, но все-таки глубок, и я, проснувшись рано, почувствовал, что успел отдохнуть.
          Нега еще до свету ушла в тайгу, на столе чуть теплилась привернутая лампа. Эти ставшие буквально в два десятилетия музейной редкостью у нас в среднерусье «молнии» страшно разят горячим недогоревшим керосином, когда их погасишь. Поэтому Нега и привернула лампу, чтобы не причинять мне беспокойства.
          На столе стояла глиняная махотка с топленым молоком, полкаравая хлеба, прикрытого полотенцем, конфеты-ландрин в вазочке, очищенный и разваленный на две тепло-розовые дольки малосольный сижок и перья лука, все в прозрачных каплях воды, с чуть-чуть желтоватыми головками, соль стояла в берестяном туеске.
          Позавтракав, я вышел на волю. Деревня, луга, тайга, Авлакан-река — все утонуло в белой пуховой глыби тумана. Там, где поднялось солнце, едва просачивался палевый родничок света, растекаясь в неровную, с рваными краями лужицу. Ближние избы едва виделись в белой мгле бесформенными черновúнами.
          Накинув цепку на дверной пробой, я сбежал с крыльца и пошел вверх по яру в контору промхоза. Оттуда едва различимо доносился говор. Пока я поднимался по сыпучей, кое-где оправленной в деревянные ступеньки тропинке, солнце с неукротимой жаждой пило туман. Он проворно стаивал, опадая все ниже и ниже, ложась ниц на утренние чистые листы подорожника, на гусиную травку, редел, скатывался к Авлакан-реке и клубился там густо, невпроворот. Вот вынырнул я по горло из влажной белой крутоверти, солнце хлестнуло по лицу звонко-радостно, по плечи, по пояс, и побрел к тесовому крыльцу промхоза. На крыльце курили мужики, человек шесть, молча, сосредоточенно. Утренний воздух, настоянный на свежести тумана, забродил крепким махорочным дымом. Женщины, их было гораздо больше, чем мужчин, незло переругивались друг с другом. Кто-то из мужиков встрял в их перебранку.
          — Молчи, леший, — ругнула его жена. — Твое дело телячье, обмарался и стой! — И замахнулась на мужа косьем.
          На крыльце недружно засмеялись.
          Мужик в сердцах плюнул, подошел к бочке, зачерпнул корцом и стал пить громко, всем лицом припадая к воде.
          Вышел из дома Иннокентий Кирьяныч — прокашлялся, дал назначение на работу, без единого лишнего слова. И все, так же без лишних слов, поднялись и ушли в туман, поблескивая тусклыми лезвиями кос, негромко переговариваясь.
          Иннокентий Кирьяныч кинул вдогонку:
          — Иннокентий, Боярин, запиши всех, кто с тобой вышел.
          — Сделаю, — откликнулся из тумана Иннокентий.
          Мы поздоровались за руку. Заведующий отделением, задумчиво глядя куда-то мимо меня, пожевал губами и глухо обронил:
          — Вот так. Как завезли в сельпо водку, так и пошло. Добился, что телеграмму из района прислали о запрещении торговли спиртным.
          — Иннокентий Кирьяныч, далеко от вас Таловенькое?
          — Таловенькое? Рекою километров восемьдесят. Мегом, однако, двенадцать.
          У бывшего станка — Таловенькое стойбище эвенков. Стада оленей пасутся по хребтикам, там где-то и чумы эвенкийской семьи Почогиров. Еще раньше я обязательно решил встретиться с ними.
          — Одни вы не найдете. Тут тропы нет, недолго и заблукать. Дам провожатого.
          Я запротестовал:
          — Иннокентий Кирьяныч, у вас каждый человек на счету.
          — Я вам Чироню дам. Он у нас в промхозе не работает. И деревне он — никто. Ежли тверез, согласится. Мужик сговорчивый, только вот совсем с круга сошел. Как, согласны?
          Я замешкал с ответом.
          — Вы насчет Чирони не сумневайтесь. Ежли выспался мужик, пойдет. А в тайге лучше его ходока не сыщешь. Он же сохоляр-полукровок. От эвенков ему талант перепал. Как по запаху, ровненько к стойбищу выведет. Охотник он фартовый был. Но сошел с круга. Ружьишко года два как пропил. Ну а после такого у нас в тайге его уже и за человека считать не будут.
          — Чем же живет он? Семья?
          — Жена у него — очень хлопотливая женщина. Да и сам капканами ондатру промышляет.
          Разговаривая, мы спустились к Чирониной избе. Он сидел на порушенных, кое-как прилаженных приступках крыльца, чинил рубаху широким внахлест мужичьим стежком. Я удивился, с какой готовностью согласился сопровождать меня Чироня. Его раскосые на плоском скуластом лице виноватые глаза разом заблестели.
          — Я чичас. Толико рубаху справлю.
          А минут через двадцать мы уже шли по росистым, полегшим лугам к черному под самое небо мегу. Мег — густо заросший тайгою мыс, встал на берегу у Авлакан-реки, преградив ей путь. Кинулась река в сторону, обегая скалистые скулы, повернула в обратную, запетляла заячьим скоком.
          У подъема на мег присели отдохнуть. Собственно, остановился я, снова пораженный красотой здешних мест. Чироня сбросил с плеч мой вещмешок, нести его выявился сам, вытер рукавом похмельный пот с голого (усы и борода у Чироня, как у эвенка, росли плохо) желтого лица и предложил, переходя на твердое дружеское «ты»:
          — Давай чай варить. — И признался: — Другие сутки не жрамши. В брюхе гук стоит.
          — Давай, — согласился я.
          Было как раз то время нарождающегося дня, когда солнце, поднявшись над тайгою, выпило утрешнюю волглую свежесть и принялось за холодные в росе травы. Воздух в эту коротенькую пору бриллиантово чист, прозрачен. Дальние сопки будто придвинулись ближе, лежат окатистыми ковригами, а чуть напряжешь зрение — различишь стволы и ветви.
          Чироня утверждает, что видит шишки.
          — Хочешь, из твоей стрелялки пальну, доглядишь, как дожиком на землю посыпятся, — предлагает он.
          Я верю на слово.
          Чироня сбегал куда-то за паволок, принес полный котелок чистой родниковой воды, подцепил свой мятый луженый жестяной казанок и снова умотал легким, неслышным шагом.
          — Пойду ягоду возьму…
          Бусый дым столбится над огнем ровно и густо. Безветрие. Где-то далеко-далеко, глазом не различишь, кричит ворон, и ему вторит работящим стуком жолна — черный дятел.
          Мы пьем с Чироней чай, пригоршнями прихватывая из его казанка спелую, прозрачную кислицу. В кружки из фляги я плеснул коньяку, и чай вдруг обрел для Чирони неведомый еще вкус.
          — Скусна, — блаженно говорит он и доливает в кружки смолисто-темного чая, оставляя место для коньяка.
          Едва заметная дрожь, которая трусила его голову, руки, да, вероятно, и тело, прошла, и он как-то вдруг весь изменился, посветлел, что ли. Я наливаю в кружку коньяк, но краешек — всклень. Чироня припадает к ней тонкими губами и, обжигаясь, все же тянет пахучую, бражную влагу мелкими, экономными глотками.
          — Алаке![1]
          Потом он надолго оставляет кружку и ест охоче, с причмоком консервы, сушеную колбасу, сухари, вяленое мясо (им в избытке снабдили меня в Подвеличном). Сохатине явно отдает меньше предпочтения, как пище местной и грубой.
          Я никогда еще не встречал людей, так быстро, на глазах меняющих облик. Из пьяного, ошалевшего от сивухи, растерзанного полудурка Чироня становится необыкновенно симпатичным, веселым, с задористыми бесенками в глазах, бывалым человеком. Его седые, будто бы вывалянные в пыли и мелкой липкой паутине волосы аккуратно собраны и прихвачены широкой тесьмой. Так часто делают эвенки-охотники. Рубаха, что вольно болталась на его худом костистом теле, глубоко заправлена в штаны (нашел все-таки, как ни старалась упрятать их Матрена Андронитовна). Когда он навел на себя такой лоск, я и не заметил.
          — Ты, однако, болтать с эвенками можешь? — спрашивает, снова принимаясь за чай.
          — Учусь. Вот даже словарь прихватил с собой эвенкийско-русский.
          — Пустова дело.
          — Это почему же?
          — Один мне, вот как ты, по словарю читал. Умóрок.
          — Это почему же?.
          — А ну глянь в словарь-то. Как колокольчик там значится?
          — Бурбулен, — по памяти говорю я.
          — Правильно, — удивляется Чироня. — А еще как?
          — Не знаю.
          — Ну, ну! — торжествует и вдруг звонко, по-птичьи, одним горлом произносит: — Кон-ги-лон!
          «Кон-ги-лон», — откликается тайга, луга откликаются, и пошло, зазвенело, заиграло на солнце заливистое слово.
          — А ну еще, Чироня.
          И снова в полные легкие:
          — Кон-ги-лон… Кон-ги-лон… Кон-ги-лон…
          Забился на шее учага-вожака медным голоском бубенчик-колокольчик. Вздрогнули, побежали олени, заскользили нарты, снег заскрипел.
          — Кон-ги-лон, кон-ги-лон, кон-ги-лон…
          Слышал я его, радовался ему, сердцем подпевал — заливистому певцу оленьей упряжки, живому вестнику студеных дорог севера. А Чироня все выводит и выводит горлом:
          — Кон-ги-лон…
          Выдохнет, послушает, подхватит эхо и снова ударит по тайге, по цветам на лугах, по небу:
          — Кон-ги-лон.
          И снова всласть, теперь уже со вздохами, с отдувом, пьет чай.
          — А ну скажи, как эвенк русского называет?
          — Люча.
          — А в книге твоей, в этом, как шут его?..
          — Словаре?
          — Ну?
          — Люча.
          — Ага — люча! — торжествует Чироня.
          — Ну да — люча.
          — Хочешь байку?
          — Валяй.
          — Слушай. Шли по Авлакан-реке казаки воевать реку Лену. Народу всяко-разно видывали. И остяхов, и киргиза, и татарвы — неча, им все по привычке. А на Авлакан-реке — никого. Срубили они вот там, на самом вершочке мега, острожок, — Чироня приподнимается и машет рукой к островерхому вершинному ельнику. — Время уже к зиме скатывалось. По реке шугу волочет, ночами снежок, однако, бусенит. Зазимовались. Побежал как-то казак Михайло Кашмылов по белотропу, не то соболя погонять, не то зайца, а кто знат, можа, и сохатого попромыслить. Только за острожок. А встречу ему пялится не то зверь, человек ли не то. Сам весь в шерсти оленьей, на голове лисы, на ногах камусы да лыжи. Бежит встречу, пальмичкой ткается, за плечми лук и гарпушки. По-ихнему — гарна, соображай — стрела, тоже и луч солнечный, еще их тамарками называт — это особ счет — с костяным наконечником тупым, на соболишку та, куньку, белку. Увидел Михаилу, остановился, ждет. Михайла — мужик добрый, даром что атаманил в ватажке. Улыбатся невиданному человеку, к себе манит. Тот заулыбался в ответ, значит, подходит ближе. Михайло в него пальцем тык да тык, дескать, хто ты. Понял лесной-то. «Илэ!» — баит, человек, дескать. А сам в Михаилу пальцем. Казак ему: «Рус — я! Рус!»
          Слушай-ка, паря, дале что скажу тебе. В лесном-то нашем языке у народца ни едино слово с этой самой «р» не начинается. Заметь, и эти самы «си-зы» мы тоже не потребляем. Я толичко в войну и обучился вашей говорилке. А то, как все наши негские, чокал да цокал, ну чисто белка кака. Та разумей дале. Лесной-то Михайле: «Луч, луч».
          Казак смекнул — дескать, картавый мужик-то, головой трясет: «Да, да. Руса! Руса — я!»
          «Луча!» — ахнул лесной-то.
          Михаиле понравилось.
          «Луча, луча», — гогочет, а сам себя в грудь кулаком ярит.
          — Ах ты, леший тебя возьми, — вдруг расхохотался Чироня. — Михайло-то сам себя: луча, луча. — Чироня хохочет во весь рот, прихватывая руками живот, скалит желтые зубы.
          Я, не понимая причину смеха, сижу смирно, жду.
          — По твоим книжкам люча — выходит, русский, а по-ихнему то — бородатый черт. Михаила сам себе имя выискал, а лесной поверил. Да как и не поверить? Казак невесть откуда свалился на Авлакан-реку, поди, в два раза ширше да выше тунгушонка, в бороде. К тому ж ни дать ни взять — люча. Вот откуда и пошло. Хороша байка?
          — А ты откуда ее слышал?
          — Э, паря, мне ее дедушка поведал, а ему его. Этот самый Михайла Кашмылов, березовский казак, от него наш корень начало берет. Казачки, зимуя тут, пообженилися с местными. Кто тут и осел. Кто ушел, покидав своих аси — жонок, стал быть, заодно и сбитней, то есть детей прижитых. О Михайле точно не скажу — сошел ли он ило прижился, только по си день носим мы фамилию Кашмыловы, я тоже.
          — Занятно. Ну и мастак ты, Чироня, байки ладить, — без тени издевки порадовался я.
          — Зачем ладить? Идем-от на тую сопочку — острожок так и зовется. Жилища их покажу, могилы. Считай, из негских один я про то знаю, да еще эвенки, что тут кочуют. Зря трепаться не буду, а что есть — увидишь. Над могилами колодины целы, кресты.
          — Сколько туда идти? — стараясь не показать своего нетерпения, спросил я, а сам готов был вскочить и бежать зайцем. Не верится: неужто удастся увидеть стоянку первых землепроходцев? Это уже настоящее везение.
          — Сколь? — Чироня щурится, будто высчитывая и выглядывая в памяти весь длинный путь до острожка. — Сейчас на Умотку выйдем и по ней вверх, однако, далеко засветло придем. Глянем, скатимся вниз, в Таловеньком ночуем, а поутру к эвенкам.
          — Годится.
          Вышли к умотке-речке с крутыми угрюмыми берегами, вода в ней быстрая, вся в оспинах кружилых омутов. Чироня объясняет, что умотки, как и речушки, именуемые по-местному дигдали, берут начало в сырых мяндачах — сосновых борах, кружат, крутят, сигают из стороны в сторону, потому и умотки, умотают всякого разного. Но не Чироню. Чироня за хвост цепляться не будет, знает, где углышок срезать, где перебродить, а где и вообще от умотки в сторону податься. Он идет впереди — легкий, весь на шагу, поет чертовски чистым и красивым голосом, не поверишь, что тот же голос слышал я вчера в Неге:
          
            
              — А ты, начальничек! Ключик, чайничек,
              Отпусти до дома!
              — А ты напейся воды холоднай,
              Про любовь забудешь…
              — А пил я воду. А пил холодну,
              Да не помогаит.
              Любил девку, да сибирячку,
              Любил, да расстался.
            
          
          И дальше со слезьми, с плачем, с лесною, неведомой городскому человеку тоской:
          
            
              Гроб несут. Коня-ых ведут.
              А конь — да ых головку клонит,
              Ах молода, да молодая
              Мóлода хоронит…
            
          
          Потом Чироня поет что-то на эвенкийском языке.
          Спрашиваю:
          — Что поешь?
          — Тебе, однако, без интересу.
          — Скажи, интересно.
          — Сам не знаю.
          — Ну переведи, — не унимаюсь.
          — Сказал — не знаю. Слышал, запомнил, вот и пою. А что — не знаю.
          Приглядываюсь к нему и замечаю, что не только поет Чироня, но и приплясывает, вроде бы и поклоны вправо, влево легкими кивками кладет. Иду молча, слушая непонятные, то резкие до визга слова, то плавные, мягкие. Белкой цокочет Чироня, гусем кричит, трубит лосем… Молчу, не мешаю. Поднялись уже довольно, по времени должна быть где-то казацкая стоянка, бывший острожек атамана Михайлы Кашмылова. Может быть, камланит Чироня — молится, отгоняет злых духов и призывает добрых. Даже немного жутко сделалось. Чуть приспустил ремень пистолета-автомата с плеча.
          — Тут амикан-дедушка ходит, — говорит Чироня. — Пугал я его. Зачем понапрасну встречаться-то?
          Вот, оказывается, как просто все разрешается. Гляжу на мужика, нет, не верю, хитрит. Чему-то другому была посвящена его песня.
          Тайга потемнела, стала гуще, угрюмей. Под ноги попадают выбеленные, в лист вымытые кости. Сумрачно как-то вокруг, и на сердце тревожно от песни ли Чирони, от тайны ли, что залегла вокруг плотно, осязаемо.
          Продираемся через густющий молодой листвяк. Высокие деревья напрочно заслонили небо, упрятали в хвое солнце. Глянешь вверх — темень, и только малюсенькая скважинка в небо. Под ногами мягкая сухая пена ягеля. Тишина настороженная, ломкая. Кажется, что вот сейчас разом рухнет она и забредит, загудит, застонет вокруг тайга. Окружит опасностью, неминучей гибелью. И кто-то один, всеобъемлющий и всевбирающий, следит отовсюду, ждет удобного мгновения, чтобы выказать себя.
          Это время, заплутавшее, завязшее тут меж стволов и ветвей, покрытых бестелесным бледным мхом, лежит вокруг застывшими наслоившимися друг на друга дремучими вехами. И, как назло, остановились часы (забыл завести утром), стрелки замерли.
          Остановилось время.
          И только сердце в груди считает свое: тук-тук, тук-тук… Вдруг разом в черновине тайги, белым по глазам. Неожиданно так, внезапно — словно окрик. Мелькнуло и замерло, Чироня остановился.
          — Вот они…
          Перед нами, — выбеленный дождями да снегопадами тесовый навес, на черных, дубленных годами стропилках. Оградка, словно бы прихваченная огнем, обуглилась, оглаженная ветрами столетий. За оградкой рубленые смоленые колодины собраны в глухой оклад. Над окладом старой веры крест, тоже темный, копченый. Рядом еще оклад, но без навеса, крест обветшал, заметно, подменены крестовины. Надгробный оклад — голубец отрухлел, пророс мелким кустиком, тощей травою. Под ним бурундучок устроил себе лабаз. След проторил отчетливый, набитый. А вот и сам появился. Забежал за валежину, затрусил хвостиком. Беспокоится, не обобрали бы его. За двумя могилами в чащобке еще кресты. Как и у первых двух, вокруг окладов высечена мелкорослая тайга, чисто у могилок.
          Постояли на погосте, сняв шапки.
          Кто покоится тут? Чьи косточки источила холодная сибирская земля, чей прах истлел? Кто знает о том, кто ответит?.. От болезни ли, от голода, от лихой ли стрелы слегли под кедровый рубленый голубец русские люди. Непокорные, отчаянные, шли они в неведомые края, секли тропы, резали веслом бегучие шальные воды рек, орали землю, ставили в дремучих урманах острожки и зимовья.
          О, эта вечная жажда русского человека к неизведанному, дальнему, жажда к беспокойной, полной опасностями и нелегкими дорогами жизни! Вечный поиск от пращуров наших — росичей до нынешних непосед — поиск чего-то нового, лучшего. Куда ты все спешишь, торопишься, неугомонный русский человек, к каким далям, к весям каким?!
          Молчит, насупившись, черная тайга. Молчат старые кресты от подножья до титла, рубленые кедровые голубцы молчат, время молчит.
          — Пойдем к жилищам, — предлагает Чироня и добавляет: — Эвенки, да вот и я, ишо доглядываем могилки-то. Так вот исстари повелось. Что ни говори, а могит то быть, что их кровь по нашим жилочкам бегит.
          Снова продираемся в густой пустошá тайги, и вдруг заросли крапивы, малинника, кислицы. Пышно клубится зелень. Такая знакомая, домовитая, совсем как за погребами в родной деревне. Удивительны эти кустарники и травы, что вырастают на порушенных или сожженных людских гнездах. Пройдут долгие времена, загладят, затянут лесом или кустарником дороги, улицы, проулки бывших людских поселений, сотрут с лица земли пашни и огороды, но долго еще будет буйно и чисто расти на месте бывших жилищ домовитая крапива, пестрец да малинник.
          Мы идем от одной бывшей избы к другой. Заросло все вокруг чистым сосновым лесом. Каждая сосна в обхват. Но все еще видны на земле ямы погребов, уклады. А вот и нижний венец сохранился, лежит он, проросший кустарником и молодым подгоном, в пыль истлевший, ровным четырехугольником. Внутри его вымахали в полтора обхвата сосны, а он все еще обозначает прежнюю рубленную в крест избу. А вокруг, куда ни глянь, такие же истлевшие, но задубевшие у корня высокие пни. Валил тут русский человек громадные деревья, сек их топором с одной стороны, с другой огнем спаливал. Пни до сих пор хранят могучий посек топора. Всласть рубили казаки дерево, с кряком, со всего плеча, всей недюжинной силой. Вот они, эти могутные казачьи засеки. Сохранило их время, не порушило ни гнилью, ни огнем, ни тленом.
          — Ну, веришь теперича в байку мою? — спросил Чироня, когда свалились мы по крутому склону в набережную тайгу.
          — Верю.
          — Это место добрым у эвенков считается.
          — А что, есть недобрые?
          — А то как же! По тайге их сколь угодно. Возьми, к примеру, следующий мег, — и предупредил: — Только я тебя туда не поведу.
          Пообедав у кочомы — многоводной таежной речки, мы с первой вечерней сутемью вышли к станку Таловенькое.
          — Однако, паря, ночуем тут, а завтра до солнышка по кочоме двинем. Почогиры на ней стоят…
        
        
          
            Бегалтан
 
          
          Запись VII
          Кочома
          Вдоль широкой кулиги прошли берегом. Тайга тут далеко отступила от реки, вцепилась изогнутыми, скрюченными корнями в скалистый ярок, нависла над раздольем трав зеленым плотным козырьком. Деревья ветвями поддерживают друг друга, только бы не сорваться вниз. Весною кочома буйно заливает кулигу, подбирается к яру, точит скалы, оттого настороженно так, с опаской шумят над кулигой лиственки и сосны.
          По песчаной косе ивняковые ослопицы кое-где занялись зеленью, на них развешан невод, рядом белеют чистыми доньями три лодки-берестянки. Легкие эти суденышки, сработанные из корья, дошли до нашего времени, не изменившись, минуя столетье за столетьем. Ни дать ни взять первобытная пирога с острым, загнутым кверху носом, вязанная гибким тальником. Умно, ловко сработана берестянка. Выдержала испытания веками. Ничего к ней ни добавить, ни отнять. Совершенство навигационной науки для здешних мелководных речек и озер. Охотник легонько кидает ее на плечо и идет многие километры, минуя реку за рекой, озеро за озером. Ходить на берестянках с анавупом — шестом — большое искусство. Познают его с детства. Встречаясь с эвенками, мне не раз приходилось удивляться многим их орудиям и вещам, так искусно приспособленным к жизни в тайге, пришедшим в двадцатый век из былинной дали. И всегда в каждой такой обиходной вещи удивляла гармония форм, завершенность, практичная, не броская, но истинная красота. Как можно понятнее объясняю эту мысль Чироне.
          — Ну так чо?! Это, паря, от тайги, от природы. Она агикана[2] направляет. Вот, к примеру, олениха, та же коровенка. А молоко ее пил — кумни называется — масло маслом. Почему? А потому, что иначе нельзя — вымешко у нее с кулачок. Мал золотник, да дорог. А почему мал, да потому что несподручно ей с большим выменем-то по таежной глуши мотаться. Уразумел?
          Идем медленно, по пояс в мокрой траве. Ведет нас едва заметная охотничья тропочка-путик. Лютует комар, мокрец занавесил солнце. Липнет к рукам, пробивается сквозь кисею защитных сеток, ползет в сапоги, жжет ноги. Чем выше поднимаемся путиком, тем легче становится дышать, с реки набежал ветерок, отогнал комара, мокреца тоже поуменьшилось.
          Миновали скалистый приплечек, снова спустились к реке, на каменистую галечную отмель. Кочома тут переваливается через порожек, кипит белой продувной пеной, гудит, скатывает ослизлые, стального отлива валуны, оглаживает берег и, наигравшись ретивó, успокаивается широким плесо. По камням, не страшась стрежневых потоков, фонтанов брызг, скачут на порожке плисточки[3]. Поскачут, порезвятся в реке и выбегают на отмель. Довольные, радостные. Стрекочут, знобко трусят гузками. Как метко это в языке — трясти гузкой — трясогузка. А плисточка? Вероятно, теперь и не узнать, почему ее так назвали люди. Легонькая, веселая, сысподу в белом пере, спинка пепельная, по горлу черный воротничок и черный же беретик на затылке.
          Загляделся, стою у воды, Чироня по отмели далеко ушел, снова поднимается вверх по яру…
          Нербоколо — высокое лобное место над рекой, рядом густой, черный бор. Пропал комар, исчез мокрец. Солнце припекло, выжарило травы, отогрело землю. Легкие не вмещают воздуха, с ягодников прянуло горячим духом малины, вздобрели, поползли по стволам янтарной сукровицей смолы, поздним цветом, крепок его запах, омыло, словно бы кто нарочно распушил вокруг тонкие, в пепел тертые пряности.
          Три чума на нербоколо, одно чумище — связанные в ласточкин хвост голые жерди. Собаки привязаны в лесном подгоне (охотники в тайге держат летом собак на привязи; треплет собака еще не вставшую на крыло птицу, портит ондатру), пошумели недолго и улеглись повизгивая.
          Во всех трех чумах ни души. Вокруг вещи разложены, домашняя утварь, обиходь. Над кострищем на таганке болтается до иезги прочерненный чайник. Вода в нем еще теплая. Чироня сбрасывает с ног бахилы, развешивает на солнце портянки. И босиком шлепает с чайником к родинку, что звенит где-то за крайним чумом в белых мшалых камнях. Потом, присев на корточки, раздувает костер, потягивается сладко:
          — Охотники за сохатым пошли. Не добудут — амаку срежут. Женщины с оленя′ми. Ребята ягоду берут.
          Все это он говорит твердо, будто прочел оставленную хозяевами подробную записку.
          Из года в год бродя по тайге, я привык к этим вполне определенным объяснениям предполагаемого. И никогда оно не расходилось с действительностью. Таежники — люди необыкновенной, какой-то острооголенной наблюдательности. То, что кажется для человека стороннего просто стойбищем, для них — раскрытая книга, в которой подробно рассказано, что происходило тут день, два, неделю назад, в самых мелких подробностях. Не утерял этой способности и Чироня.
          — Долго ли ждать хозяев? — спрашиваю я.
          — Ребятишки, однако, часа через два прибегут, а потом старик придет — хозяин, Петра Владимирович.
          — Он что, не ушел за сохатым?
          — Нет. Уже не ходит. Тут где-то близко топчется. Цвет лекарственный сбират.
          Береговой сва′лок зарос буйным мелким розовым цветом медвежьего ушка. Чироня, потягиваясь у костра, говорит:
          — Яро медвежье ушко цветет — осень теплая будет.
          — Чироня, скажи, почему ты решил, что ушли охотники за лосем?
          — Э, сляпой, что ли? Мясо на стойбище кончилось. Дня как три не варили его. Пищу готовят в маленьком казанке — мало народу в стойбище, тозовок нет, медвежатников-собак ни единой нет, одни качеканки[4], оленьих сумок — потакуев, в чем мясо возят, тоже нет… Ишо чего надо сказать?
          — Нет, понятно.
          — Об остальном, паря, сам додумаешь. Гляди, в тайге без взгляду нельзя. Стряпаться будем или хозяев подождем?
          — Подождем.
          — Ну, — соглашается Чироня.
          Напившись чаю — выдули целый чайник, мы залегли с Чироней в теньке. Забылись глубоким, после дороги, сном. В тайге спится здорово, вероятно, хмелит бражный сосновый воздух.
          Солнце медленно обошло чум, сторожко подкралось к нам, помалу, неслышно изгоняя тень, и брызнуло в лицо, жарко, прилипчиво. Мы разом проснулись, пот заметал лицо, шею, волглые рубахи пристыли к лопаткам. Душно. Во рту сухо, будто и не пили чаю.
          — Пойдем скупнемся, — предлагает Чироня.
          — Пойдем.
          Вода в реке прохладная, дно плоское, твердое, — слежавшийся крупный рудовый песок. И река рудовая — будто расплавленная медь. Чироня полощется подле берега. Вода не задерживается на его желтом мосластом теле, скатывается как с утки. Под левым соском красный в детскую ладошку паук раскинул змейкие хищные щупальца-лапки, впился в кожу, ушел хоботком глубоко в тело, обсасывает Чиронино сердце.
          — Чироня, что это?
          — Затесь от фашиста. Под Москвою влепили. Во, глянь — навылет, — он поворачивается ко мне спиной: в ладонь ниже лопатки узкой засекой зарубцевавшаяся рана. — Сюда вот вошла, — он загибает руку, тыча черным, заскорузлым большим пальцем в рубец. — Под титьку вышла. Фарт. В пяти миллиметрах от сердца прошила.
          — Ты воевал?
          — А то как же. «За отвагу» имею. А эта вот, — он щелкнул себя по красной отметине на груди, — еще одна. Другу обещались дать, что выжил, с победы двадцать лет. Да, верно, запамятовали. Один баял, что ищет меня орден. Дескать, медали всем, кого ранили, тогда давали. А орден особо — за подвих.
          — А у тебя подвиг был?
          — Какой там подвих! Я скрадом, до атаки в их штаб проник, ну и выпластал, может, семь, а может, и десять ихних офицеров. Есэсавский батальон супротив нас стоял.
          Я в медсанбате уже ходилки отбрасывал, когда наши их поломали. Торкнулись к штабу, а в ем весь комсостав, как баранья, перерезаны. Наш комрот кричит: «Ребята, кто этот подвих совершил?» Это мне все тот же баял, можа, и врал. Командиру мои взводный: «Это не иначе как боец Кашмылов, посланный мной на задание». — «Где он? Орден ему!» — «Он навроде как убитый уже», — это наши бойцы отвечают. «Убитый?!» — кричит командир. «Почтим память героя — посмертный орден ему!» Вот как оно было, а я так думаю — брехал паря. Мы с ним вместе в госпитале лежали, мне баба нашего негского масла топленого с медом прислала. Надо быть, подмасливался.
          Чироня выходит на берег и, не вытираясь, не сгоняя ладонями воду с тела, лезет в штопаные груботканые кальсоны. (Вредная баба Матрена Андронитовна — даже исподники упрятала от мужика!)
          — Слушай, почему у тебя тела такая гладкая? — спрашивает Чироня.
          — От белого хлеба, — шучу я.
          — От хрукты да сладкого вина. У меня от этого твоего портхвея (так он упорно называет коньяк) другой день в брюхе щекотанье происходит.
          — Вот вернутся охотники — выпьем, — обещаю я.
          — Верна! — одобряет Чироня и крякает.
          На стойбище радостно зашумели собаки.
          — Ребятишки пришли, — говорит Чироня.
          Ребят пятеро — два мальчика и три девочки. Одна, совсем маленькая (годика два), сидит у костра, играет угольками. Другие сгрудились в стайку, стоят рядышком, смотрят безотрывно на нас.
          Чироня что-то быстро говорит по-эвенкийски, мне не разобрать, берет на руки меньшую, начинает гукать. Девочка смеется. Старшие мигом разбегаются по стойбищу. Кто, прихватив обеденный казан — по воду, кто тянет из тайги сушняк для костра, средняя девочка возится в чуме, старшая пошла к реке.
          Я залюбовался ею. Девчоночья неуклюжесть и угловатость только-только покинули тело, уступив место необычайно яркой красоте просыпающейся в ней женщины. Все в ней первозданно, будто только сию минуту на наших глазах неведомый резец ваятеля-природы коснулся, убрав из фигуры все лишнее, подчеркнув все новое, свежее, вдохновенно-красивое. Вот так разом ошарашит «Волна» Эрзи или коненковская Ника, заставит задохнуться на миг от встречи с прекрасным, и только потом докучливо разберешься в неповторимых переливах красоты человеческого тела, а пока только восторг, только радость — чистая, высокая.
          — Как ее звать? — спросил я Чироню.
          — Асаткан.
          — Подожди, но ведь по-эвенкийски «асаткан» — девочка.
          — Да. У эвенков так. Родился ребенок. Отец вышел из чума, что первое услышал или увидел — тем и назвал. Ее отец вышел, а навстречу бежит девочка. Он ее первой увидел. Вот и назвал Асаткан. — Чироня снова подхватил ползающую у его ног малышку. — Бадялаки — отец лягушку первую увидел. А он — Тураки, когда родился, ворона крикнула. А этот — Холбан — отец увидел над чумом красный Марс. Ну а осредыша звать Агды — гроза была, когда родилась. У них и русские имена есть, но в тайге теми кличут, какими нарекли при рождении. Такой закон.
          С реки вернулась Асаткан. Она принесла в плетенном из тальника силке рыбу. Серебряные сиги, юркие травянки, крупные ельчики, красавцы хариусы, выброшенные на траву, забились, заплескались у маленьких ступней хозяйки.
          — Ой, бой! — весело закричала Агды.
          И все, сгрудившись вокруг старшей, начали чистить рыбу.
          Малышка подползла, уцепила что-то из рыбьих внутренностей, потянула в рот.
          — Бувкэвун![5] — мягко обронила Асаткан, даже не повысив голоса, и Бадялаки замахала ручонкой, вытирая ладошку о подол исчерченного ягодным соком платьица.
          Асаткан поднялась с корточек и пошла к чуму. Проходя мимо, из-под черных, прямых, словно бы лучики, ресниц бросила на меня в утайку стремительный, как у зверька, взгляд. И я снова залюбовался ею.
          Маленькие, девически заносчивые груди обугрили легкое алого ситца платье, придав фигуре плавную легкость линий. Уже определившиеся округлости бедер подчеркнули стройность сильных нот, означили тонкую талию. Коротко постриженные волосы, в такую модную теперь скобочку, обрамили высокую шею, гладко легли вдоль ореховых, в теплом румянце щек, своей вороненой чернотой подчеркнув алость губ небольшого рта. Глаза у Асаткан чуть-чуть раскосые, миндалинками, такие, какие делают нынче, подкрашивая уголки век, городские девушки, цвета густой, застоявшейся на холоду смолки. Руки гибкие, с глубокими золотистыми ямочками в подлокотье, с узенькими ладошками и тонкими сильными, словно бы выточенными из дорогого дерева, пальцами с розовыми ноготками.
          Алое платье Асаткан мелькает по всему стойбищу. Она уже заварила уху, вскипятила чай, накормила братьев, отправив их в оленьи стада, что пасутся по хребтинам; состряпала что-то для маленькой, тоже накормила и уложила спать в берестяную люльку, прикрыв от комаров сеткой. Собаки тоже получили свое, улеглись, сыто вздрагивая и зевая. Асаткан сбегала к реке, отмыла собранную ягоду. Ни минуты без дела. И наконец подошла к нам, что-то спросила быстро по-эвенкийски.
          — Обедать, уху хлебать приглашает.
          — Ты разве не говоришь по-русски? — спрашиваю я.
          — Говорю, — быстрый, с золотинками, лукавый взгляд.
          — Ну так садимся вместе.
          — Садимся, — засмеялась, прикрыла уголки губ концами синего, линялого платочка.
          Асаткан разливает уху по трем алюминиевым солдатским мискам. Сначала в мою. Гостю лучшие куски. Получилось так, что в моей миске почти одни головы (самое лучшее лакомство) и почти вся картошка. Наполнила до краев и миску Чирони. Выбрала из казанка рыбу, разложила на деревянной столешнице маленького, в вершок высотою столика. Сама пока не ест, следит за нами, как-то так сердобольно, по-хозяйски подвигает поближе колобу — крохотные печеные хлебцы.
          Ем я с охотой. Подхваливаю. Охаю от удовольствия. Это очень нравится Асаткан. Она все время заливисто смеется, пряча глаза, а нет-нет и начинает рассматривать в утайку гостя.
          — Амикан[6] идет.
          Я оглядываюсь вокруг. Никого. Спит в берестяной люльке Бадялаки, рядышком на оленьих шкурах посапывает Агды, спят, уткнув острые морды в лапы, собаки.
          — Где он? — спрашиваю.
          — Идет, — игриво, даже кокетливо отвечает Асаткан.
          — Откуда знаешь?
          Смеется, дескать, вот глупый, не поймет откуда.
          Минуты через три я слышу хруст валежника, легкий неторопливый шаг.
          На поляну выходит высокий старик. Седые, черного серебра волосы упали почти до плеч, реденькая бороденка, вислые усы. Плечи у старика широкие, острые, на них плотно сидит двубортный поношенный, аккуратно латанный пиджак, перехваченный в поясе сыромятным ремешком. Широкие штаны у щиколоток прихвачены внахлест тоже ремешками, на ногах мягкие, с прочной подошвой чикульмы. Грудь у старика голая, под пиджаком нет рубахи. На левом бедре висит широкий охотничий нож. За спиной в большом березовом потакуйчике цветы, громадный пестрый букет прижимает он рукой к левому предплечью, так что цветы осыпали деду шею, запутались в реденькой бороденке, припали к нагой коричневой груди. Правой рукой опирается на пальмичку с острым, источенным до бритвенной тонкости лезвием.
          — Авгарат бикэл[7], — приветствует нас еще издали старик и, вероятно разглядев незнакомого, добавляет: — Сдравствуйте, сдравствуйте.
          Асаткан помогает ему снять потакуй, принимает из рук цветы, пальмичку. Старик подходит к нам, подает руку. Я называю себя, пожимая его сухую ладонь.
          Петра Владимрич! Однако, жив, паря. Маленько не сдох, Чироня, — шутит старик, пожимая руку моего проводника.
          — Не сгорел ишо, — Чироня почтительно вкладывает в пальцы Петру Владимировичу ложку.
          Молча хлебаем уху. Старик ест быстро, жадно. Ловко, одними губами выбирает рыбьи кости, сплевывает их в ладонь, складывает горочкой подле колен. Он иногда протягивает руку к столешнице, и тогда Асаткан, сидящая слева и чуть позади деда, с готовностью подает ему то крупный разварившийся кусок рыбьего мяса, то колобу. Поев ухи, мы начинаем пить чай. Чироня с надеждой глядит на меня. Ожидает добавку «портхвея», но я решил сохранить коньяк до прихода охотников.
          За чаем можно и поговорить. Петр Владимирович помалкивает, и я для начала разговора рассказываю ему, откуда приехал, зачем. Говорю о том, что года два назад кочевал зимой с Макаром Владимирычом Почогиром.
          — Э, паря, однако, моя брат Макара. Нет его, ушел к верхним людям.
          Я уже слышал о смерти этого необыкновенного охотника и хочу нынче обязательно зайти к нему на могилу.
          — Отсюдова, паря, недалече. Два оленьих перехода. Балдыдяк[8] Макаров, там и покрыли его. Может, сбегаешь?
          — Обязательно, деда Петра.
          — Оленей дам, беги, паря. Чиронька проводит. Можна моя мальчишка. Мяса дам. Колоба дам. Беги, паря. Шибко большой илэ Макара был.
          — Какое имя было у него — эвенкийское?..
          — Кароший имя, удачный был, шибко, паря, удачный — Ганалчи[9].
          В берестяной люльке зашевелилась Бадялаки. Асаткан проворно подбежала к сестренке, мягко, ласковым, как ручеек, голосом запела:
          — Бэ-э-бэ-э, бэ-э, бэ[10].
          — Что в тайге делали, Петра Владимирович?
          — Э, дело, паря, шибко старика — трава, цвет собирал. В тайге многа доброй травы растет. Лечить будем. Шибко помогает.
          Старик хорошо говорит по-русски, иногда только путая падежи и роды, пользуясь родными словами, речь его стремительна, так что приходится быть очень внимательным. Он вежлив, общителен, добр — это чувствуешь сразу же; смущает меня одно: мы ни разу не встретились с ним глазами, прячет старый охотник взгляд. Смотрит все время себе в колени.
          — Слышь, паря, — говорит он Чироне, — нынче, однако соболь плодовит. Так и шастат, так и шастат.
          — Где был то?
          — На синем хребтике. Тайгою туда дотоптался, Алешкиным путиком.
          — Белку слышал ли?
          — Белку не слышал, паря. Белка нынче по Окунайке кормятся. Побежишь на Макаров Балдыдяк, послушай.
          — Ну.
          Солнце катится к закату. Длинные синие тени легли на стойбище. Оранжевые полосы высветили чумы, березовый олдокон[11] затеплился жаром, заиграли на нем отсветы, словно бы язычки малого пламени. Возятся на поляне Агды и Бадялаки. Асаткан разбирает травы и цветы, принесенные дедом, раскладывает их аккуратными грудками. Тишина. Ровно потрескивает табак в трубочке. Чироня раскурил ее, вытер мундштук тыльной стороной ладони, передал Петру Владимировичу.
          — Пойдем эаневодим, однако, — предлагает Чироня.
          — Сбегайте, ребята, сбегайте, — соглашается Петр Владимирович. — Я к вам рекой попритыкаюсь, однако.
          — Идем, ну. На тоню, что утром проходили.
          — Идем, — соглашаюсь я.
          Поднимаемся, идем к реке. Петр Владимирович сидит у костра, глубоко подобрав под себя ноги, чуть наклонившись вперед, задумчиво курит.
          У реки за набережными тальниками плещутся и кричат девчонки, тайга откликается, играет, шалит их голосами.
          — Чироня, а почему Петр Владимирович в глаза не глядит, все прячет взгляд-то?
          — А зачем ему на нас глядеть-то? Сляпой он.
          — Как слепой? — Я останавливаюсь и стараюсь задержать Чироню: не шутит ли?
          — А так во и сляпой.
          — А как же он по тайге, как же нас узнал, здоровался? Синий хребтик — это же далеко? И потом сейчас притолкаться на берестянке к тони обещал.
          — Притолкаться, чего ему. По памяти ходит.
          — А ежли зверь?
          — Он его слышит…
          Запись VIII
          Бегалтан
          Неводим. Чироня столкнул в реку погонку — маленькую, собранную из тесовых березовых досок лодчонку, приладил к одному крылу невода речник — крепкую плетеную веревку, захлестнул ее узлом под поперечницу, сложил сеть на корме и, приладив береговик, передал его мне.
          — Пойдешь берегом, когда скажу, — и оттолкнулся шестом, выгоняя лодчонку на стрежень.
          Заструился, мягко заскользил в реку невод. Чироня, ловко орудуя шестом, плавит лодку к противоположному берегу.
          Вот и последний виток невода канул в воду. Речник натянулся. Пружинисто выгнулся анавун[12]. Чироня выправил нос лодки по течению, напрягся и толчками погнал ее, увлекая за собой невод.
          — Трогай! — крикнул он. — Не поспешай, не поспешай. Валко ходи.
          Я захватил береговик правой рукой, перекинул конец его в левую, пропустив крученую колкую бечеву за спину по плечам, и медленно, валко, чуть отваливаясь, вспять от реки, пошел по галечнику.
          — Страшай! Страшай! — командует Чироня.
          Это значит, что надо, чуть ослабив натяжку бечевы, шлепать береговиком по воде.
          За три тони взяли мешка четыре рыбы — крупные сиги, язь, травянка, хариус — громадного, в добрую полутораметровую колодину тайменя и еще всякой разной рыбы.
          Я распалился, готов неводить еще и еще.
          — Будя, — говорит Чироня. — Ежли бы ее сдать можно было, тады да. А так куда ее? Собакам на корм.
          — А разве не заготовляют рыбу?
          — Не. Ране заготовляли. А сейчас не, с тем, что на земле-то, не управляемся. Раньше солили, вялили, в город отправляли. Это при колхозе. А нынче всем все без антиресу.
          Начало смеркаться. Чироня разжег небольшой костерок, настругал гладких палочек. Насадил на них, отобрав, рыбу, что помельче. Обрядил струганками костер.
          — Сама скусна рыбка, что на рожне исделана.
          Выледился в небе тоненький серпик народившегося месяца, закачался в реке, чуть размытый туманом. Чироня прислушался.
          — Петр Владимирович, однако, идет.
          Сверху доносились плеск и глухие удары шеста. Берестянка, белея высоким загнутым носом и бортом, ходко шла по стрежню. Петр Владимирович стоял в полный рост, охаживая реку то слева, то справа от лодки длинным шестом. Он был еще хорошо виден в сумеречном, синеватом полусвете. Собранные под тесьму волосы чуть растрепались за плечами, чуткое лицо чеканно застыло в сосредоточенном внимании; да и весь он будто рублен из одного кряжа, только руки работают, движутся легко, будто без усилий.
          Тайга, синющая, почти черная, глыбь ельников по ту сторону реки, серпик месяца, вода, прибранная белой дымкой тумана, лиловый отблеск костра на ней и Человек с шестом в руке, на маленькой лодчонке… Так вот через столетия, через века вечные в беспредельность.
          Вспомнился «Гонец» Рериха, и что-то еще шевельнулось памятью, не мною виденное, предками, чья кровь неслышно бежит в моих венах, колотится в сердце, будит забытое.
          Берестянка Петра Владимировича, мягко прошелестев по борту нашей лодчонки, пристала к берегу. Петр Владимирович, легко выпрыгнув, вынес ее на галечник и пошел к нашему костру. Полноте! Слепой ли он?..
          — …Я, паря, много земли истоптал.
          Отсвет костра шарит по лицу Петра Владимировича, по недвижно открытым глазам. Он не щурится, не моргает голыми, в морщинистую сборочку веками. Сидит, подставив теплу и дыму сухое лицо, сосет трубочку.
          — Глаза тайга выпила. Знаешь, как льдову росу солнце пьет? Однако, так же. Муску на руже не вижу — белку бью по слуху. Шибко плохо, паря. Ночь наступат. Кудо, совсем кудо. Брат приходит, Макар Владимирович, на семь зим старее, против меня. «Петра, меня видишь?» Не вижу, паря! Совсем, однако, кудой стал. Лечиться надо. Побежал в город. Долго бежали, олень бежали, самолет бежали, большая лодка — пароход бежали. Зачем? Врач смотрел. Свету нет, однако, ночь, паря. Домой бежал, как жить буду, думал. Макар говорил: «Где ты, паря?» — «Стойбмща моя, на Качома, — отвечал. — Качома помнишь?» — «Помнишь». — «Путик своя помнишь?» — «Помнишь». — «Ходи, за память крепко, паря, держись. Капкан ставь. Трава, цветы запах помнишь?» — «Помнишь». — «Трава, цветы собирай. Людей лечи. Олень стоит, слышишь?» «Слышишь». — «На ружье, стреляй олень!» «Жалко, паря!» — «Больной он, убить надо. Стреляй!» Лунул. Убил оленя. Макар говорит — в голова попадал. «Иди, говорит, снимай шкура с оленя!» Снял. Однова руку совсем маленько резал. Заживет. Лечил меня Макар. Вылечил. Зачем в город бегал — не знаю. Врач говорил — нет свет. Макар сказал: память держись. Слушай. Уши-глаза, память — все видит. Другой год сохатый убил. Бегал, паря, за синий хребтик. Маленько спал. Во сне все вижу, во сне нет ночи. Вижу: лежу под елкой, сохатый тайгою идет. Большой авлакан. Спокойно идет. Вижу — ноздря водит, туда сюда, вот так, — Петр Владимирович начинает медленно водить головой, поднимается в рост, настораживается, выгибает спину, ни дать ни взять сохатый перед нами. — Я сплю, однако, себе говорю, спи, Петра, все видишь. Проснешься, ночь будет. Не запривадил сохатый меня, на поляну выходит. Вижу, траву ест, шею нагнет и сбират, сбират под губу. На шее — во каки складки — жирный. Проснулся. Ночь. Слышу — сохатый, вот он. Выслушал. Ружишко со мной было. Поляну помню. Однако две сосны на ней. В соснах сохатый. Жду. Вышел, траву храмк-храмк. Я легонечко ворохнулся, он ко мне голову повернул. Тутова выцелил и лунул. На колени, однако, авлакан торкнулся. Я ишо лунул. Бьет задним копытом, встать не может. Я с морды ишо забежал, ишо лунул. Затих. Шкуру снимал. Мясо в потакуй кидал. Серса, язык, печенка. Туша прятал. Шкурой крыл, колдником хоронил. Домой прибегал. Курил. Сыну говорил: «Поди, Алешка, возьми из потакуя серса, язык, почка. Я авлакан убивал». Праздник был. Макар прибегал: «Малацса, паря!» — кричал.
          Петр Владимирович замолкает надолго. Молчим и мы. Потом поднимает ладонь и долго держит ее, чуть приподняв, на уровне глаз, потом тихо шепчет: «Бегалтан»[13].
          Запись IX
          Праздник медведя
          Охотники вышли только на третий день. Привезли много мяса. Следили сохатого — амака вышел. Взяли амаку — вот он и сохатый. Взяли и сохатого. В стойбище шумно. В двух громадных казанах варится мясо. Сердце, печень, ночки, легкие и самые сладкие куски медвежьего мяса готовят отдельно. Голова медведя лежит нетронутой позади чумов, прикрытая ветловником. Собаки, сладко обожравшись, спят, посвистывая и похрюкивая во сне. Все женщины заняты разделкой мяса, подкапчивают его на большом костре, продымливают, чистят, обрабатывают шкуры. Жена старшего сына Петра Владимировича, мать Асаткан, Биракан[14] готовит пищу. Ей помогает Асаткан, раскрасневшаяся, веселая. Мужчины, все до единого, и я вместе с ними, мозгочат — колют сырые сохатиные трубчатые кости, выедают уже немного подзавядший мозг. Лица, руки лоснятся, покрываются налетом сырого костного жира.
          Алексей — старший сын Петра Владимировича — полон гордости и тщательно скрываемой важности. Это от его выстрела рухнул сохатый, и на него вышел озверевший от собачьей трепки медведь. Ему — фарт.
          Мозгочить поначалу неприятно, даже подташнивает с непривычки, но, глядя, с каким наслаждением, благоговейной сладостью едят вокруг, начинаю потихонечку, поборов брезгливость, втягиваться в общую трапезу.
          Хлопнуть бы перед таким блюдом разом стакан за стаканом спирту или коньяку, а тогда и трава не расти — молоти все подряд. В вещмешке у меня фляга коньяка и две плоские бутылки «Отборной старки». Я их берегу, знаю сегодня будет праздник медведя. А пока, чтобы не обидеть охотников, стараясь не думать ни о чем, обираю пальцами, губами, языком расколотые кости, которые то и дело подталкивает мне то один, то другой охотник.
          Втянулся — и вот уже в удовольствие глотаю студенистые, холодные, иногда чуть-чуть припахивающие сгустки костного мозга. Мозгачим. Тымаксан[15].
          После завтрака курим. Потом пьем чай, долго — до пятого пота. Охотники рассказывают, как брали зверя, быстро, по-своему, так, что не разобрать.
          — Много лося, паря. Пожар горит — бадара. Сохатый прячется, сюда бежит. Шибко много.
          — Где горит?
          — Э, далеко. Двасать переходов, двасать пьят — оленя ходить будешь, — отвечает Алексей.
          — Почему горит?
          — Всяко разно быват. Агды — молнией зажигат, кудой место, там внизу, земля горит — выйдет огонь — горит. Кудой человек тайгу палит. Экспедиторы…
          Экспедиторами эвенки и местные русские жители называют работников геологических, топографических и других поисковых съемочных партий.
          — Шибко много кудой людишек по тайге бегат, — говорит Петр Владимирович. — Экспедитор больно кудой стал. Тайга — вредит, охотника — вредит. Кому польса делат, а?
          Мне нечего ответить Петру Владимировичу. Я-то знаю, прав старый слепой охотник. Ох как прав! Много, очень много худых людей ходит по тайге.
          Ежегодно в каждый полевой сезон в нехоженые, почти неизведанные и неисследованные края уходят сотни, тысячи, десятки тысяч экспедиций и партий. И у каждой на вооружении самолеты, вертолеты, новейших конструкций полуглиссеры, рассчитанные на мелководья, портативные, но мощные подвесные моторы, лошади, олени. В любой в самый что ни на есть глухой урман за несколько часов выбросят вертолеты целый десант, завезут продукты, рации — работай. Расширяются объемы работ, принимаются планы, ставятся новые задачи. И все это правильно, все это нужно. Но вот на одного специалиста, инженера, геолога ли, техника ли, топографа, приходится по десять, порой двадцать рабочих. Рабочих полевых партий. Но такой профессии нет, не в законе эта профессия, не в чести. Любой, кто бы он ни был, может в одночасье стать «экспедитором». Боже мой, кого только не встретишь среди рабочих полевых экспедиций! Все, кому не лень, хлынут в партии. Тут и такие модные в недавнее время туники (тунеядцы: очистили от них города, вывозили в Сибирь, возьми, боже, что нам негоже), алкаши (пьяницы, выброшенные из десятков учреждений и заводов), блатари (мелкие жулики, хулиганы с паспортами, выданными по справкам об освобождении), летуны (свободно передвигающиеся по стране люди в поисках рубля и приключений), романтики (срезавшиеся на экзаменах в институты и ушедшие в жизнь — это наиболее спокойная, но по неопытности тоже вредная часть великой армии «экспедиторов»). Да разве можно перечислить всех, кто ежегодно уходит в тайгу в казенной знцефалитке, добротных кирзовых сапогах, с казенным вещмешком за плечами, с казенным оружием, Постоянно меняющаяся текучая река судеб, характеров, лиц…
          Есть, конечно, среди этого потока люди бывалые, честные, знающие тайгу, дело. Хорошие, настоящие помощники самоотверженным людям тяжелой, благородной специальности — геологам, топографам, ботаникам, географам, да разве перечислишь их всех, кто какое уж время простукивает, выслушивает, доглядывает, лечит, читает нашу такую знакомую и такую неизведанную землю. И, честное слово, сердце сжимается, когда уходит в тайгу, с неведомыми ему людьми, специалист. Каковы они? Не бросят ли в беде? Не сорвут ли работу? Не уйдут ли в тяжелую минуту, прихватив заодно продукты и вещи? Случается и такое. Убийства случаются.
          И все-таки идут. А как же иначе, нет такой профессии — экспедиционный рабочий.
          Я думаю об этом, слушая охотников. Незло говорят, тихо, а надо бы кричать, звать на помощь.
          — На Окунайке (там раньше охотился Макар Владимирович), — рассказывает Алексей, — лабаз сладил. С лета мука завез, сахар, крупа. Зимой кушать надо. Шкура завез. Посуда. Чум ставил. Олень туда, сюда с барахлом гонял пять раза. Срубик — десять делал, привада соболю давал. Пусть кушает, привыкает. Зимой возьму. Карашо, отшень! Баякит[16]. Сезон подходил — детишка брал, жену брал, оленей гнал. Карашо будет — много зверя стрелям, говорил. Приезжал — ничего нет. Ни чум нет — сгорел чум, ни срубик нет — ломал, кудой человек, срубик. Лабаз — нет, жрать — нет. Все исгадил, все разбивал. Плакал шибко я. Отец плакал.
          — Да, да, — покачивает седой головой слепой охотник.
          — Да, да, — кивают остальные.
          — Прошлый год было. Назад бежал. В Буньское ходил. Иван Иваныч кабинет забегал — плакал. Зачем так? Он меня жалел, мука, крупа давал — апанс. Назад бежал — снег глубокий падал. Пропал охота. Совсем мало белка брал, соболь. Кудо было, совсем кудо. Совсем многа кудой народ тайга пошел. Экспедитор…
          Ну что ему ответишь. Как расскажешь ему, чистому, как ребенок, бескорыстному, доброму человеку — охотнику? Очень уж просто да легко стало в тайгу попадать.
          Тайга горит. Охотник плачет. Геолога привозят из маршрута с ножевой ли раной под сердце, с пулей ли в затылок.
          За разговором не заметили, как и время прошло. Собрались все вокруг. Ждут. Петр Владимирович знак рукой сделал. Все встали. Прошли в чум. Старик первый. Меня за ним направили, следом все остальные. Сели в чуме. Женщины по правую и левую руку от входа, место «бе» называется. Алексей принес голову медведя. Перед Петром Владимировичем казан с лучшими кусками мяса, медвежье сердце, печень, почки, легкие. У каждого в руках нож. У меня тоже — Чироня свой сунул, мой слишком велик (не обеденный), сам у кого-то тоже ножом разжился.
          Я поставил перед стариком по бутылке коньяка и старки. Распечатал. Мигом появились кружки. Чироня кивает — разливай. Весело засветились глаза у охотников, женщинам тоже кружки, и Асаткан тоже, и двум парнишкам, только для Агды нет.
          В чуме костерок, рыжие уголья, а сверху гнилье — дымокур. Петр Владимирович нашарил свою кружку, чуть отгреб гнилье, поставил греться в уголья. Подхватил из казана сердце амаки, полоснул ножом, заговорил быстро. И все вокруг заговорили. Праздник медведя начался.
          — Что говорят, Чироня? Молятся — камланят?
          — Нет. Закон такой. Слушай, не обижайся только.
          Петр Владимирович говорит быстро-быстро, вежливо, почти ласково, чуть наклонившись вперед, обращаясь к голове медведя. И все вокруг тоже к лохматой амиканской морде:
          — Амака, амака! Ты самый добрый, амака, самый умный, самый сильный! Амака, это не я тебя убил, это люча. Мы тебя любим, амака. Ты не видел, кто тебя убил. Ты не думай, не думай, амака, я тебя не убивал. Амака, амака, это не я тебя убил, это люча. Ты должен быть справедливым, добрым. Ты хозяин, амака…
          Лежит посередине чума громадная, с короткими ушами дремучая голова медведя, будто слушает, прикрыты подслеповатые, маленькие глазки. Все понимает голова.
          А вокруг едят чукин[17] — полакомились сердцем, мозгами, печенью.
          Алаке! Алаке! Ой, как вкусно! Ой, как сладко! Много мяса. Далеко бегали за ним охотники. Хорошо потрудились. Хорошо кушают.
          — Кусай, кусай, — Алексей протягивает мне розовый дымящийся сытным паром кусок. — Чукин сила многа Кусай, кусай, бойе[18]. А я![19]
          — Наливай, бойе, сладка вода, шибко горячий вода, веселый. Алаке! Алаке! — Глаза у охотников блестят, лица в улыбках. Даже у Петра Владимировича в выцветших, прозрачных, размытых горючей росой глазах затухающим, огоньком заполошился свет.
          — Алаке, бойе! Наливай.
          — Живи у нас, бойе. Все бери, бойе.
          — Ходить нада — олень бери. Холодно — парка бери.
          — Гурумы[20] шить будем, солнцем украшать, бисером. Нигде такой гурумы не найдешь.
          — Живи с нами, бойе!
          Аси[21] бери. Вот аси — сахар. Добрый аси! Красивый. Любить будет. Алаке. Аяват-ми![22]
          Шумно, говорливо в чуме. Весело. Много еды, много мяса. Праздник медведя.
          — Шибко кудо, водка мало. Ой, бой — своей нет. Шибко кудо…
          — Ах, бойе, бойе, — будто тихонечко вздохнул кто-то там у входа. — Аявун[23], бойе, аявун.
          Шумно вокруг, весело. Может, и послышалось. Тихо так прошелестело, будто травы.
          Я вышел из чума. Рассыпчатые звезды едва наметилась на темной бусове неба, медленно покачивался, залег в сосновой хвое кумачовый Холбан — Марс. Дремлют меж белых стволов тоненьких, как струйки березок, олени. Вышли из тайги на праздник медведя, слушают голоса людей.
          — Ах, бойе… Аявун, бойе, — пролепетала тайга, тихо, страстно, теплым чистым-чистым дыханием коснулась захолодавших сразу щек.
          — Ты добрый, люча, ты справедливый, люча, ты самый умный, люча. Иди ко мне, бойе, — шепчет, зовет тайга. — Все возьми. Живи со мною, радуйся…
          Хорошо. Праздник медведя.
        
        
          
            Первая охота
 
          
          Запись X
          Стрелок из лука
          — Бур-бу-лен, бур-бу-лен, — поет на шее учага звонкий колокольчик.
          — Бур-бу-лен, — покачиваются легонько облака в голубом небе, тайга шумит, долго-ровно, словно бы большой морской прилив. Волна за волною, в берег, в окатистую говорливую гальку. Волна за волной — в берег.
          Нет берегов у тайги, разметалась, разлилась она на тысячи, тысячи километров, шумит вольно зеленым девятым валом, волна за волною. Услышал раз в жизни привольный, без берегов шум — до последнего вздоха помнить будешь. Не отпустит тайга, будет звать, докатывая, где бы ни был, до слуха широкий зеленый плеск.
          — Бур-бу-лен, бур-бу-лен, — поет колокольчик.
          Теперь-то я знаю, почему в эвенкийском языке два разных слова, обозначающих колоколец. Бурбулен — лето. Бражные запахи тайги, говорливые ручьи и родники, шиверистые реки, цветы на паберегах, листва, травы, солнце в небе — золотым колоколом — бур-бу-лен. Спелая ягода сыплется на гулкое дно берестяного туеска.
          — Бур-бу-лен, бур-бу-лен, — колокольчик на шее мудрого учага.
          Впереди идет Чироня. Просекает временами пальмой уже заросший, едва различимый путик. За ним три белых оленя; их подарил Петру Владимировичу перед смертью Макар Владимирович.
          Следом Асаткан. Она поведет обратно на стойбище оленей, а мы с Чироней, сокращая путь, тайгою выйдем к Неге. На Асаткан черные плотные шаровары, легкие дорожные чикульмы, платье-сарафан (руки у девушки по плечи голые), туго по самые брови повязан красный платок.
          Путь наш лежит по сухим чистым борам, по самым вершинкам хребтиков. Тут нет комара, идти легко, закинув за плечи черные защитные сетки. Платье у Асаткан в талии узко перехвачено ремнем, небольшой нож в деревянных ножнах у бедра, в руке легонькая пальмичка. Шаг у девушки легкий, стремительный. Кажется, плывет она меж стволов, не касаясь земли.
          Мы идем на Балдыдяк. К месту, где родился и где покоится в тяжелой сибирской земле Макар Владимирович Почогир — мудрый человек. Охотник. Ганалчи…
          Макар Владимирович…
          Ганалчи…
          Стрелок из лука…
          И пришли воспоминания…
          — Ну, здраствуй, здраствуй, паря! Однако, издалека прибежал?.. Из Москвы?! У-у, шибко далеко Москва. К нам из Москвы не прибегали давно. Знаю вас, знаю. Геологов тайга водил. Шибко много народу шло. Шибко много. Дорогой камень искали. Алмаз. Шибко долго искали.
          Макар Владимирович улыбается, по лицу бегут морщинки, словно бы рябь на спокойной глубокой воде.
          В мире ночь. Глубокая, с черным студеным небом, над черными лесами, над белыми хладными снегами с прозрачными, в ладонь, проталинами звезд.
          Трое суток назад вышел я из Буньского с каюром Степой, с четырьмя оленьими упряжками вниз по Авлакану в урочище Коняк, с надеждой разыскать стойбище Макара Владимировича Почогира и остаться у него на сезон соболиной охоты. Степа — молодой парень, внук Макара Владимировича, — без лишних разговоров согласился сбегать со мной к деду.
          Весь день перед отъездом мотались мы с ним по селу. Заходили то в магазин, то в аптеку, то зачем-то в райисполком и райком, и даже в собес, и в клуб, и, наконец, по бесчисленным знакомым и родным Степы. Везде он помногу здоровался и задерживался всего на несколько минут, чинно присев на краешек стула, скамейки или просто на порожек перед дверью. Визиты эти носили какой-то благоговейный характер и, честно, немного меня раздражали. Я всегда волнуюсь перед дорогой, это уже в крови, этого не изживешь. А тут особенно. С утра Степа собрал в тайге сильных оленей, свел их в огород, подле избы, обладил нарты, загрузил их. Наконец впряг оленей. И в тот момент, когда я был уже готов предложить выпить на дорогу, стойя в громадной, до пят, волчьей парке, вдруг начались эти странные, на мой взгляд, визиты. Путаясь в длиннющих полах своей неуклюжей одежды, я едва поспевал за стремительным, одетым в одну нараспах стеганку каюром.
          — Степа, когда побежим? — то и дело спрашивал его и получал вполне определенный ответ:
          — Чичас, чичас, маленько все готово. Маленько бежать будем.
          Наконец, выбившись из сил, я потерял своего каюра и возвратился к месту нашего отъезда. В огороде стояли запряженные тихие олени, повесив долу заиндевелые ласковые морды. Они безропотно ждали своего хозяина, прикрыв веками теплые глаза. И только маленький олененок, тыкался по огороду, фыркал, копытил землю, проявляя беспокойство. Сбросив в сенцах опостылевшую, всю прожженную жаром моего тела парку, я прошел в избу Степиных родителей.
          По случаю вот-вот открывающегося сезона соболиной и беличьей охоты из Буньского ушли все, кто мог стоять на лыжах и держать в руках ружье. (Мне повезло. Степу только что выбрали депутатом сельского Совета, и он считал своим долгом уйти на охоту последним, проводив каждого, кто уходил на промысел).
          Я сидел в пустой, но хорошо протопленной избе и ждал своего каюра. Быстро смеркалось. Зимний день на Авлакан-реке короче носа синицы. Не стаяли еще утренние голубые сумерки, как уже начинает густеть синий вечерний помрак. Я не знал тогда одной особенности, бытующей у этого народа, — в дорогу выходить с первой большой звездою. Я просто волновался, уверенный в том, что придется задержаться в Буньском еще на одни сутки. Не был я уверен и в том, что сумеем мы в неоглядной глыби тайги найти охотничий чум Макара Владимировича. Я уже дремал на лавке под шорох тараканов в запечье, когда гулко, как выбитое из бочки дно, ухнула дверь и на пороге появился Степа.
          — Давай, давай, однако, некогда! Быстра нада! Олень совсем зазяб. Кушать хочет. Бежать хочет! Быстро надо, — заторопил он меня, заметался по избе, что-то разыскивая.
          Степа был заметно навеселе, но от посожка отказался.
          — Непьющий, — сказал он и откровенно дыхнул на меня легким запашком недавно выпитого спирта. — Бежим!
          Мороз под пятьдесят. Деревья над Авлаканом будто бы остекленели. Кажется, крикни в эту безмолвность — и мигом рассыплется мир на тысячи звонких льдинок.
          Пар от нашего и оленьего дыхания висит позади длинной-длинной нетающей полосой. Точно так же высоко в небе оставляет за собой след самолет.
          Степа иногда останавливает оленей, и мы осторожно обламываем с их ноздрей и губ лед.
          Пробежали высокий окатистый холм, густо поросший лиственницей, елью и березой, с лысой вершиной. Место это зовется Крест. О нем Степа рассказал легенду.
          Давно-давно с первым льдом направился в тайгу жадный купец, решил опередить своих конкурентов: «Всю пушнину заберу, в барыше буду». Да только встал на пути Авлакана могучий холм. Бросились на него стрежневые волны, начали льдины на берег выпирать. Захороводилась вокруг вода, закрутилось крошево. Сверху еще льдины сбежали, заторило ледоход, река силу набирать стала. И в самую круговерть с крошевом и льдинами занесло купеческий шитик. Опрокинуло, раздавило, как гнилой орех. Купец тонуть стал. Был он мусульманин, стал на помощь аллаха призывать, не помогает аллах — не слышит.
          Взмолился купец: «Помоги мне, русский бог, коли аллах не слышит! На холме тебе крест поставлю». Но и русский бог купца не услышал. Он уже ко дну пошел, да увидел его с берега эвенк-охотник. Спас купца. Говорил ему: «В тайге человек к человеку идет. Человек человеку помотает. Будешь так жить — хорошо будет. Нет? Не поможет тебе ни аллах, ни бог».
          Купец охотника выслушал, ухмыльнулся. Крест все-таки на холме поставил — большой, деревянный. А вот человеку навстречу никогда не ходил. И погиб скоро: съел его амака, а крест сгнил и рухнул.
          Синяя, безмолвная ночь. Старый месяц умер, новый еще не народился. Звезды осыпали небо, теплятся, перемигиваются, путаются в рогах оленей. Молоденький олененок жмется к моим нартам, заглядывает в лицо, отогревая его своим дыханием.
          Мороз крепчает. И звон конгилона наполняет всю ночь.
          — Эй, паря, — кричит Степа, — однако, курить надо, кровь греть надо! — Он останавливает оленей.
          Закуриваем.
          — Степа, а ты можешь спеть песню каюра? Свою песню эвенка?
          — Однако, спою. На-ка, паря!.. — Он протягивает мне дорожную хлорвиниловую флягу. Делаю несколько глотков острого горячего спирта. Закусываю, как и Степа, снегом. Мы смеемся, и смех наш раскалывает тишину.
          — Еще маленько — и дом. Садись, побежали! — командует и трогает свою упряжку.
          — Песню каюра спеть не забудь! — кричу, падая в нарты.
          — Однако, спою…
          И заводит высоким чистым голосом:
          
            
              Забота у нас простая,
              Забота наша такая:
              Жила бы страна родная —
              И нету других забот…
            
          
          Я вслушиваюсь в песню, улыбаюсь и, не вытерпев, подхватываю.
          Бегут олени, бегут звезды в небе, бежит тайга, бежит белый аргиш. Бежит в ночи наша с каюром песня…
          И снова точно через полчаса, словно по хронометру:
          — Эй, паря! Однако, курить надо! Кровь греть надо!
          И снова бегут олени, тайга, звезды, и песня каюра поспешает за ними.
          Я не пою. Лежу, поплотнее укутавшись в парку, слушаю голос Степы — его каюрскую песню:
          
            
              Была бы страна родная…
            
          
          На следующей остановке Степа сказал:
          — К нартам, однако, привяжись. Заснешь — не учуешь, как в снег скатишься. Закалеешь. У верхних людей только и проснешься.
          — Выпаду — подберешь, — улыбаюсь.
          — Нет, — качает головой Степа. — Я, когда нартами бегу, назад не оглядываюсь. Я вперед гляжу. Чего мне позади надо? Проехал — все видел. Вперед гляжу — так вот надо.
          Он отхлебывает из фляги спирт. Приседает на корточки и, открыв рот, ловко кидает под язык снег. С шиком так словно деревенская модница семечки.
          — Случай, однако, был, — закуривая, говорит Степан. — Прокурора в тайга вез. Большого, как ты. Тяжелого, оленей два раза ему менял. Устают олени. Шибко весу много. Прокурор кровь грел. Нарту ложился, стал ночевать. Аргиш ровный был, быстрый. Всего-то час бежать нам осталось в Инаригда. Прокурор — депутат, на собрание ехал. Прибежали. Я без парки был, в стеганке, заколел очень. Сразу в избу бежал. Брата просил: «Распрягай оленей, прокурора на собрание привез». Потом курил. Чай с братом пили. Вдруг приходит Алешка Попов. Говорит: «Товарища и гражданина прокурора привез?» — «Привез, говорю». — «Народ его в красном чуме ждет. Пора собрание начинать». — «Пора, говорю, чего не начинаете?» — «Прокурора нет». — «Как нет? Час вот уже прошел, как прибежали». Брат говорит: «Он к нам не заходил. Мы отдыхаем, чай пьем». — «А ты, когда оленей распрягал, его видел?» — спрашиваю у брата. «Он на нарте спал». — «Нет, — говорит брат, — не видел прокурора. Ты его, Степка, потерял. К нарте привязывал?» — «Нет. Я думал, прокурора привязывать нельзя!» — «Дурак, — говорит брат. — Тебя за большого этого человека народ теперь не заметит. Плохо тебе, Степка, будет». А Попов уже в клуб побежал, говорит каждому: «Степка гражданина-товарища прокурора-депутата потерял».
          Мы тайга бежали, оленей ловили. Пять нарт запрягали. Спирт, водка, мяса брали, назад бежали. Прокурор под елкой сидел. Живой, но шибко замерз. Идти по аргашу не мог, шибко много на нем всякой лопатины надето было. А раздеться, чтобы налегке по следу идти, боялся. Что, если теряет след. Замерзнет налегке-то. Умный был человек. Под елкой сидел тихонечко. Ждал. Некурящий, а то бы костер завел. С костром лучше ждать. Меня не ругал. Замерз шибко. Потом ругал. Собрание на след день было. Всю ночь прокурора грели. Так что привяжись, однако, — советует Степа, заканчивая рассказ.
          И снова через полчаса, как по хронометру:
          — Эй, паря! Курить надо! Кровь греть надо!
          Совсем непьющий у меня каюр. Даже странно.
          Вот так и добрались мы до стойбища Макара Владимировича. Степа, едва успев отпрячь оленей, завалился в дальний угол чума и, сладко зевнув, объявил:
          — Болеть буду.
          Жена Макара Владимировича — худенькая, маленькая, сухая старушка с удивленно-поднятыми бровями на гладком не по летам лице (время так старательно стругало его, что и морщинки сняло, обтянув скулы и лоб тонкой орехового цвета продубленной кожей), вздула огонь в маленькой переносной железной печке, запалила керосиновую лампу без стекла и вышла на волю разложить костер подле чума — сготовить гостю какую-нито еду.
          Я было запротестовал, ссылаясь на поздний час, на усталость, но Макар Владимирович погрозил пальцем:
          — Нельзя этак! Нельзя.
          И вот мы сидим с ним подле раскалившейся печки, курим. В чуме жарко. Я сбросил с себя одежду, оставшись в одном тельнике. На Макаре Владимировиче только черные «чертовой кожи» брюки. Тело его все исхлестано витыми жгутами мелких мускулов и сухожилий, в иных местах кожу исполосовали рваные рубцы заживших ран. Рубцов много, и кажется, что они тоже налились скрытой неброской силой, превратились в мускулы.
          Хозяйка внесла и поставила перед нами маленькую столешницу, стряхнула ладонью пристывшие снежинки. Улыбнулась мне по-матерински ласково, по-детски застенчиво.
          — На Усть-Чайку завтра побежим, там промышлять будем, — говорит Макар Владимирович. — Жена — Дарья Федоровна тут побегат с ребятами. Тут соболя довольно, и белка за Авлаканом жирует. А мы на Усть-Чайку.
          Я говорю, что весь припас, продукты, палатку и даже два спальника привез с собой и не буду в тягость охотникам. Даже камусные лыжи купил в Буньском.
          — Человек человеку в тайге не в тягость, — говорит Макар Владимирович. — Хочешь жить с нами — живи. Мы каждому люду рады. Ружье у тебя хороший?
          У меня казенная тозовка. Выписал майор Глохлов. Новая. Пристреливал в Буньском, чуть обвышает. Говорю об этом охотнику. Макар Владимировиче качает головой.
          — Ружье есть. Пристрели. Возьми, какой понравится.
          Он берет в руки сброшенный мной ремень, на котором купленный в Москве охотничий нож. Нож — загляденье — в кожаных лакированных ножнах, с тяжелой пластмассовой ручкой, с широким, чуть загнутым к жалу лезвием, с бороздкой для стока крови. Точенный московским точильщиком (взял с меня два рубля).
          Макар Владимирович пробует жало пальцем, проводит по лезвию. Раз, другой. Кожа на пальце словно бы облуженная, кажется, улавливаю звук металла по металлу.
          — Плохой, — говорит охотник. — Шибко плохой. В тайге ненужный. Отдай мальчишке играть. Что делать им будешь? — спрашивает. И сам отвечает: — Ничиво.
          Дарья Федоровна ставит на столешницу деревянное блюдо. На нем тоненькие, в лепесток розы, кругляшки сырой сохатиной печенки, в центре блюда горочка темной крошеной горной соли. Печень промерзла так, что не успела оттаять под ножом хозяйки. А может быть, была настругана и загодя, только каждый кусочек от центра и гуще к краю словно бы припудрен выморозью. Из невесть откуда появившейся бутылки Макар Владимирович плескает тяжело падающий в кружки спирт. Мне и Дарье Федоровне всклень, себе чуть на донышке. Прежде чем пригубить, оба старика греют спирт на печурке. Хозяйка только так, за компанию, Макар Владимирович основательно. Кивает нам:
          — Пейте.
          — За здоров гость, — говорит Дарья Федоровна и пригубливает свой «бокал».
          Я делаю два глубоких глотка обжигающей и тут же согревающей, кажется, всю грудь влаги. Закусываю заметно порыхлевшей в тепле печенкой, густо посыпав ее солью. Надламываю хрусткую парную колобу.
          Макар Владимирович пьет теплый спирт маленькими, экономными глотками. Каждый глоток дается ему с трудом. Ест он тоже с большим усилием, какое-то перетертое в жидкую кашицу кушанье. Его поставила перед ним в алюминиевой миске жена.
          Макар Владимирович болен. Болен давно. Уже четверть века прошло с тех пор, как впервые свила в нем гнездо то утихающая, то снова возникающая, валящая на землю боль. Четверть века борется с ней человек. Что это? Разве смогли бы ответить на этот вопрос тогда, когда впервые вошла она в охотника, даже самые уважаемые местные доктора?
          Бессильна наука, бессильны клиники и операционные перед той болью.
          И только он один на один ведет с ней неравную борьбу. Четверть века ведет один на один.
          Подлая эта боль ищет самого сильного, самого крепкого и валит навзничь, втаптывает в небытие, отнимая все. Сгорает человек за зиму ли, за лето ли, за скоротечную весну, за одну ли осень, за год ли, за три, а тут четверть века. Двадцать пять лет постоянной борьбы. То в лежку лежит человек, иссыхая в палую желтую хвоинку. Но не сдается, крепко держится за жизнь, сжимает в упрямо стиснутых скулах стон ли, крик ли. Уходит от людей, чтобы страданиями своими не омрачать им жизнь. Уходит в тайгу с единственным свидетелем страданий его — Дарьей Федоровной. Уходит, как в клинику, в безлюдную тайгу. Пьет желчь медведицы, обязательно убитой в определенное время и обязательно той, что принесла в мир двух медвежат-мальчишек. По первому году одного и по второму. Пьет эту желчь, особо настоянную и приготовленную на кореньях и травах, на таежной силе. И лекарство это больнее боли, что сушит его в хвоинку. И может, другой, приняв такое, решился лучше уже помереть, а он четверть века делает людям добро, живет для них со своим опытом, со своим знанием и удивительным пониманием всего, что происходит на земле. Восемьдесят зим за плечами, восемьдесят листопадов и ледоставов, восемьдесят раз ломала лед Авлакан-река в его жизни. И за это время прожил он века, эпохи…
          Отец его, Аланчан, — мудрый старейшина рода Почогиров — впервые вложил ему деревянный лук в руки, когда едва-едва встал он, словно бы орокон[24], на неокрепшие ноги. И потом, когда впервые вышел один на один с тайгою, стрелял он из лука и белку, и соболя, и разную птицу, пока не получил от отца своего в наследство мудрое кремневое ружьишко и право вести с купцами торг на ярмарках в Буньском. Какая сила заставила его отвернуться от огненной воды, понять язык и нравы народа, с которым вот уже столетия живет его маленький народ, не дать обмануть себя, а значит, и близких своих в тяжелом для каждого жителя тайги и непонятном к тому же деле — торге? Ведь един закон для каждого живущего под свободным небом по справедливости, но тому, как было среди них с давних-давних пор. Каждый приходит в мир не обижать другого. Каждый живет добротой земли, а значит, и своей добротой к ней, живой и мудрой. Земля — мать… Ее нельзя обидеть так же, как нельзя обидеть сына ее — илэ — человека. Какая сила повернула его к людям, несправедливостью загнанных сюда от родных домов и семей, от привычной для них обстановки? Позднее он водил их по таежным урманам, от Авлакан-реки до большой воды Енисея и Лены. Партизаны. Это слово пришло к нему в сердце как понимание справедливости. А потом первая школа в далеком их стойбище. Первый торг по справедливости, по давнему их закону — нельзя украсть, нельзя обмануть…
          Осторожно, словно боясь каждого глотка, ест свою пищу Макар Владимирович. Исходит передо мной сытым густым паром сочная глыбка сохатиного мяса, словно ледком подернулся крутой навар таежного супа в глубокой миске, пышет сладким запахом румяная колоба, тяжело-загустело падает в кружку крутая струя чая.
          Я здоров. Я воздаю славу пище человеческой. Я радуюсь горячему току крови в своем теле. Макар Владимирович улыбается. Он победил осенью последний страшный, пуще всего, что испытал, приступ боли. Он здоров. И только нервно взлетает и стремительно падает кадык при каждом сторожком маленьком глотке.
          Он победил болезнь. Человек улыбается отцовской скупой и детской доверчивой улыбкой.
          Завтра мы уйдем с ним в тайгу за шесть оленьих переходов, в таежное урочище Усть-Чайка.
          …Ночью я просыпаюсь от тишины. Поворачиваюсь на спину и долго смотрю в небо. Круглый пятачок хонара, в который уходит дым от печурки, сейчас чист. Смолье давно прогорело, и в хонар нападали звезды. Голубые, с льдистым отливом, они медленно плывут в небе.
          Я вслушиваюсь в ночь, и мне на мгновение чудится, что я слышу далекий-далекий шорох. Шорох миллионов звезд в морозном небе. Сейчас они кажутся мне такими близкими, что только поднимись, протяни руки, и их голубые венчики медленно соскользнут в ладони.
          Я высвобождаю руки из-под горячей медвежьей шкуры, прикрываю пальцами глаза, и тогда звезды почти касаются моих ресниц. Так я лежу минуту, час, а может быть, и всю ночь. Время оставило меня, я не ощущаю его…
          В хонаре поблекшие, но все еще яркие звезды, полог в чум приоткрыт, и ближний рассвет обозначил в нем белый квадратик. И кто-то ходит и ходит там снаружи ровными сторожкими шагами, немелодично звучит в ночи конгилон на шее старого оленя.
          Утром в чуме гудит печурка, заваливая хонар голубым мягким дымом, горьковатое сизое облачко от трубочки Макара Владимировича висит у входа, пыхтит на огне чайник. Дарья Федоровна месит тесто для колоб.
          Я сбрасываю с себя шкуру, здороваюсь с хозяевами и чувствую во всем теле, в каждой клеточке буйную радость жизни. Руки мои, лицо, одежда пахнут свежим запахом еловых ветвей.
          Хозяин улыбается.
          Одеваюсь, натягиваю унты, шарю вокруг себя, пытаясь найти шапку. И куда она запропастилась? Разбираю груду шкур, и вдруг они начинают шевелиться, пыхтеть, и передо мной появляется кругленькая, чуть раскосая потешная рожица с черненьким хохолком.
          Рожица таращит на меня глаза, а в них так и прыгают хитринки-озорники.
          — Ты кто? — спрашиваю.
          — Гошка! А ты?
          — Дядя.
          — Я спал, ты приехал, да?
          — Да.
          Гошка вылезает из-под шкур. Ему лет шесть, глазенки быстрые, веселые. Он улыбается белозубо, задиристо.
          — Пойдем умываться, — предлагаю я ему.
          — А ты снегом моешься?
          — Да.
          — Снег помягче, смотри, выбирай. Порезаться можно. Понял?
          — Понял.
          — Ну пошли.
          Мы выходим из чума. Тайга стоит белая, неподвижная. Молоденькие лиственки и березки гнутся под белыми копешками снега. Горит костер. На тагане в котле булькает варево. Гошка заглядывает в котел.
          — Бабушка похлебку готовят. Вкусна-а…
          Где-то в чаще сухо потрескивает валежник, шуршит снег — олени копают ягель.
          — Кухтой умываться будем, — говорит Гошка и начинает трясти березку. Я помогаю ему.
          С дерева на нас падает мягкое облако снега. Мы смеемся, захлебываясь холодной искристой пылью.
          Пригоршнями черпаем снег, трем руки, лица. Капельки влаги застывают на ресницах.
          В чуме Дарья Федоровна накрыла стол — маленькую, гладко выструганную столешницу на крохотных ножках.
          Мы пьем густое, прохладное кумни — оленье молоко, закусывая пахучей, поджаристой кодобой.
          Степан что-то быстро по-эвенкийски рассказывает деду. Гошка подсовывает мне надкусанный им кусок сахару. Мы друзья, и я принимаю подарок, в свою очередь угощая его моим надкусанным куском.
          Мы с Гошкой в тайге. Пока старшие готовятся к охоте, Гошка посвящает меня в таежники.
          — Амаку не бойся, — строго говорит он. — Амака зимою спит. Летом я его сам боюсь. — И предлагает: — Давай на тот берег уйдем, а?
          — Зачем?
          — А там у меня мамка и отец. Я тебя проведу, туда тропочка есть.
          — А как звать твоего отца?
          — Валентин Манго.
          Я много слышал о нем. Валентин охотится вместе с женой, дочерью Макара Владимировича.
          — Дядя, мамка моя белую белку добыла.
          — А почему она белая? — спрашиваю.
          — Не знаю… Папа говорит, что так редко бывает. Очень хорошо глядеть надо, чтоб белую белку убивать!
          Я поражаюсь памяти и смышлености этого мальчонки. В тайге он ведет себя так же, как его сверстник-горожанин в своем детском саду. Гошкины игрушки — белая кухта на деревьях, следы белки, охотничьи собаки, оленята и еще сотни интереснейших «игрушек».
          Еще год-два, и дед или отец возьмут его на охоту. Стрелять он уже умеет сейчас.
          — Дядя, пойдем, я что-то покажу, — таинственно говорит Гошка.
          Мы идем глубокой оленьей тропой. Мальчонка впереди, я за ним. Неслышно опадает с деревьев кухта. Косые лучи поднявшегося над тайгой солнца золотят верхушки деревьев.
          Гошка останавливается у широкого распадка. По склону сбегают вниз редкие деревья, молоденькие белые сосенки и елки, снег тут глубок и как-то необыкновенно легок. Каждый сугроб будто упавшее на землю облако.
          На самом дне распадка поблескивают и искрятся голубые наледи родников. Их очень много, они буравят снежный наст, подтачивают сугробы, блестят меж негустого марника, а над ними покойно покачивается сквозная дымка пара. На ветвях больших деревьев, на лапах сосен и елок длинные пушистые нити инея…
          — Видишь, дядя? — шепотом спрашивает Гошка.
          — Что?
          — Это звезды, у них тут дом…
          Запись XI
          На Усть-Чайку
          И снова дорога. И снова мы уходим в тайгу с первой звездой, что медленно поднялась над тайгой, над белыми снегами.
          Аргиш стремительно сбегает в распадок, выносит нас на широкое выполье Авлакан-реки. Прозрачно вызвенивает конгилон, всхрапывают олени, и недвижимый доселе воздух разом омывает лицо, упруго набиваясь в ноздри мелким, из-под полозьев нарт, снежным свеем.
          Я оглядываюсь. На юру среди хвойного чернолесья крохотной ранкой кровоточит костер. Кажется, в плотной синей сутеми различаю маленькую фигурку Гошки и темную, словно бы копешку сена, фигуру Дарьи Федоровны. Они там, на юру, машут нам руками, желая доброго промысла. А может быть, это только кажется мне, но я все-таки тоже машу рукою, желая им удачной охоты. Степа провожает до устья Демы. Прощаемся, хлопая друг друга по спинам, пожимаем руки.
          Аргиш покидает гирь — торный, уже осевший путь — и медленно уходит вверх по речке Деме к охотничьему урочищу Усть-Чайка. Степа бежит в обратную на Конек, в одной легонькой стеганке, пешком. Семь с лишним километров, что успели проехать, для него не крюк. Мы остаемся вдвоем с Макаром Владимировичем.
          Олени, тайга, ночь…
          Мы в ночи, в безмолвной оснеженности, и только тихонечко поскрипывает под нартами снег, тяжело дышат олени да звенит и звенит, катится, перегоняя упряжки, серебряный тонкий голос конгилона. О чем ты поешь, серебристое эхо севера?
          Кон-ги-лон — кон-ги-лон — кон-ги-лон… Медленно поднимаются в небо звезды — одна, другая, третья, десятая, сотая… не сосчитать. Покидают свой дом в распадке за Гошкиным чумом. Перемигиваются друг с другом и с теми, что еще на земле, в лесах и за лесами, кажут дорогу путникам, откликаются на голос колокольца…
          Все больше и больше звезд в небе — легла млечная дорога мироздания накатанным нартовым путем за черный краешек белых лесов в беспредельность.
          Кон-ги-лон — кон-ги-лон — кон-ги-лон… Притомились олени, с трудом тянут легкие нарты. Продукты и всю обиходь еще по лету развезла по стоянкам Дарья Федоровна; с собой мы взяли только то, что необходимо в дорогу и на черный день.
          Собаки (их четыре) — две Макара Владимировича и две отныне мои — вывалили языки, прихватывают на ходу снег, трусцой бегут за последней нартой. Порой встрепенется где-то под обрывом задремавший заяц, сиганет в чащобу. Взовьются собаки, пуганут для острастки косого, отбежав ненадолго, и снова вернутся к аргишу. Снова спешат позади, попыхивая парком из горячих пастей, прихватывая языками взбитую холодную пену снега.
          Макар Владимирович оставил нарты, жалеет оленей, идет впереди скользким проворным шагом. Иду за своей нартой и я. Сбросил парку, сбил на затылок ушанку, скинул с ладоней вачаги, болтаются они, крепко привязанные к запястьям. Идти легко, снег еще не глубок, самое время начать промысел с собакой. Через месяц-другой навалит сугробы, только что «вплавь» перебирайся. Собакам тогда делать нечего, по глубокому снегу не загонишь зверя — вся надежда на капкан, на «пасть», на «кулемку», на «плашку»…
          Бреду за нартой, ощущая под снегом подошвой ребристое тело реки. Высокие, по самый пах гурумы, шитые из оленьих камусов, теплы и легки. Через мягкую их подошву слышу неторопливый ход большой воды под молодым покровом льда.
          В жизни не носил такой справной, добротной и красивой обуви. Гурумы белые, с темными клиньями серой шерсти, в затейливом узоре бисера, рассыпанного от ступни до голени, с прошивом поверху из красных, синих, белых треугольничков, кружков, квадратиков кожи.
          Медленно уходим все дальше и дальше вверх по реке. И кажется, что время, само время, вполне материально, шагает рядом с нами, не вырываясь вперед, не отставая. Мы словно бы слились с ним. Мы часть одного целого, собранного воедино, чего-то громадного, мудрого. И нет ни опасения, ли страха, ни суетни, ни тревоги перед тем, что позади, впереди, обочь нас. Нет — потому, что мы частица одной великой гармонии. Никакая сила не способна сейчас разрушить ее. Мы в ней — крохотная неотъемлемая частица. Время материально, я могу потрогать его рукою. Вот оно, идет рядом с моим сердцем, с током моей крови. Я — одно целое с тем, что породило меня на свет и что снова возьмет в себя в означенный час, хотелось ли этого мне или нет. Я не волен ни в своем рождении, ни в смерти. Даже в смерти. Я — природа. Одно из коротеньких мгновений ее вечного движения и обновления. И сейчас, как никогда, слит с ней, с моей повелительницей. О, это чувство единения, как редко приходит оно к нам, как редко, как редко!.. Чувству этому нет равных из всех прекрасных чувств, которыми так щедро одарен человек и которые часто разменивает он на суету придуманных им же самим забот. Я каждой клеточкой, каждой капелькой крови, каждым самым крохотным ядрышком, что ли, чувствую тебя, моя вечная колыбель — мое мироздание.
          Что это? Суеверие? Отречение? Ощущение тайны? Загадка ли студеного Севера? Снега ли ворожат мне? Или это то, чему нет объяснения? Что это? Что?
          Молчат белые леса, ночь молчит, оснеженно мудро.
          И только по всему миру от края до края:
          Кон-ги-лон — кон-ги-лон — кон-ги-лон.
          Первая наша остановка в зимовье Урамы — большая гора.
          Распрягли оленей. Выпустили их в тайгу кормиться до утра. Мы в переходе, обычай «первой звезды» уже не властен над нами, теперь только движение все дальше, вперед и вперед. Через тайгу, по рекам, озерам, широким безлесным морям, что зовутся тут тундрами. Все дальше и дальше к черным борам промыслового угодья.
          Зимовье маленькое, но удобное — все под руками. Аккуратно сложенная смолистая стопка дров в переднем углу; прилаженный у крохотного оконца столик, каменка, широкие нары, по матице густо набиты деревянные клинья, на них развешаны продукты: сухари, соль, сахар, крупа, на свободные клинушки вешаем для просушки одежду, обувь. На столике чуть чадит густой копотью керосиновая лампа, трещат поленья в подтопке, и мягкие отблески огня шарят по чисто выскобленному полу.
          Хорошее зимовье у Макара Владимировича. За дверью по всем четырем стенам высокие поленницы заготовленных на зиму дров, пиленных и аккуратно расколотых в плашку. Живи хотя бы месяц безвыходно в зимовье, все под руками, все приготовлено загодя. Таких зимовий на пути к Усть-Чайке три. Рубил их Макар Владимирович еще до революции вместе со ссыльным поселенцем Иваном Рыжовым и двумя его товарищами. Поселенцы тогда в тайге основали заимку — три избы, лабазы над рекой Тетеркой. Туда и просекли путь, срубили зимовья. На заимке в любое время припас приобрести можно было. Охотникам большая помощь вышла. Купцам, что в Буньском торг вели, плохо. Пошла пушнина, минуя их руки на Тетерку в товарищество, так звали поселенцы свое предприятие.
          
            Первый рассказ Ганалчи, услышанный мной в зимовье Урамы
          
          Три года торговал Иван Рыжов со товарищи, три года откочевывали после промысла на Тетерку охотники.
          На четвертый, летом, потянуло по тайге дымом, ухнули, раскололись, понеслись по-над водой выстрелы. Пошел гудеть да яриться по тайге огонь, отпугивая подальше к большой воде зверя, сгоняя с кочевий семьи охотников. Только через месяц пробрался на Тетерку по жарким, еще курящимся кислым дымком пепелищам Макар Владимирович. Все вокруг слизал огонь, все прибрал, испепелил в серый прах избы, лабазы, добрых людей. А может быть, и успели уйти от лихой беды люди?
          Не ушли.
          Обгоревшие кости двух из них нашел охотник на береговом каменистом свалке, там, где когда-то буйно кустились тальники. У каждого в черепе дыра — след винчестерной пули. И третьего нашел Макар Владимирович — друга своего Ивана Рыжова. Лежал Иван, на каменистом островке протоки, охватив землю раскинутыми руками, уткнувшись кудрявой головой в ноздреватый серый камень. Закольцевал его огонь на малом островке, не выпустило по реке узкое, заросшее деревьями горло протоки. Жив был Иван, ранен только, по ногам хлестнул его свинец. Когда уходил он в ночь от горящих изб. А может быть, и специально перешибли ему ноги, бросили на островок — заживо сгорай. Так оно и было, прихвачен Иван за шею стальною цепкой к серому ноздреватому камню. От жары, от потери крови умер в огненном аду.
          Схоронили прах Ивана Рыжова сотоварищи среди пепелища, где стояли на взлобке избы. Поставили три близнеца-креста. Для порядка, для того, чтоб отметить место памятью. До сих пор там чахлая, так и не оправившаяся за полвека тайга — бадара — пожарище. А вот зимовья по пути к Тетерке целы, служат людям.
          Тогда в тайгу нагрянуло начальство. Взяли пятерых охотников. Макара Владимировича искали, не нашли, далеко откочевал он с семьей за Авлакан-реку к тундрам на Олимпею. Те пятеро домой не вернулись. А тот, кто учинил черное дело летней ночью на Тетерке, тоже недолго по тайге шастал. Узнал его по винчестеру, по следу пули в черепе да на ногах Ивана Рыжова, узнал Макар Владимирович.
          Приказчик купеческий Левка Сом никто не знает куда канул.
          Знает один только Макар Владимирович да Дормидонт Палыч — друг Рыжова. Ему все рассказал охотник, все как было, не видел того, да только точно знает. Ганалчи зря не скажет. Ганалчи зря не обидит.
          Во всем признался Дормидонту Левка. Сам со страху в петлю залез. Сам чурбачок из-под себя выбил. Так и истлел среди гиблой мари на сухой лиственке. Ни зверь, ни птица не тронули нелюдя. Сгинул, как будто и не было его на земле. Только зло осталось. Зло живуче.
          Запись XII
          Усть-Чайка
          Семь оленьих переходов позади. Семь коротких зимних дней, семь голубых ночей с коротким сном, с отдыхом, пока кормятся, копытят вокруг привала снег олени.
          Кожа на лице моем словно бы подсохла. Туго обтянула скулы. Пообветрились губы, щеки зачернели, прихваченные студеным ветром дороги, чуть пощипывает и заметает слезой глаза — продымились у каменок и костров, не свыклись еще с белым покровом тайги, но во всем теле легкость, какая-то обретенная вдруг пружинистая, сила, ясность в сердце, радость в крови.
          Несколько недель мы будем промышлять одни в черно-хвойных, без предела, Усть-Чайкинских урманах, пока не подойдут к нам, охотясь дорогой, Дарья Федоровна с внуками и Гошкой. Легли урманы по земле, густые, то синие, то аспидно-черные, то изумрудно-светлые, легли по земле хребтиками и сопками — словно бы накатистые волны моря-океана. Замерли окованные тишиной ельники, кедровники и сосновые мяндачи — трудно стоят на земле ствол к стволу, крона к кроне. И только у речушек да заметенных по береговой срез ручьев расступятся несколько, потеснится, дадут побелеть чистым телом березам, поиграть мерным серебром ольховникам, вспыхнуть накоротке синему с едва уловимой лиловенькой многоветвью черемух, и снова сомкнутся непроглядной могучей стеной.
          Встали мы кочевьем в широком распадке двух хребтов — Малого и Большого Аянчу. Аянчу, объясняет Макар Владимирович, — добрый, хороший.
          Хороши хребты — окатисто ушли в небо; Малый, только одно что так называется, под стать Большому. На кочевье три больших чума, белыми вулканами стоят друг против друга. Два потухших, один вытянул в зенит ровный столб сиреневого дыма. Не шелохнется дым, не дрогнет, медленно по прямой уходит ввысь, тает в небе.
          Забираюсь все выше и выше по Малому Аянчу. Гляжу вниз. Слушаю, как чем-то постукивает в нежилом чуме Макар Владимирович. Звук, как расколовшаяся льдинка, долго скользит в тишине и замирает едва различимым тоненьким перезвоном в тайге за распадком. Солнце, отяжелевшее, укутанное в белый малахай стужи, легло на вершинный ельник, чуть заметно подрагивает, готовое вот-вот снова скатиться за черную закраинку горизонта. Шуршит под камусным подбоем лыж снег, шуршит, пощелкивает вокруг возмущенный движением воздух.
          Покой в мире. Покой.
          И только громко, на всю тайгу, бьется мое сердце. Но и в нем покой должного движения. Удар за ударом, удар за ударом — ничто не мешает отстукивать время в груди, проталкивать к каждой клеточке тела живое тепло крови. Удар за ударом…
          Я уезжал из дому. Спешил к автобусу, потом к самолету. Мчался над миром, перегоняя время, летел навстречу утру, и стремительно белело небо под дробный рев турбин. Толкался в сутолоке аэровокзала уже далеко от родного города… И снова, уже с меньшей скоростью, пролетал над белой землей, а потом несли меня четыре крыла хлопотливой стрекозки — «Антона», — и снова принимала к себе на грудь земля, и бежали олени Авлакан-рекой, Демой, одной и другой безымянными речушками, озером, тундрами, и снова рекою, и бубном звенела в стеклянном небе луна, и тонко взвизгивал под нартой чуюр — прибитый передними упряжками снег, и весело покрикивал на оленей Макар Владимирович: «Чох-мох», — и все кружилась, кружилась вокруг меня белая земля, откатываясь назад в этом вечном хороводе движения…
          И вот стою над кочевьем, над белым столбиком дыма, над звуками, что льдинками раскалываются там, внизу, стою на своих ногах, нет ни автобуса, ни лайнера, ни «ЛИ-2», ни трудяги «Антона», я могу двигаться так, как позволят мне мои ноги, мое сердце. Мое движение подвластно только мне. Я слушаю радостный стук своего сердца. Время поет в нем, отстукивая минуты жизни — радостные минуты.
          Что ты стоишь, человек, если ни разу в своей жизни, дерзая, трудясь, мучаясь, любя, негодуя, выдумывая и совершая, строя и руша, ни разу в жизни не вслушаешься в голос сердца, пораженного той красотой и покоем, который окружает тебя на твоей земле с первого твоего крика рождения?
          Остановись на миг! Вглядись в добрые глаза земли! Ты прочтешь все в этих глазах! Все, что тебе нужно, ЧЕЛОВЕК!
          Макар Владимирович обходит свои угодья. Делает он это не торопясь. Хозяйство у него большое. В верховьях трех ручьев еще с осени сладил привадные амбарчики. Срубики из колотых кругляшей с отверстиями. С осени начал прикармливать соболя. В каждой из таких вот ловушек проквашенное глухариное, заячье или рыбье мясо.
          Каждый срубик-амбарчик стоит на высоком месте в верховьях ручья. Так, чтобы запах от привады разносился на многие километры.
          Всю осень до снега и потом еще по первому белотропу метался по тайге охотник, подбрасывал в ловушки приваду, выслушивал, выглядывал тайгу.
          Сейчас, словно бы к назначенному часу, идет на работу. За плечам — поняжка, капканы, легонький топорик и пальмичка. Груз немалый, но старый охотник идет легко, протаптывая лыжами широкий след. Я, нагруженный тоже капканами, частенько сбиваюсь с шага, то отстаю, то нагоняю Макара Владимировича. Порою, задохнувшись, хватаю ртом воздух, и тогда словно бы каленым железом обжигает горло.
          — Пообвыкнешь, однако, — говорит Макар Владимирович мне. — Пообвыкнешь. Шибко здоровый, тяжелый, однако, паря, лишинку сбросишь. Суше станешь. Ого-го-го бегать будешь! — И советует: — Ртом, однако, свет не хлебай — остудишься.
          Идем густым, непроглядным урманом, кажется, войди в такую вот темень деревьев — запутаешься, сомлеешь от бесплодной борьбы с колодником, валежником, с зарослями багульника, жимолости, кустовника, еще не укрытого снегом, исхлестают тебя, издерут в кровь ветви, низко припавшие к земле, истыкают всего, как стрелами, острые сучья. Однако идем мы свободно, умно прорубленным путиком.
          Сколько раз, попадая в тайге на охотничью тропу, воздавал я в сердце хвалу человеку-первопроходцу. Негромко воздавал, сердцем, душевной, без слов, благодарностью. А сейчас так и хочется крикнуть во все легкие: «Слава тебе, неизвестный человек, проложивший среди векового бездорожья тропу! Поклон тебе, первопроходец!»
          На любой, даже очень точной карте не найти предтечи дорог, магистралей, трактов — тоненькую паутинку путика. Именно паутинку, потому что вся тайга, где хотя бы раз ступала нога человека-промысловика, затянута этими ходовыми в один след тропочками. Ту, по которой идем мы, проложил Макар Владимирович. И долго еще жить ей, долго водить тайгой человека, может быть, не раз выручать его, заплутавшегося в роковую минуту жизни. Потому, что все путики Макара Владимировича в конце концов выводят к зимовью, к чуму, к землянке, в которых всегда есть и огонь и еда.
          Много за свою долгую жизнь проложил троп в тайге Макар Владимирович. Много. Сложи их все вместе, и получится широкая ладная дорога. На всем нашем пути охотник работает. Он не только приглядывается к следам на снегу, к лункам от упавшей с ветвей кухты, к оспинкам шишек, срезанных зверем или птицей, он нет-нет да и подправит пальмичкой тропу — отсечет разросшуюся ветвь, уберет острый сук, подрежет вымахнувший на тропе куст… Он словно бы хлопотливая хозяйка в своем дому — ни минуты без дела, до всего глаз, до всего руки.
          Сегодня мы идем тайгою без собак. В этом урочище Макар Владимирович расставит по звериным сбежкам капканы, установит древние самоловы кулемки, пасти, плашки. Делает он это быстро, словно бы играючи. Легко, с одного удара валит невысокое дерево. Вершинка его на снегу, комель на пеньке. В комле в один миг высек площадку, быстро протер сохатиной печенью прокаленный на огне еще в чуме капкан. Рассыпал вокруг перья птицы, подвесил приманку. Комель и пенек тоже протер печенью, ловко припорошил все вокруг снежной кухтой, стряхнув ее с деревьев, и заспешил дальше.
          Целый день без отдыху, без привала бродим мы тайгой, медленно замыкая круг своего пути. Как ни проворно работает Макар Владимирович, а за день не управились со всеми капканами и ловушками. Заночевали в белом чуме. Возник он неожиданно среди темных таинственных елей. Маленький, заброшенный белым наволоком снега, с черной дырой входа, был он полон какой-то тайны, словно бы возникшей по сказочному велению. Удивительное это чувство — встретить вдруг среди глубокого безлюдья, неожиданно так, словно бы крик, человеческое жилище. И обрадует оно тебя и вселит в сердце тревогу, страх даже, своим молчаливым, да что там молчаливым — каким-то мудрым, хранящим в себе великую тайну, видом. И покажется вдруг, что из черного провала лаза, из каждого уголка жилища смотрит на тебя дремавшее тут время. Словно бы все, кто жил или отдыхал в нем, присутствуют здесь в нежилой холодной темноте. Но, пересилив это чувство, устало затянешься под крышу, чиркнешь спичкой, запалишь бересту, в каменке ли, в печурке или просто в обложенном камешником кострище, бросишь на рыжие лоскутки пламени одну-другую грудечку сушняка, подкинешь сухого, лученого смолья, и запляшут вокруг теплые всполохи, засветится, заиграет в тысячи ярких звездочек-блестинок иней на стенах, пахнет в лицо таким милым в дороге дымом — хорошо станет. Жарко палит в Белом чуме кострище. Дым покружился над устланным лапником полом и разом вдруг завис над полымем, метнулся в черный пятачок хонара, в студеное небо, в ночь. Смыло жаром белую бахрому инея, высушило влагу, пришло тепло. Жильем запахло в Белом чуме, домом.
          Макар Владимирович туго набил чистым снегом котелок, повесил его над огнем, придвинул ближе к кострищу сложенные у входа промерзшие шкуры — отогревает постель. Я вышел из чума за дровами и замер. Глубокая ночь лежала уже над землей. Звезды осыпали небо, и черная хвойная тайга в белом убранстве первой, еще нетяжелой опуши снега показалась вдруг мне светлым, насквозь проглядным веселым березняком. И за этой вот легонькой ситцевой рощицей, то затухая, то снова набирая силу, бродили в недосягаемом пространстве пожиги северного сияния.
          
            Второй рассказ Ганалчи, услышанный мной в Белом чуме
          
          Приближалась осень. Она шла с Севера с едва уловимым дыханием студеного моря, с первой хрусткой изморозью по утрам, с тоненьким звоном белых заберегов на озерах, с запахом отживающей листвы и с одиноким криком кедровки.
          Чуть озолоченные березы, багровые фонари черемушника, первые лодочки листьев на воде и все еще по-летнему жаркие солнцепеки.
          С каждым днем, с каждым восходом солнца краски и запахи становятся гуще.
          Свежий запах трав и прели, стоялой воды и родников, запах хвои и смол, сырости и солнца неудержимо бродит по тайге.
          Порой по Авлакану за сотни километров потянет едким дымком пожара. И тогда замрет у водопоя сохатый, принюхиваясь к воде, роняя с теплых губ синие капли влаги, вздрогнет, поведет большими волглыми глазами, насторожится и тяжело поднимет бока, вдыхая только ему ощутимый запах далекой беды.
          Маленьким комочком живого солнца юркнет в чаще колонок, едва уловимо цокнет белка да вздохнет где-то тяжело, с отрыгом сытый хозяин тайги — медведь.
          Безбедное выпало лето. Уродилось достаточно и ягод, и орехов, и травы. Птица и звери сыты, добродушны, примолкли, затаились беззлобно.
          С густых горушек сладко потягивает малиной — лакомился хозяин. Он сейчас тоже добрый перед сном, нагнал жира, на весь мир вприщур смотрит. Ради шалости попугает важенок, согнет березку, срубик с подкормкой для соболя поворочает и успокоится, довольный.
          Идет человек по тайге, видит все, слышит, каждый запах чувствует. Родился в тайге, вырос, стареть начал. Вот уже и внуки в охотники выходят. Хорошие охотники будут, уж он их научит, как белку добыть, соболя, как сохатого выследить, как на амаку ходить.
          Идет охотник по тайге, все видит, все слышит.
          Может быть, затаился, пошутить хотел, может, о чем задумался и человека не учуял, только встал вдруг перед лицом в дыбки сам хозяин — сытый да гладкий — амака.
          Замер охотник, зверь замер. Стоит на задних лапах, покачивается. Протяну к нему руку — в брюхо упрешься. Глаза в глаза, грудь в грудь. Человек и зверь.
          Мысли быстрые: «Стрелять? Не успеть — сомнет. Пальма-рогатина за спиной… Прыжок в сторону…. Успею…»
          Не успел. «По-доброму» обнял амака за плечи, охнул, обжигая лицо влажным паром, запахом малины. Чмокнул в губы, в щеки, в лоб, в глаза… Осел, наткнувшись на острое жало пальмы.
          …Душно пахнет малиной, свежей травой, черемушником пахнет, огнем… Солоно.
          Солнце сваливается за тайгу, кричит кедровка, белка цокает, торопко перебирая лапками, пробежал соболь, дохнуло далекое студеное море, изморозь на землю пала. И снова солнце, снова запах малины. Густая, липкая, запеклась она на траве, на пальцах, на плечах, в горле. Красно, все красно.
          Опять сваливается к верхушкам деревьев солнце, опять кричит кедровка. Голубой клочок неба почему-то внизу, и деревья вниз верхушками опрокинулись, а солнце, величиной с колонка, плавает внизу, в густой малиновой кашице. Солоно, огнем жжет…
          Уперся человек руками в землю, родная она, земля, добрая. Кругом пошли деревья, корнями вверх растут…
          Нет лица у человека — сплошная рана, кровь запеклась, слезой блесткой — сукровица.
          Чмокнул амака, поцеловал, снял лицо, как и не было лица. Там, где скулы, были живыми капельками глаза. Видят глаза, только деревья теперь макушками вниз растут.
          Однако ниточка конопляная в кармане тонкая-тонкая…
          Чумка собак погубила, не дали бы в обиду собаки. Собака — друг. Помнит он, как вот так же Загрю — мудрого пса — амака чмокнул. Выкатились глаза у собаки. Он тогда ему конопляной ниточкой зашил рану. Враг Загри — Полкан (раньше на дню десять раз дрались), а тут неделю глаза ему зализывал. Выжил Загря, охотился… Дружба.
          …Только бы ниточку достать. Пальцы двигаются… Сначала один глаз… потом другой. За горушкой, однако, родники бьют… Только бы ниточку достать.
          Уперлись руки в землю, родная она… Охнул. Сел, привалился спиной к бугру холодному. Не бугор это — амака. Не ушел — так с пальмой и завалился рядом.
          Вот она, ниточка, — в кармане, в тряпице завернутая.
          Зубами скрипнул. Целы челюсти — нитку перекусить надо.
          Однако жив охотник и жить будет, вот только глаза бы видели, шибко в тайге они нужны, ух, шибко…
          — Дело, паря, вот так было, — говорит Макар Владимирович. — Человек тот, брат мой, Егор, домой добрался. Лечили, шибко лечили. В Иркутск возили, в Красноярск — шибко большой город. Врач — ай-ай-ай кричал, руками махал. Ты, говорил, паря, кирурга. Глаза сам себе сделал. Шибко Егор серчал, паря. «Не кирурга я — охотник», — говорил…
          Тогда прожил я у Макара Владимировича Почогира весь зимний сезон охоты. Вышли мы из тайги только в марте. Ослепительно белели снега по Авлакан-реке. Стояли еще довольно сильные морозы, но солнце уже играло вовсю, сочно бронзовели сосны, чуть-чуть заалела березовая кора, лиловыми стали тальники, словно бы чуть припухли стволы лиственок. Мир просыпался, сбрасывал с себя тяжелое покрывало безмолвности. Шла весна света.
          Наш аргиш прибежал в Буньское одним из последних. Так велось исстари: Почогиры возвращаются к самому открытию Праздника охотника.
          Шумное, необыкновенно людное село встречало Макара Владимировича.
          Мы шли улицей впереди оленьих упряжек, отвечая на рукопожатия, улыбки, добрые слова.
          — С окончанием промысла тебя, отец, — сказал Иван Иванович Ручьев и обнял старого охотника. Они расцеловались троекратно, по-русски. — Как добыча? — спросил секретарь.
          — Помаленьку, — улыбнулся Макар Владимирович и добавил: — Не обидела тайга.
          — Спасибо, — Иван Иванович снова обнял охотника, и я услышал фразу, предназначенную только для него: — Как здоровье, бойе? Давай-ка после праздника махнем в город, полечимся, а?!
          — После, после, бойе. Макар еще побегает, — тоже в полушепот ответил охотник.
          Чувствовал тогда себя Макар Владимирович плохо. Об этом знали я, Дарья Федоровна, Степан и Гошка. Приступы боли пришли в конце февраля. Болезнь снова начала наступление. Ганалчи не сдавался.
          Прошел Большой праздник охотника. Я попрощался с друзьями. Они провожали меня до самолета. Десятки нарт выкатили на взлетное поле. Десятки людей в неуклюжих оленьих парках неуклюже, но искренне обнимали меня, жали руки, желали всего доброго.
          Вся громадная семья Почогиров пришла проводить гостя. Может быть, были тогда среди них и Петр Владимирович, и Биракан, и Асаткан, Тураки, Агды, Алексей. Может быть. Я не запомнил их тогда в коротком и суетливом времени прощания.
          Запомнил Макара Владимировича. Он подошел к самолету, без шапки, желтолицый, похудевший, спокойный и мудрый. Подал руку.
          — Прощай, сынок. Приезжай к нам. Твой дю[25] всегда в нашей тайге. Люди тебя не оставят, не оставляй и ты их. Прощай.
          Я ничего не сделал для них, ничего. Я просто жил с ними, ел их трудный хлеб, стараясь отплатить его неумелым для меня таежным трудом. Я учился тому, что для них составляет жизнь, слушал их речь, старался понять и полюбить то, что любят они.
          Чем же я заслужил их уважение, их искренние объятия, простые, как реченье птичьих стай, слова Старого Охотника? Чем же?.. Неужели тем, что четыре месяца из своей жизни жил их жизнью, их заботами? Был агиканом — таежным жителем. Но это так мало, чтобы принимать как должное их доброту и заботу о себе.
          «Одному человеку мало надо. Людям — много. Шибко много. Потому и каждый должен жить для других. Тогда хорошо будет», — вспомнилась мне фраза Макара Владимировича. Обронил он ее в разговоре, как всегда, походя. А вот вспомнилась, из души откуда-то всплыла.
          — До свидания, Макар Владимирович! До свидания, друзья!
          — Прощай, бойе!..
          Самолет ушел в небо. Но долго еще виделись на белом пологе Авлакан-реки люди, олени, нарты.
          Виделся Макар Владимирович, вот так же, как сейчас, — живой, без шапки, в сединах и шрамах, с добрым и мудрым взглядом чуть раскосых глаз.
          Кон-ги-лон. Кон-ги-лон. Кон-ги-лон.
          Стучатся в сердце воспоминания.
          Вот так было.
          Бур-бу-лен. Бур-бу-лен. Бур-бу-лен.
          Мы идем на Балдыдяк, на могилу, где покоится в тяжелой сибирской земле прах Макара Владимировича, Стрелка из лука, Ганалчи.
        
        
          
            Последняя охота
 
          
          Запись XIII
          Балдыдяк
          Мы шли путиком Макара Владимировича, шли к последнему его пристанищу, к месту, где когда-то маленькая эвенкийская женщина в чуме, покрытом белой корой березы, родила мальчишку-первенца. Родила человека, которому отец подарил удачное имя — Ганалчи.
          Переправившись через речку Окунайку, мы круто повернули на север и пошли вдоль ее русла к верховью. Чироня, как и всю дорогу, шел впереди, распевая песни, я следом за ним, позади нас Асаткан с оленями, тоже иногда напевающая что-то вполголоса.
          Голоса людей удивительно ясно звучали в тайге, словно бы вплетаясь в зеленую дебрь деревьев, осыпанную солнцем. Они были тоже под стать солнечной россыпи. Иногда Чироня начинал рассказывать мне о тайге: как и где ходит (по-научному — мигрирует) белка, соболь. Где из года в год следят сохатого, добывают ондатру и довольно редкую тут куницу.
          — Я по молодости долгое время с Макар Владимировичем охотился, — начинает он очередной рассказ. — Вот возьми ты, откуда чего знал? А? К примеру, говорю ему: «Ганалчи, урожай рябины в тайге большой, брусника все сопки выжарила. Кормовитый год. Промысел хороший будет». Улыбнется. Скажет: «Собирай, Чироня, в дорогу. Далеко нынче с этих мест откочуем. Ух, далеко. К черным борам. Где брусники мало, где рябины мало. Далеко пойдем». И откочевываем. Куда как долго идем. А знаешь, почему? Соболь, он как тот мужик, что и горьконькое любит и сладенькое. Ему спирт давай — пожалуйста. Конфет ты, варенье там, шанежки, печенюжки — тоже давай. Не от сладкого отворот, не от горького отворот, без разбору в рот да в рот. Вот так и соболь. Мясо бурундуков там, белок, птиц, яички ихние, слышь, зайца даже мнет, а при голодухе молодым оленятам на шею шасть и грызет-точит, все в пищу себе метет без разбору. Однако, нос ластиться любит, орешки там, то, другое из растительной пищи. Но нет пуще для него лакомства, однако, как рябина, брусничка и земляника-ягода. Жрет он ее пуще, чем наш мужик дармовую выпивку. Жрет и от нее, однако, жиреет. Страсть как обладится, ну чисто бела баба раскормленная. А обжиревши, начинает он терять шубу. Сечется мех-то, редеет — никакой ему цены нету. Заласканный, стал быть, вся его гордость в жир ушла. Вот по этому-то самому делу и откочевываем мы с Ганалчи подале от шибко сытых мест. Уразумел науку? То-то! Откуда это он мог знать, Макар-то Владимирович? Оттого, что пристально жил. Доглядно, — Чироня замолкает. Тянет врастяжку песню.
          Потом снова, не оборачиваясь, громко начинает новый рассказ:
          — Соболь в тайге самый что ни на есть антиллигентный зверь. Слышал я, ученый так сказал: «Соболь — таежный лорд». Слышь-ка — лорд. Слово не наше, но окатное, так к зверюшке этому подплечно. Лорд. Действенно — лорд. Он до чего, зараза, блюстительный — свое отхожее имеет, тувалет значит. Гайнушка у него — квартера, а поодаль постоянное отхожее — тувалет. Лорд. Я про то не верил. Макар меня доглядывать водил. Объяснял, что к чему. Или вот еще одна смешина, и только. Глухарь — птица серьезная, сильная. А он, лорд-то, ее выследит, да как шлеп на спину, да грызилкой своей в перо. Да не сломат сразу-то глухарину. Тот винтом в небо. Силы не занимать. Поднимется над тайгою, а зверюга на спине у него. Грызть не грызет и отпускать не отпускает. Птица очумеет, летит, сердечко в горле, глаз не видит, только крылами мах, мах. Умахает за три реки да пять хребтин. Сомлеет и рухнет на землю. Тут его соболишка и сломат. Аероплан съедобный.
          Раз при мне таковую канитель Макар-то Владимирович пулей снял. Зажалел глухаря-то, чего же ему, сердешному, перед неминучей гибелью мучаться. Так ведь пока мы до стреляного-то добралися по чащобе, лорд глухарину этого на поваленное дерево затащил, повесил в ветках, а сам схоронился. Дескать, дураки люди не найдут, а я опосля позавтракаю.
          Ты вот все в тетрадку черкаешь, — говорит он мне, приостановившись. — Где какая живность по тайге живет, где озера да речки добытные. Всякие там крестики да нулики ставишь. А ты бы лучше людей о Макаре спросил. Все это зачеркал бы в тетрадку-то. Да и дал бы людям, которы тебя попроворнее, чтоб все это дело до ума привели да пользу вывели. Сам, однако, жил с Макаром-то. О том по тайге говорили. Помнят тебя. А ты не помнишь. Они навроде как на одно лицо для вас-то, приезжих…
          — Ну это ты, Чироня, напрасно. Я людей запоминаю.
          — Не серчай. Наглядно, может, и помнишь. А душою слышишь. Не серчай. У меня нынче расположение к разговору. Давай-ка зашабашим тут вот. Дело к вечеру. Я тебе про то, как Макар помирал, расскажу, про то, как он впервые тайгу покинул и к ней вернулся с людьми проститься. А завтра поклонимся его могилке, да и в обратную.
          Мы остановились на ночевку, не доходя до Балдыдяка Макара Владимировича всего каких-то трех часов пути. Время было еще за полдень, и сила в ногах была, и олени легко несли небольшую поклажу, но я не стал протестовать и согласился провести ночь у Громливого порожка речки Окунайки.
          В тот день до поздней ночи Чироня рассказывал мне многое, в чем я убедился позднее, что еще не раз пережил, думая о рассказанном.
          Речь его была настолько точна и проста, что я не слышал его голоса, я словно бы присутствовал при всем том, видел все своими глазами. Поэтому рассказ Чирони воспроизвожу так, как будто незримо присутствовал рядом с Макаром Владимировичем с момента его последней охоты и до последнего вздоха Ганалчи.
          Иван Иванович Ручьев приехал на Усть-Чайку поздней осенью. Реки еще не стали. Черная, словно бы загустевшая вода лениво волокла на себе сало, холодную шугу. После осенних ливней размякли авиапосадочные площадки. И первые остудные морозы еще не успели сковать землю. Каждую ночь бусинил снег, горизонты заваливали рыхлые расползшиеся по всему окоему облака. За ночь выбелит тайгу, прихватит морозец. Взойдет солнце ленивое, но все еще теплое, мазнет щетинистой кистью лучей, и снова черные, желтые, серые да зеленые краски лягут по белому покрову.
          Все-таки изловчился секретарь. Сумел выскочить на спецрейсе из Буньского. «ЯК-12» высадил его на одну из немногих действующих еще площадок в село Верхняя Дема. Отсюда ушел Иван Иванович в тайгу на Усть-Чайку. Ехал секретарь к Макару Владимировичу. Слышал, совсем сдал старик, лежит пластом в чуме, сломала его болезнь. Ехал в надежде с первой же погодой вывести охотника в Буньское, а потом в клинику, в областной город к известному хирургу-онкологу Потапову. С Потаповым договорился сам по радиотелефону. Может быть, чем-нибудь поможет профессор. Макар Владимирович, рассказывали секретарю по осени его родичи, ничего есть, не может. Не проходит пища. Сам себе настои варит — пьет, этим только и держится. Первый белотроп застал Ручьева в пути в одном переходе до стойбища Почогира. Разом легкий продувной снег, словно бы кисейная завеска, прикрыл землю. Высветил все вокруг радостью, принес с собой крепкий без оглядок мороз. Чисто стало в мире — зима легла.
          Неделю, другую поторосится, поупрямится Авлакан-река и затихнет, угомонится до весенней лихой ростепели. По озерам лег ледостав.
          Вот в такие дни, когда все вокруг словно бы обновилось, так захочется жить, что отпрянет вдруг от сердца любая забота, и улыбка ляжет на лицо без причины, и глаза засмеются всему, что видят, и слух уловит какую-то мелодию, пришедшую из детства. Потому что детство, каким бы оно ни было у человека, всегда таит в себе счастливый час ли, день, счастливый, без тени, без пятнышка.
          Ручьев ехал к умирающему и все-таки не мог не радоваться тому, что пришло в мир с первой по-настоящему зимней порошей. Радость эта стала еще большей, когда встретился он подле стойбища Усть-Чайка с тем, ради которого ехал сюда многие дни по осеннему непролазу тайги.
          Макар Владимирович вышел к нему навстречу путиком и поджидал Ручьева у Большого Аянчу.
          Был он в легонькой заячьей кухлянке, в мягких вывороченных чикульмах и в видавших виды черных штанах «чертовой кожи». Новый, вероятно, недавно сшитый лисий треух сбит на затылок, и желтый, в глубокую морщинку лоб охотника казался огромным. Макар Владимирович сидел на колодине, положив на колони старенькое, истертое не только по ложе, но и по стволу ружье, и мастерил что-то из березовой плашки тоненьким лезвием крохотного ножа. Он спокойно, будто рассчитывал каждое движение, поднялся навстречу приехавшим (с Ручьевым шли на Усть-Чайку два сына старика — Иосиф и Владимир).
          — Авгарат бикел! А я, однако, думал, думал ночью. Кто-то ко мне шибко торопится. Шибко! Ну, сдраствуй, сдраствуй, Ванька — Большой голова, — и пошел навстречу спешившимся. Ручьев улыбнулся открыто, широко. Ему нравилось, когда старые охотники в тайге так вот, по-домашнему добро называют его Ванькой. Знал он, что давно, лет уж как семь, зовут его промысловики Большой головой. Но не этому улыбался сейчас он. Тому, что вот идет навстречу ему исхудавший, иссохший в палую хвоинку, маленький, словно мальчик, человек и улыбается всем лицом, всей душою, глазами — живыми, ясными.
          Когда обнялись, на малый миг уловил в них глубоко упрятанную боль, но только на миг.
          — Здравствуй, здравствуй, Ганалчи! Как здоровье? Семья как? Дарья Федоровна?
          — Карашо, бойе. Шибко болел. Кушал мало. Совсем легкий стал, как бегать буду, соболь гонять-догонять? Дарья Федоровна жива маленько. Все хорош маленько. Будь гостем. Мясо есть, колоба есть, сахар есть, — улыбнулся, хитро прищурил левый глаз. — Угощать есть. Тебе пить есть. Для гостя всегда есть.
          Поздоровался с сыновьями. Быстро заговорил по-эвенкийски. Сказал, что рад им. Но не время по гостям ездить. Отец не звал их. День за днем, на охоту идти надо. Не дело в такую вот пору по гостям.
          — Ты их не жури, отец, — Иван Иванович обнял старика за плечи, вперед повел. — Это я их с собой забрал. Дорогу плохо знаю. Заодно и повидаются с матерью, с сыновьями. Сыновья-то их с тобою?
          — Со мной. Не время только, Ванька. Шибко не время. Тебя ругать буду. На собраниях говоришь — соболь, белка дай. Куда промысловик от угодьев их завез? — И к сыновьям: — Маленько отдыхайте и назад. Не хитри, ой не хитри, бойе, — погрозил сухим, в косточку пальцем Ручьеву. — Все знаю. Зачем бежал. Рад тебе. Праздник у меня, шибко большой: Большой голова приехал. — Засмеялся! Сбросил ладонью со лба выступивший пот.
          Вечером, когда сидели за ужином, Ручьев сказал:
          — За тобой приехал, Ганалчи. Лечиться тебе надо. Пять лет прошу — приезжай в больницу. Теперь сам приехал. Поедем.
          Макар Владимирович насупился.
          — Ты что, умный, однако? Когда приехал? Охота идти. А ты — больница идти? С кем думал, бойе? Обидеть шибко хочешь меня? Скажи, за что?
          И потом, наклонившись к самому лицу Ручьева, сказал просто:
          — В последний охота иду, Ванька. Знаю — последний. С тайга прощаться иду. Не мешай, слышишь, бойе, не мешай. Иди с мальчишками моими обратно. Не гоню. Иди. Я к тебе на праздник; как всегда, прибегу. С добычей. Последний раз. Тогда и побежим в большой город. Тогда все равно. Знаю я.
          Утром, простившись с хозяевами, Ручьев ушел с Усть-Чайки…
          Соболь не шел в руки. Свалившееся вдруг на тайгу ненастье загнало зверя в его жилище. Надежно спрятался, скрытно. Не тропил, не охотился. День за днем проходил попусту. И от вынужденного безделья пуще, чем от работы, слабел охотник.
          Зарядил снегопад. Сыплет и сыплет холодная опушь, безвременно готовая глубоко покрыть тайгу. Выдастся похожий день, избродит вдоль и поперек свое угодье охотник. Нет следа. Соболя нет. Ушел соболь. Собака его тоже не слышит.
          Оленей снарядил Ганалчи:
          — Уйду к Становому. Степка, со мной пойдешь.
          Жене сказал:
          — Тут промышляйте, придет соболь, а я на Аналчана (имя отца) засечки пойду.
          И ушел с оленями к Становому, к засечкам своего отца, что все еще определяют пройденный когда-то им путь. Там хорошее место. Когда пришли к засекам, поставили чум. Макар Владимирович сказал внуку:
          — По ту сторону хребта в распадках охоться. Я — по эту. Три дня в чум не приду — хорошо. Пять — хорошо. Десять не приду — плохо. По следу за мной ступай. Ищи меня.
          Охота началась удачно. Собаки работали споро. Что ни день — добыча у Макара Владимировича. Степану тоже фартило. Промышлял хорошо. Только за каждым днем, как за зверем собака, спешит-догоняет охотника боль, слабость. Скоро заметет тайгу, увязнут в сугробах собаки. Лягут, как запаленные, олени, вывалив на снег языки. Конец охоте. Только капкан ставь. Но нет с охотником капканов. Вернется на Усть-Чайку с добычей. Вот там и догонит его боль…
          По следу соболь крупный — матерый котище. За всю жизнь не встречал такого следа Ганалчи. Собаки взяли след, рвутся со сворки. Но Макар Владимирович не спешит. Приструнил собак. Осторожно сделал округу. Из густого ельника, куда уходит след, нет выхода. Соболь там. Затаился, может быть, учуял собак, охотника, ждет — пронесет мимо беду.
          Макар Владимирович спускает собак. Рванулись они, взяли след, подняли зверя. Повел их кот в распадок, вымахал к хребтику, уводит все дальше и дальше. Силен зверь, но и собаки сильны у Ганалчи, спешит охотник следом в погоню. Выслушивает тайгу, не взлают ли собаки, не зауркает ли, не зафырчит ли на них загнанный на лесину зверь.
          Все дальше и дальше уходит тропочка следов. День истлел. Ночь. Залег где-то в синем урмане соболище, залегли собаки, замаявшись. Натянул полог Макар Владимирович, костер разложил. Ночь пришла. Слабость в теле, круги красные липкие в глазах, боль каленая снизу живота к горлу подобралась, закольцевала, душит.
          Снова утро. Снова петляет охотник тайгою, через колодник, завалы, через непролазную дебрь, в пади, распадки, по хребтикам, по сопкам, в долину реки, по ручью. День за днем… День за днем…
          Взлаяли собаки, заполошились. Ярятся, кричат на всю тайгу, умотал их кот, ненавистен он им. Зауркал, зачхал на собак соболишка. Макар Владимирович скрадывает зверя. Приостановился, унял расходившееся сердце. Пять дней прошло, пять ночей минуло, как впервые взяли след собаки. Долго водил охотника зверь, ох долго. Раньше что, пожевал сухариков, чаю напился густого, сладкого, вяленой сохатины пососал, чем-нибудь еще подкрепился — силы и возвернулись. Теперь не то. Сухой кусок в горло не идет, твердый тоже. В мешочках перетертые в муку мясо, жир, травы, толченные в пыль сухари. Все это заваривает охотник, пьет теплое хлебово. Пока готовит, от сна, отдыха отнимает время. Давно уже так. Оттого и сердце всполошится вдруг.
          Пять дней, пять ночей мимо, как сон, — а тяжелом поту, в хрипе прерывающегося дыхания, в черных лунках на белом снегу. Достал же наконец.
          Осторожно, спокойно подходит все ближе и ближе к добыче охотник. Кажется, на всю тайгу уркает соболь, собаки на весь мир кричат. Молодец соболишка, сиганул на высокую, но редкую в ветвях лиственку.
          Вот он.
          Замер охотник.
          Восьмой десяток промышляет зверя. Такого не видел.
          Мечется по лиственке голубая молния, от комля к макушке. Того и гляди расколет ее пополам. Замрет — и нет молнии, наваждение: перед глазами в черной с теплым вороненым отливом шубе соболь. И снова голубым пламенем, искрами по веткам, не уследишь. Словно бы кто рукой лиственку гладит, а из-под нее искры сыплются.
          Наваждение. Не бывает такого. «Это тебе, Макар, от тайги за труд твой, за долгую нелегкую жизнь», — то ли подумал, то ли прошептал, то ли кто-то сказал за спиною.
          Замер соболь, черною волною выгнулся по ветке, блеснули две агатовые капельки, алый огонек в каждой. Напружинился, переливчато прошла по теплому телу дрожь. Уркнул последний раз и заскользил меж ветвей наземь. Восторгом захлебнулись собаки, разом прянули к добыче. Тарнай изловчился, сиганул, на лету поймал черную молнию. Взвыл, словно бы обжегся. Затряс, замотал головою, сунулся по уши в пышную шубу.
          — Чох! — крикнул Макар Владимирович так, что мигом отскочили собаки, оставив на снегу добычу.
          Он лежал на снегу, уже не живой переливчатой волною и не голубой неистовой молнией, а черным мокрым от собачьей слюны трупиком, далеко откинув пушистый хвост, прикрывшись передними лапками, будто защищаясь от удара. Но когда охотник, наклонившись над ним, легонько, словно благодаря и жалея его, провел ладонью по шубе, где-то за этой уже холодной пышнотой снова заиграли, засветились голубые огни. И когда лег он на руку, от ладони до подлокотья, давешняя красота, победившая беспомощность и кажущуюся неприглядность, снова удивила видавшего виды старого промысловика.
          Макар Владимирович непослушными, остудившимися на морозе пальцами расшнуровал кухлянку, отвел ворот старенького, иссекшегося свитера и осторожно упрятал добычу за пазуху, к теплу своего тела. Соболь чуть похолодил его кожу, уткнулся мордочкой туда, где стучало тяжело, с перебоями сердце старика, словно бы сам свернулся в клубочек, отогреваясь подле этого стука.
          Второй точно такой же след Макар Владимирович встретил на следующее утро.
          Тайга щедро расплачивалась с охотником. Щедро и вместе с тем сурово, давая ему возможность последний раз испытать то, чем была полна его долгая жизнь. Она словно бы предлагала сделать выбор: пойти по следу зверя или, не торопясь, экономя силы, вернуться на табора[26], чтобы уже никогда не испытывать все вбирающее в себя чувство работы.
          Ганалчи пошел по следу…
          Десять дней Степа промышлял спокойно. Нельзя сказать, чтобы ему везло. Каждый раз собаки уверенно гнали зверя. И Степан, весь поглощенный погоней, не замечал, как пролетали дни за днями. Соболь не давался ему в руки. То забивался глубоко в снег и уходил в тесные расщелины плиточника-песчаника, и охотник до камня расчищал снег, выкуривал зверька дымом из его убежища. Соболь где-то глубоко под землей чихал, кашлял, зло уркал. Собаки остервенела грызли камень, царапались когтями, выли от злобы. А соболь, чудом найдя выход, выныривал где-то из-под снега и уходил прочь. То он забивался в дупло промерзшего старого дерева. И тогда промысловик топориком валил лесину. Дерево падало, и зверь начинал шипеть, тщетно ища выхода. Степа предусмотрительно забил все возможные выходы, открыв один, который вел соболя только к неминуемой гибели.
          Не задешево продал свою жизнь соболишка. А на поверку оказалось — шкурка у него пустяковая, амурского недорогого кряжа. Приемщик в промхозе небрежно покрутит ее в руках, так же небрежно кинет в сторону и впишет в оценочную ведомость против фамилии и номера Степы ничтожную цену. Как говорят охотники: достался соболь себе дороже.
          Степан тут же у костра обснял шкурку, упрятал ее в тарсук. И вдруг, прикинув, сколько же он петлял за добычей, сделал для себя открытие — две недели.
          Вечерело, но охотник решил вернуться в чум и, кликнув собак, заспешил в обратную. На таборе деда не было. Он не возвращался сюда ни разу, как разошлись они.
          Утром Степа сбегал за оленями, они паслись в тайге, кругами окопычивая снег вокруг чума и удаляясь от него по мере того, как выедали ягель.
          Неделю внук распутывал следы деда. Далеко увел его соболь, ох как далеко. Распутал, постоял там, где срезал добычу выстрелом Ганалчи. Пошел обратно. И вдруг снова запетлял, заиграл след, уводя Степу еще дальше от табора. И снова постоял внук, теперь уже у нового добычного места. Тут Ганалчи взял еще одного соболя.
          Пока Степа угадывал, куда должен был бы пойти старик: до табора далеко, продукты у него кончились, да и ослаб старик, не по плечу больному такая вот охота, — повалил крупный снег. Степа пошел по следу. С каждой минутой тайга набухала белой мутью. Снег уже не валил, а рушился лавиной, накрывая все вокруг. Деревья, кустарники, олени и сам Степа несли на себе громадные сугробы. А снег все валил и валил. Пришлось остановиться, в белой мути стали неразличимы не только засеки, по которым было легко угадывать направление своего пути, но даже деревья.
          Охотник натянул полог, положил оленей, привязав их накрепко к лесине, и решил переждать непогодь.
          Снег валил еще три дня. У Степы был полог, продукты, олени, молодость, сила. Ничего этого, кроме, пожалуй, костра, если он в силах набрать дров для огня, не было у его деда.
          Внук понимал это, каждое утро просыпаясь с надеждой, что ненавистную ему выбелень разорвет, наконец, солнце.
          Ни жалость, ни любовь к деду, ни отчаяние его положения не могли побороть в Степе мудрого (от Ганалчи) спокойствия, трезвого расчета. Парень знал, что поднимись он сейчас с лежки, начни как слепыш торкаться в безвидной тайге, и в марте на Большом празднике недосчитаются люди двух промысловиков из большой и славной семьи Почогиров. Поэтому Степа крепко спал, плотно ел (благо продуктов для себя и деда навьючил на оленей с избытком) и ждал, когда же наконец можно будет подняться со своего вынужденного лежбища.
          Еще тогда, когда распутывал следы Ганалчи, парень по редкому, удивительно редкому в тайге фарту легко добыл одного соболя. И теперь целыми днями трепал и мял обснятую шкурку, чтобы не терять без толку времени. Каждый уважающий себя промысловик всегда обомнет, обгладит, расчешет, обмоет добытый им мех. По тому, в каком виде сдаются шкурки, легко угадать охотника. В семье Почогиров самый плохонький мех выглядит порою лучше, чем у других самый что ни на есть пышный. Степа мнет шкуру, а сам мысленно прикидывает — куда направил свой след Ганалчи. Ко времени, когда последняя лавина снега плотно улеглась на землю и солнце озолотило и высветило тайгу, Степа твердо знал: Ганалчи мог пойти только к Белому чуму на ручье Намакан.
          Туда и поспешил он с оленями, не давая ни им, ни себе отдыху.
          Макар Владимирович добыл второго, точно такого же соболя. Ему даже спервоначалу показалось, что он заново переживает то, что пережил несколько дней назад. Так же металась по ветвям голубая молния, так же замирал черной волною соболь, так же горели агатовые капельки с алыми точками. Он даже потрогал в турсуке обснятую, вычищенную и выглаженную шкурку. Второй был точно таким же, как первый, — две капли одного родника.
          Кончилась охота, и старик понял — теперь навсегда. Силы оставляли его, как оставляет тепло добытого тобой зверя. Нет, боль не мучила, она ушла еще тогда, с первым скользким шагом лыж по следу первого Бегалтана (так он назвал про себя соболя). Боли не было больше в его теле, просто она закольцевала напрочно горло и грудь, словно бы окаменев там, став частицей его самого.
          Он мог еще двигаться, думать, даже радоваться добыче, но все это происходило как-то помимо него, словно бы во сне. Он решил, что до табора ему не дойти. Отметил по приметам, только одному ему ведомым, что в тайгу придет большой снег и надолго положит ниц все живое. Прикинул, что сил, которые оставляют его, хватит добраться до ручья Намакан, где есть хороший чум, он сможет еще занести в жилище дров для очага, приготовить постель и лечь подле огня, туго набив в котелок снега для хлебова, у него еще оставалось с пригоршню пищи. Если все будет так, как было и раньше, если боль не лопнет (он представлял свою болёзнь в виде громадного нарыва внутри себя) и не прольется внутрь горячей отравой, он, пожалуй, еще смажет дождаться Степана, экономя каждый глоток пищи и каждую каплю влаги (в чуме есть казан, и в нем он растопит снег, заварив кипяток еловой хвоей и стеблями кислицы с последней щепотью истертого в пыль чая).
          Потом, когда придет Степан (он обязательно придет на Намакан), сил уже не будет, чтобы встать на ноги, но внук придет с оленями. Сладит из малых деревцев волокушу и отвезет его сначала на Становой (ведь надо же взять оленей, нарты, добычу), а потом и домой на Усть-Чайку. Если не лопнет боль, он отлежится в чуме, подлечится и, как всегда, выйдет с добычей к Большому празднику. Двух Бегалтанов подарит Ваньке — Большой голове.
          Думая так, он медленно продвигался шаг за шагом к Белому чуму, что стоит над ручьем Намакан. Ему повезло: недалеко от чума ручей просочил лед, образовав маленькое оконце полыньи. Теперь не надо было тратить сил, чтобы набивать казан и котелок снегом. А может быть, ему и еще довезет. Оголодавшие собаки добудут зайцев и приволокут их трепать в чум. Он сможет тогда добавить к горстке своей пищи еще и заячьего отвара…
          Степан вышел к ручью Намакан. Дед был жив. Над чумом едва-едва заметной змейкой струился дым — Ганалчи экономил топливо.
          Профессор Потапов проснулся рано. Он встал с постели, накинул на плечи легкий ворсистый халат и, стараясь как можно мягче ступать, вышел из кабинета в коридор. На ногах профессора мягкие, с толстой подошвой домашние туфли. Они скрадывают шаг, но Потапову кажется, что он слишком шумит в этот ранний час. Дверь в спальню приоткрыта, и он проскальзывает мимо нее на цыпочках, едва касаясь пола. И все равно:
          — Саша, ты? — слышится голос из спальни.
          — Да. Почему ты не спишь? Ведь так еще рано.
          Александр Александрович входит в комнату. Широкое дачное окно расшторено. Наметившийся рассвет медленно сочится через двойные рамы.
          Потапов боится смотреть в лицо любимого человека, боится увидеть влажный лоб, крутые впадины височных костей, сползшие к подбородку складки кожи некогда красивых щек, глаза, жаркие, верящие, ждущие, с чуть размытыми белками, от частого употребления лекарств цвета круто сваренной патоки. Он боится смотреть в это лицо. И знает, что посмотрит весело, влюбленно, как прежде, как всю их жизнь. И улыбнется со всей искренностью своей прямой, честной души. Лишь бы только обмануть, не дать догадаться, во что превратила ее красивое лицо болезнь.
          И он смотрит на жену и замечает новые морщины на лице, синюшность губ, заострившийся еще больше, чем вчера, нос и лицевые кости. Даже сумрак не в силах скрыть от него всех тех изменений, которые появились за нынешнюю ночь.
          — Ты хорошо выглядишь сегодня, Оля! Я думаю, что вот-вот мы переживем кризис и пойдем на поправку, — говорит Александр Александрович и целует жену в липкий холодный лоб, внутренне содрогаясь от этого прикосновения, которое приносит ему ни с чем не сравнимые страдания.
          Каждый раз, совершая это, он чувствует непоборимую в себе брезгливость. Он, который видел столько страшных в своем натурализме картин, мерзких язв, смрадных ран и еще много такого, от чего видавшие виды госпитальные и клинические сестры закрывали глаза и затаивали дыхание, готовые рухнуть в обморок, он спокойно, словно бы не замечая ничего вокруг, орудовал над всем этим хирургическим инструментом, ни разу не почувствовав в себе брезгливости или отвращения. А тут, перед постелью самого дорогого человека, вдруг ощутил в себе все эти чувства.
          Они входили в него не подвластные ни разуму, ни сердцу, ни силе воли, входили на маленькое, совсем несоизмеримо коротенькое мгновение, и это было страшнее всех пыток, которые мог бы придумать для себя человек.
          — Ты хорошо выглядишь, — снова повторил Потапов и, присев на краешек кровати, взял в свои сильные пальцы безвольную потную руку жены. Погладил ее и привычно замер на пульсе. Так он всегда поступал с нормой разрешенной ею юношеской ласки вплоть до сегодняшнего дня.
          Сердце билось вяло, и пульс то и дело замирал под его пальцами.
          — У тебя хороший пульс, — сказал он и вдруг поймал себя на мысли, что слишком много говорит сегодня, не получая ответа.
          Потапов посмотрел опять в лицо жены. И увидел, что она улыбается. Улыбка была страшной, лицо перекосилось, морщины стали заметней, а впадины на щеках и висках глубже. Глаза не в силах были уже загореться, и в них только еще более усилилась безоглядная вера, твердая непреклонная надежда.
          — Ты угадал, Саша. Я действительно хорошо себя чувствую, — с одышкой, медленно сказала она. Фраза тянулась нескончаемо долго. Перевела дыхание и еще тише, с еще большей одышкой: — Ты хороший врач, я всегда тебе говорила об этом. — Снова длинная пауза, она не замечает ее. — Зачем тебе надо было посвятить жизнь онкологии? Этому ужасному… — и опять пауза, мучительно долгая для Потапова и незаметная для Ольги. — Ты прекрасный легочник. Даже мой пневмосклероз подвластен твоему таланту…
          Три месяца назад у жены Потапова обнаружили метастазы в легких. Случай был, как принято говорить на языке медицины, неоперабельный. Об этом знали все, кроме больной. Она даже не подозревала об этом.
          Три месяца оплывает свеча жизни. И чем дальше, тем больше накапливается воска надежды. Это сравнение пришло Потапову, когда наступила опять глубокая пауза в ее речи. И он улыбнулся жене, и, снова, внутренне содрогнувшись до щемящей боли в затылке, поцеловал ее в синие, лишенные тепла губы.
          — Я отпустила нянечку спать. Она мне сегодня рассказывала, как ходят шишковать в ее деревне. Я выздоровлю, и мы поедем с тобой за Байкал в кедровые боры… — Оля утомилась, прикрыла глаза и вдруг задышала тяжело, со всхлипами.
          Профессор приложил к ее губам мундштук кислородной подушки и, сгорбившись, сникнув вдруг в один миг, застыл в скорбной позе. Сейчас не надо было притворяться — жена заснула, измученная бессонной ночью. Когда ее дыхание немного наладилось, он встал и подошел к окну.
          Наступило утро. Белая береза, раскинув могучую крону, тянулась к окну тоненькими веточками. На них покачивались сережки и суетились красногрудые, крохотные, словно бы попугайчики, чечетки. Сосны выбросили в небо зеленые паруса вершин, готовые каждую минуту покинуть землю, так велико их вечное стремление ввысь. Чуть ниже сосен густо чернели ели, полные какой-то скрытой силы. А дальше, насколько хватало глаз, белым-бело легло холодное чистое озеро с черными точечками редких в утренний час любителей подледного лова.
          «Не может же это так долго быть, — подумал Потапов. — Скорее в клинику, а вдруг что-то придумали химики. Вдруг открытие?»
          Он думал об этом все утро: когда принимал душ, когда завтракал, когда садился в машину, и по дороге в город и на лестнице, ведущей в его рабочий кабинет, и даже тогда, когда снял телефонную трубку, чтобы пригласить к себе ассистентов.
          Сегодня у него был операционный день. Химики ничего не придумали. Но он знал, что будет думать об этом, пока есть какая-то надежда на спасение самого близкого на всей земле человека, будет думать, как думал с того дня, как узнал о болезни жены.
          Больному было за восемьдесят. Сухонький, маленький, словно бы подросток, он занимал так мало места, что даже узкая больничная койка казалась необыкновенно просторной. Впервые осматривая его, Потапов удивился телу этого человека. Мускулы и сухожилия были словно бы сплетены из стальных нитей, накрепко припаянных к костям. Рваные шрамы иссекли тело вдоль и поперек — следы серьезных ран, к которым ни разу не прикасалась рука хирурга.
          Один из таких следов удивил профессора. Широкий, в два пальца, рубец лег по низу живота и был искусно обработан и зашит.
          — Что это? — спросил Александр Александрович, легонько проведя пальцами по шраму.
          Старик улыбнулся, оголив ровный ряд желтых крепких зубов:
          — Рысь меня рвал.
          — Лечились где?
          — В тайге лечился.
          — У кого?
          — Сам лечился. Мы знаем. Собака лечим, олень лечим, себя лечим. Давно было. Врач не было. Больница не было. — И, решив, что может обидеть доктора, добавил: — Как больной, так к врачу агикан едет. Врач шибко помогает. Сына лечил, внука лечил. А ты меня лечи.
          И потом, когда проходили все необходимые исследования, Александр Александрович часто заглядывал в палату охотника. Он садился подле кровати больного, брал в свои пальцы твердую сухую руку, ловил себя на мысли, что делает это с той же нежностью, с какой прикасался к руке жены. Только эта рука еще полна жизни, и удары сердца не по-стариковски сухие и хлесткие.
          — Ну, как чувствуем себя, Макар Владимирович?
          — Маленько хорошо, товарищ, — отвечал и улыбался. — Шибко много спим.
          — Это хорошо. Хорошо это. Силы больше будет.
          Охотник вдруг снова заулыбался, тронул пальцами реденькие, цвета таежного мха, усы, сказал:
          — Не будет больше силы. Я знаю. Сила моя там осталась. — Он повел головою в сторону широкого окна. — Там тайга сила. Не вернется, не придет сюда. Далеко ушел я. Еще дальше уйду. Ты меня не лечи, доктор. Я умирать стану. Пора мне.
          Александр Александрович попытался сначала возразить, но вдруг услышал в словах старика не жалобу, не отчаяние больного человека, а спокойную правду.
          — Тайга летом зеленая. Птицы кричат. Травы растут. Цвета много. Солнце. Осень приходит. Падает лист, трава умирает. Спать тайга пора. Разве страшно? Хорошо. Я на дереве лист, упал — нет меня. Хорошо листья падают, шибко хорошо — осень. Шибко плохо, когда весна падают, лето. Моя осень — хорошо.
          Охотник замолчал, протянул руку и взял в свои худые пальцы пальцы хирурга.
          — Ты помогай людям. Мне не надо. Мой нарыв шибко большой, не взять тебе его. Вот-вот лопнет. При тебе лопнет — винить себя станешь. Не надо, бойе. Рыба — на нерест идет, кто ее обратно повернет? А? Очень большой боль у меня, не повернешь ее.
          В следующую встречу Потапов спросил Макара Владимировича:
          — Вы говорили мне, что болеете очень давно. Почему сразу не обратились в больницу?
          — Э, очень давно. Больница идти — двадцать оленьих переходов. Маленький тогда был больница. А потом, когда большой и близко, прибегал я. Валентин Степанович в машину меня смотрел. Туда-сюда вертел. Спрашивал, записывал. Говорил, анализ надо, город большой ехать. Зачем? Я глаза его глядел, видел: не надо анализ. Моя боль — самый большой, больше умной головы, больше всего — самый сильный, — не скрадешь ее, как зверя, не скрадешь.
          Прав охотник, и возразить ему нечем. Пока нечем. Пока… Сколько же это будет — пока? И все-таки спросил:
          — А зачем же вы сейчас согласились ехать в клинику? Если знаете — не поможем вам.
          — Иван Иванович просил. Зачем обижать, шибко человек он. Илэ! Уйду я. Себя казнить будет. Не уговорил старика. Не помог. Тебе шибко верит. Как скажешь, так и будет.
          Вот так и говорили они — старый охотник и ученый-хирург в маленькой больничной палате.
          Обреченный — это слово никак не подходило к сухонькому маленькому человеку, спокойно смотрящему в мир. Порою Потапову казалось, что его пациент все время что-то хочет сказать главное и, не говоря, мучается этим.
          И наконец Ганалчи решился.
          — Бойе, — сказал он. — Ты умный, ох как много умный. Вижу, слышу тебя. Ты от меня не спрячешься. Ганалчи тайга знает, зверя знает, лучше — людей знает. Я себя лечил, бойе. Сам лечил. Разве плохо? У тебя горе есть. Человек твой болеет. Лечить не можешь.
          Потапов вздрогнул. Он только что думал о жене. О том, что еще молодая, сильная женщина всего за три месяца растаяла, будто льдинка, и продолжает таять, и скоро не станет ее. А вот он, маленький, казалось бы, беспомощный человек, если верить истории болезни, анамнезу и анализам, а так оно и есть, прожил с той же болью четверть максимального срока, что отпущен человеку природой. И сейчас у роковой черты не он в болезни, а она в нем, сломившая тело, плоть, но не дух, он выше ее, потому что продолжает жить, спокойно принимая то, что неукоснительно должно свершиться. «Листья падают с деревьев — осень, разве это плохо?»
          — Я себя лечил. Больно лечил. Сердца встанет, так больно. Глаза зайцем прыгают. Амакой все внутри рычит. Поедем, бойе, в тайга. Трава найду, корень найду, скажу, как желчь варить надо, как добыть надо. Чем взять, скажу, и во что, скажу. Один знаю. Не прятался. Никто не может понять, как надо. Ты поймешь, ты ученый. Не я придумал. Большие люди — мани. Шибко давно. Меня Аналчан учил — понял я, выучился. Не веришь?
          — Нет, почему же? — смутился Потапов. — Мы уважаем народную медицину. Только это лекарство уже проверяли. Понимаете? Ну, — профессор замешкался, — не оправдалось оно.
          — Другое, наверное? — в надежде спросил старик.
          — Это. Мы про него знаем.
          Не мог Потапов сказать, что, принимая больного, врачи специально сделали вид, что не замечают, как сторожко спрятал он в больничный халат маленький пузырек с густо-коричневой жидкостью. Не мог сказать и о том, что из этого пузырька взяли пробу на анализ, что анализ действительно подтвердил присутствие в жидкости лекарственных веществ, что само по себе это лекарство давно известно науке. Но увы, оно абсолютно бессильно при лечении раковых опухолей. Этого не мог знать Ганалчи. Но и Потапов не знал о том, что охотник взял с собой в клинику совсем не тот отвар медвежьей желчи, настоянный на «таежной силе», хотя в привезенное им лекарство входила желчь медведя.
          Не знал об этом Потапов. И затухание, и вновь возникновение болезни, ее продолжительность были отнесены врачами к случаям, ничего не имеющим общего со злокачественными опухолями.
          Здоровье охотника ухудшалось. Он подолгу лежал без сна, с желтым, плоским, очень похожим на осенний палый лист лицом. Он все думал о чем-то, сосредоточенно сводя седые ниточки бровей, словно бы хотел постичь для себя что-то непостигаемое. После того разговора о лекарстве беседы у них с Потаповым не клеились. Только однажды Ганалчи, оживясь, рассказал ему о своем брате Петре Владимировиче. И Потапов, немало удивившись, решил, что это следует отнести к области удивительной фантазии охотника.
          Все это время он пристально следил за стариком. Ручьев несколько раз просил все-таки попробовать оперировать Почогира. Согласие на операцию охотник дал сразу же по приезде в клинику, спокойно, без волнений. Ему, не раз побывавшему в медвежьих лапах, носящему на себе страшные отметины острых когтей рыси, шрамы и следы серьезных переломов, врачебная операция казалась делом весьма простым и несложным. Все говорило профессору, что случай болезни неоперабельный, что вряд ли, если даже что-то удастся сделать, старик сможет выписаться из клиники и вернуться на родину, о которой — в этом был уверен Александр Александрович — он беспрестанно думает. Если есть хоть малейший шанс помочь человеку — надо оперировать. Это он хорошо знал. Но твердо не знал, поможет ли этот зыбкий шанс тому, кто спокойно, без суеты, слез и страха готов принять смерть. Но только там, где обрел жизнь.
          Потапов решил — операции не делать. Он объявил это Ганалчи, нарушая принятый в нашей стране этический закон: скрывать от ракового больного причину его недуга. Потапов сказал, впервые за всю жизнь называя пациента на «ты»:
          — Прости меня, отец, но я не могу вылечить твоей болезни. Я бессилен перед нею, как были бессильны все до меня.
          — Мани лечили эту боль. Я ее лечил, — упрямо сказал старик. — Ты не можешь знать нашего лекарства. Слишком мы далеко от тебя. — Профессора удивило то, что старик говорил почти без акцепта. Он вообще за то время, пока лежал в клинике, быстро перенял профессиональный разговор врачей, сестер и нянечек. — Я лечил себя, но и наше лекарство победила боль. Я слишком стар. Я все взял у тайги, теперь все отдам людям. Спасибо тебе, Умный Человек. Ты понял Ганалчи, старого Макара. Возьми на память. Это очень удачный и старый трубка. Ее никто не помнит, кто сделал. Ее курил каждый Большой в нашем роде. Теперь нет Больших. Никому не надо ее курить. Я был последним. Возьми, доктор Потапыч.
          Макар Владимирович протянул профессору маленькую трубку. На ней едва-едва угадывался некогда глубокий резной узор. Руки охотников отполировали ее, но она стала от этого еще красивей.
          — Что же мне подарить тебе, отец? — Александр Александрович стал шарить по карманам.
          Старик остановил его:
          — Не надо. Я ничего не возьму туда с собою. Человек приходит на землю без ничего. Без ничего он должен уйти, все, что приобрел на земле, должен отдать людям.
          Ганалчи выписался из клиники. В его дорожном турсуке много разных диковинных для городского человека вещей. Мягкие новые меховые чулки, чикульмы, расшитые бисером, эвенкийские солнца — орнамент из цветных круглых кусочков кожи, вачаги — рукавицы, отороченные лисьим мехом, ножи в берестяных плетеных чехлах. Все это было новым, словно бы специально приготовленным перед отъездом. Так оно и было. Ганалчи знал, что вернется в тайгу, и каждого, с кем познакомился в клинике, он одарил наивной, но такой прекрасной памятью о себе…
          Он вернулся в тайгу, когда последний белый аргиш словно бы привел за собою широкую весеннюю ростепель. Двинулись снега, хлынула вода, скатываясь по склонам в распадки, забубнили, зазвенели ручьи, кинулись к малым речкам, а те, мигом набрав силы, понесли остро пахнущую весною воду к Авлакан-реке. Разлилась Авлакан-река по долам, по широким еланям, затопила по маковки низменную тайгу: куда ни глянь, волнуется-играет под солнцем веселая вода, не охватить глазом.
          Играй, смейся, Авлакан-река! Труби на весь мир гимн жизни, труби весну!
          В мае пошел лед. Как исстари повелось, везде на всем долгом пути Авлакан-реки выходили на берег люди. Дети весело бегали у самой воды. Кричали радостно. Взрослые судачили меж собой, провожая взглядами торжественный и шумный парад природы. Старики выползли на береговой свалок, грелись на солнышке в тяжелых зимних шубах, откашливались как-то уж очень бодро, подслеповато щурились, пряча старые глаза от безудержного света. Гогот стоит на реке, крик.
          Лед идет — елки-моталки!
          Все село, вся Инаригда на берегу, вся семья, большая семья Почогиров. Макар Владимирович сидит на старой, вошедшей глубоко в землю колодине. Рядом Петр Владимирович и Егор Владимирович — братья.
          — Видишь, Петра, льды идут?
          — Вижу, Макар. Все вижу. Как раньше?
          — Как раньше, паря.
          — А ты, Егор, видишь?
          — Плохо, паря, совсем кудой глаза стал.
          — Лед проводим, меня провожать будем, — говорит твердо Макар Владимирович.
          — Собрался, паря?
          — Собрался. Скажите мальчишкам, чтобы согнали оленей моих в огороды. Тебе, Петра, трех белых отдаю. Учаг и две матки. Тебе, Егор, пару учагов. Добытливые учаги. За соболей моих последних деньги пришли — разделю поровну.
          — Чироню не забудь, он тебя с самой Неги провожать прибежал. Плачет.
          — Пьет, однако?
          — Пил, Макар. Чичас нету…
          Все раздал Ганалчи, все, что имел в этой жизни. И себя отдал всего, навсегда людям. Ушел в тайгу на Балдыдяк — к месту, где родила его маленькая эвенкийская женщина.
          — Жил, не мешал вам, люди. И смертью своей мешать не хочу. Со мной пойдет Степка. Прощайте, люди.
          Три оленя ушли в тайгу, два человека. Вернется один из них. Молча, без слез, провожали люди Человека. И только один, забежав за лабазы, давился рыданиями, плакал безутешно, по-детски, сжимая в кулаке мягкую от слез красненькую десятирублевую бумажку — наследство. Плакал Чироня.
          Точно рассчитал свои силы Ганалчи. Дошел все-таки до Балдыдяка. Степан поставил чум на высокой голой горушке, отсюда далеко видно на все четыре стороны тайгу, Авлакан-реку видно отсюда. В чуме застелил Степан мягким лапником, набросал в голова пышную подушку ягеля. Внес в последнее жилище деда. Макар Владимирович уже не мог ни встать, ни сесть. Положил легонько лицом к выходу, так, чтобы видел в последнее мгновение жизни Ганалчи родную тайгу, Авлакан-реку, небо.
          — Тут меня и покроешь, Степа. А теперь забирай оленей, уходи вниз, к реке. Уйду я, тогда придешь.
          Дрогнул за березовым алдаконом чума колокольчик. Плавно покачиваясь, поплыл по тайге звон:
          Бур-бу-лен. Бур-бу-лен. Бур-бу-лен.
          Серебряная ниточка, все тоньше и тоньше, последняя, что связывает еще Ганалчи с миром.
          Бур-бу-лен. Бур-бу-лен. Бур-бу-лен.
          Все дальше и дальше колокольчик.
          Лето приходит.
          Уходит жизнь — ниточка тонюсенькая-тонюсенькая.
          Прощай, тайга, Авлакан-река, прощай, люди, прощайте, мир, прощай.
          Еще одним Человеком станет меньше на Земле. Уходит в беспредельность Ганалчи, Стрелок из лука, Макар Владимирович Почогир.
          — Бур-бу-лен, бур-бу-лен, бур-бу-лен, — поет на шее белого учага серебряный колокольчик лета.
          Мы пришли на Балдыдяк.
          — Здравствуй, Ганалчи. Я обязательно расскажу о тебе людям.
          — Здравствуй, бойе!..
          Тайга шумит, широко, ровно. Птицы поют. Молчит Асаткан. Вздыхает о чем-то своем больною душою Чироня.
          Олени замерли — три белых, словно бы из сказки.
          Балдыдяк.
          Запись XIV
          Писенец-камень
          Остановились в верховьях Дигдали. Тут путик Макара Владимировича круто поворачивал влево, уходил по склону громадной черной сопки к водоразделу, на Кочому. Отсюда Асаткан должна идти одна с оленями, мы с Чироней направимся по распадкам через тайгу к истокам реки Неги, по ней и придем в деревню.
          Было еще далеко до захода солнца, и я решил поглядеть на «писаные» камни, о которых рассказывал мне когда-то Макар Владимирович. Они где-то тут, недалеко от нашей стоянки.
          Асаткан вызвалась проводить. Она не раз бывала около этих камней. Место хорошее, доброе, почему бы и не сходить.
          — Я тут буду. Хлебово сварю, — сказал Чироня.
          Он как-то вдруг весь обмяк за сегодняшний день, не пел песен, глаза настороженно бегали из стороны в сторону, лихорадочно блестели.
          — Захворал? — участливо спросила Асаткан.
          — Э-э! — отмахнулся Чироня. — Вот тут сосет, — и притронулся заметно трясущейся рукой к левой груди. — Пустова, пройдет, — и сел на землю, нахохлившись по-ястребиному.
          — Свари, Чироня, гречневой каши. У меня в рюкзаке концентраты. Погуще заведи — пачки четыре, — попросил я.
          Он ничего не ответил, только кивнул.
          Мы шли с Асаткан вниз по Дигдали, переваливая через скалистые приплечики, взбирались на крутые яры, громыхали камешником на отмелях. Эхо повторяло каждый звук, раскалывалось искристо в гулкой глуби тайги, возвращало наши голоса явственно, каждое слово.
          Асаткан хмыкнула, когда, уходя со стоянки, я по привычке кинул на плечо ремень пистолета-автомата. Она шла налегке, с одним маленьким ножом у бедра, даже без пальмички. Когда мы взбирались на скалы, автомат больно хлестал меня по спине, болтался сбоку, замедлял движения. Я отставал от девушки. Она останавливалась, поджидала; складывала у маленького рта узкие ладошки, кричала птицей, смеялась. Эхо повторяло смех Асаткан, осыпая тайгу серебряными бубенчиками. Еще она перекликалась с птахами, и те отвечали ей.
          — Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ! — крикнула Асаткан, и тут же с болотистой кулиги ей откликнулась птица:
          «Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ! Чук-чэ-нэ!»
          — Кто это? — спросил я.
          — Чукчэнэ — куличок. Смешной такой, на длинных ножках. — И вдруг предложила серьезно: — Переезжайте к нам жить. Охотиться будете. Амаку стрелять. Соболя добывать. Дедушка вас научит, отец. Я совсем маленькая была, когда меня стрелять учили. Школу кончила — теперь в промхозе работаю. Переезжайте.
          — А хочешь в Москву, Асаткан?
          Она задумалась, как-то очень долго и открыто посмотрела в мои глаза, кажется, в первый раз за все время. Посерьезнела.
          — Нет. Без тайги мы болеем. — И совсем грустно прошептала одними губами: — И умираем…
          — Ну что ты, Асаткан? В Москве выучишься, вернешься домой.
          — А вы? — выдохнула разом.
          — Я в Москве живу.
          — Нет, вы! Вы в тайгу еще вернетесь?
          — Ну конечно. Я без тайги тоже болею. И умереть боюсь.
          — Правда? — Щеки у девушки вспыхнули, она улыбнулась и спрятала глаза за черными густыми лучиками ресниц.
          Мы пошли молча. Девушка что-то хотела спросить, я это чувствовал и ждал. И вообще весь этот разговор, все заданные так быстро на выдохе вопросы скрывали за собой что-то новое в ее поведении.
          — У вас канакан[27] есть? — спросила Асаткан, не оборачиваясь.
          — Есть.
          — Большой?
          — Два больших, один поменьше, — улыбнулся я.
          — Больших, как вы?
          — Больше.
          — А я, — помолчала. И, вздохнув, сказала: — У нас тоже большие люди раньше были. Их мани звали. Мне амикан Ганалчи рассказывал. Может быть, они и на камнях писали. Их убили.
          — Как убили?
          — Всех. За Хамакаром, — она называла Буньское так, как зовут его эвенки. — Есть буньской мег. Плохое место. Там битва была с мани. Кости большие, крупные, под мхом лежат по всему мегу. Я сама видела. Очень плохое место.
          — А с кем битва была?
          — Даже амикан не знал об этом. Давно было.
          — Не с русскими?
          — Нет, нет, — возразила Асаткан. — Тут раньше наш род жил, большой. Мы с люча никогда не воевали. Мы всегда дружили. Дедушка знал об этом, всегда всем так говорил.
          — А с другими народами воевал ваш род?
          — Если на нас, нападать собирались. Все защищались. Тайно сходились вместе и бились с обидчиками. По знаку.
          Я представил на миг громадные, без конца и края, таежные урочища с редкими, на сотни километров стойбищами семей одного рода. Как же их соберешь? Как отразишь набег воинственных соседей? Как не уничтожили их поодиночке, не стерли с лица земли?
          — У нас к войне особый знак был. Стрела с тремя насечками. Ее из чума в чум охотники незаметно носили. Принесут и оставят. А дальше уже другие несут. Стрела как стрела. Враг и не догадается. В несколько дней все уже на ногах, все в месте условленном.
          — Это тоже тебе Ганалчи рассказывал?
          — Да.
          Сколько же унес он с собой, этот Ганалчи, сколько человеческого, чистого, мудрого! Нет, не унес, оставил свое щедрое сердце, свой ясный ум маленькому, очень маленькому лесному роду Почогиров. И долго еще жить ему в зеленых просторах тайги, помогать людям памятью о себе, словом, путиком, всем, что оставил на земле Стрелок из лука…
          Писенец-камень громадной скалой навис на противоположной стороне реки. Издали кажется, что кто-то нарочно выложил берег громадными, чуть пообтесанными блоками. Стены крепости видятся — совершенство фортификационной науки. Природа так разумно и аккуратно ваяла тут камень, что по извечной самолюбивой уверенности хочется отдать не ей предпочтение, а рукам человека. Но это всего лишь воображение. Писенец — естественные выходы пород. Темные трещины прошли по гигантским «кирпичам» известняка ли, песчаника ли, гипса — отсюда и не различишь. Кое-где стена чуть припухла змеистыми, а иной раз прямыми жгутами, от них поползли в разные стороны трещины поменьше. Это живая сила корней сосен, что вызолотили и вызеленили вершину скалы, крушит и дробит камень.
          Явственно на самом широком и ровном участке скалы проступают рисунки. Даже отсюда можно легко различить бегущих оленей, маленьких лошадей, медведей, каких-то еще длинношеих крупных животных, отдельные деревья, еще и еще животных, и среди них то маленькие, то несоизмеримо большие фигурки людей, бегущих, скачущих на оленях и лошадях, стреляющих из лука и пасущих стада.
          Течение реки стремительное. Вода проносится мимо с шумом в рыхлом куржаке пены. Бойцовый стрежень резко поворачивает у писенца вправо и всей силой обрушивается на него, грызет подошву скалы, рычит, отплевываясь мириадами брызг. Я забредаю в реку, стараясь поближе разглядеть необычную каменную картину. Течение валит с ног, захлестывает сапоги. Река негодует, кажется готовая повернуть на меня всю стрежневую силу, опрокинуть, смять, унести к широкому Авлакану.
          — Осторожно! — кричит Асаткан, и голос ее доносится до меня едва слышно.
          Делаю еще один шаг вперед, прощупывая дно мыском сапога, и вдруг, словно бы подножка, теряю равновесие, пытаюсь удержаться, цепляясь за пустоту…
          Все: тайга, небо, скала, рисунок на камне — вдруг обрело движение, крутанулось юлой, опрокинулось, закружилось лихой каруселью. Руки уперлись в ослизлые, неверные камни. Река приподняла меня, перекинула через голову, ударила под зад, подхватила, поволокла стремительно.
          — А-а-а-а! — донеслось сквозь мокрую, то рвущуюся, то снова смыкающуюся завесу.
          Плыть! — делаю рывок ногами, колени больно ударяются о дно. Гребь одной рукой, другой. Еще, еще! Сопротивляться! Бороться, не дать затянуть себя в черное чело пещеры, за скалою, куда с ревом, с каким-то алчным причмоком врывается вода. До сих пор не могу понять: видел ли я это дышащее холодом и мраком чело в тот момент, когда волокла и трепала меня река, или разглядел его уже позднее. Гребь! Еще гребь! Еще.
          «Переломает, — как-то холодно и трезво промелькнуло в создании. — Всего на куски… Дробилка». И еще: «Как домой повезут? Залудят в металлический гроб? Нет, тут закопают. У Дигдали. Рядом с Макаром Владимировичем».
          — Га-на-лчи-и-и-и… — то ли закричал сам, то ли услыхал, то ли подумал.
          — Все!.. Хороший памятник Камень-писенец…
          Я не помню, какой силой швырнуло меня на отмель, доволокло, покатило, как снеговика, обволакивая, наматывая на тело мягкую холодную подушку оморочи. Вода в Дигдали, в верховьях, всегда так — студеная, ключевая, разом собрала в крохотный комочек сердце, замкнула вены, синью прошла по телу. Катит по отмели к новому порожку, под плывун, заторивший реку. Сунет под рухнувшие выскорья, прицепит к обшарпанным, оголенным, острым ветвям, будет играть долго обрывками одежды, волосами. Не отпустит, пока не найдут, а то и до весны продержит — до паводка, до ледохода.
          Об этом я не думаю, это свершится. Меня уже нет на земле, нет мыслей, взгляда нет, ничего — оморочь. Катится по отмели снеговик…
          …Асаткан дрожит мелко-мелко. Мокрая, маленькая. Да полноте, Асаткан ли это?
          — Люча, не надо. Проснись, люча. Борони бог, люча, — забыла Асаткан так хорошо знакомый ей русский язык, говорит на родном, путаясь, сбиваясь, с акцентом. — Бойе, люча! Булэ, аяври?![28]
          Все это кажется. Все неправда. Нет меня на земле. И Асаткан нет, ничего нет. Только камень-писенец.
          — На, возьми. В рот возьми, жуй…
          — Ала… ала…[29] — на губах дурманяще-сладкий, липкий какой-то вкус. — Тьфу! Гадость…
          …Река-биракан водорослью кормит, раскачивает, задушить хочет. Тянет вниз подбородок, губы размыкает, вот так взнуздывают строптивых лошадей. Холодная сталь мундштука. Больно. Хруст какой-то. Нет! Нет! Не разомкну зубы. Не дамся! Нет, я не лошадь, зачем взнуздывать? Разошлись челюсти, ослабли. Во рту, в горле дурманная, противная сладость. Весь рот забит ею. Мерзость! Надо проглотить. Проглотить и свести челюсти, до хруста, напрочно. Глотаю. И вдруг тело мое изгибается — раз, другой, третий. Я ощущаю себя, я чувствую. Бьюсь, мечусь. И все во мне бьется, мечется. Свет вечерний, тихий, мутный-мутный, словно за матовыми стеклами. Асаткан, она там, за этой мутью, за дурнотой, за бегучей пеной реки…
          — Люча! Бойе, люча!..
          Рвота. Приступ дикой рвоты треплет меня. Из глаз, носа, рта хлещут фонтаны воды, что-то зеленое, алое, томное. Дурнота, легкость, боль… И снова — рвота, рвота, рвота…
          — А я, люча! А я!..[30]
          …Широко, жарко горит костер.
          Упаристо, словно в бане. Медленно прихожу в себя. Гудит голова, тело гудит, во рту противно.
          Вон опять заплутался в сосновом кружеве Холбан — алый, будто пропитанный теплой кровью Марс. Река гудит. За рекой белеет Писенец-камень.
          Голова моя лежит на чем-то влажном, мягком, теплом. Повел взглядом — Асаткан. Чуть повернула красивое лицо к жаркому полымю костра, ломает сушняк, кидает в огонь. Веточку за веточкой. Над плечами, над головой чуть курится парок. Надо мной тоже. Одежда просыхает. Оттого и упаристо. Чуть пошевелился. Затылок мой на девичьих коленях.
          — Лежи, лежи, бойе. Чичас пройдет. А я, люча!
          Асаткан по-прежнему говорит с акцептом, быстро.
          — Почему ты так говоришь, Асаткан?
          Помолчала. Хрустнула в руках ветка, полетела в костер. Чуть наклонившись к моему лицу, прошептала:
          — Боюсь я…
          Шевелю ногами, поочередно то одной, то другой, руками — целы. Чуть прибаливает, поет бедро, бок щемит. И челюсти — ох как болят челюсти! Потрогал языком зубы — болят, на одном глубокая острая щербинка.
          Поднялся, уперся руками в жесткий, теплый от костра камешек.
          — Что со мной, Асаткан?
          — Жив, жив, бойе, — отвернулась, встала на корточки, выбирает из большой кучи ветви, что покрупнее.
          Ночь уже вокруг. Долго же я был там, далеко, вне времени… Долго.
          — Целы? — переходя снова на «вы», спрашивает Асаткан.
          Встаю на такие слабые, трясущиеся ноги. Чуть кружится голова.
          — Выжмите одежду. Не поранились ли, поглядите. Я отвернусь.
          Отвернулась, кинула для света охапку сушняка. Села ко мне спиной, подобрав под себя ноги.
          Пытаюсь стянуть сапоги. Портянки загрузли, сапог пристыл к ноге, не снимешь. В руках слабость, в глазах круги.
          — Давайте помогу. — Асаткан встала, прихватила узенькими ладошками пятку. Потянула, напряглась вся. Какая она сильная!
          Чуть-чуть скрипнул сапог, подался, медленно пополз с ноги. Потом второй.
          Снова села ко мне спиною Асаткан, снова кинула охапку сушняка. Осветилось все вокруг. Не надо бы. Стыдно. Стягиваю с себя одежду. На бедре ссадина, чуть кровенится ранка на боку, синяки на коленях.
          Комары бродячие, шальные занудили, липнут к голому телу.
          — Киньте одежду мне.
          Вздрогнул от голоса, стыдливо прикрылся руками.
          — Полноте, Асаткан.
          — Давайте, давайте. Сухая будет.
          Сижу у костра, натянул на себя выкрученную энцефалитку, брюки. Исподнее и портянки лежат у костра. Чуть кружится голова. Где-то в ночи, за моей спиной, убежала далеко по косе Асаткан, отжимает платье.
          Что-то ухнуло за рекой. Прошелестело над головами, словно кто-то невидимый раздирает руками шелестящий мрак ночи. Из-за Камня-писенца медленно выплыл месяц, крупный уже, возмужавший. Скала почернела, и сосны над ней черные, и вода и чело холодной пещеры, куда с гулом и причмоком вливается стрежневая круговерть.
          Асаткан подбежала. Присела рядом, отогревает руки, ближе, ближе жмется к огню маленькой грудью. К свету ближе.
          — Пойдем, бойе! Пойдем! Тут нельзя ночью! Нельзя!..
          Ничего не рассказала мне Асаткан, как бежала по бурливой отмели за катящимся по воде «снеговиком». Как, срывая розовые крохотные ноготки, тянула его к себе, всем телом ухватившись за спасительную корягу. Как сантиметр за сантиметром отвоевывала у реки шальную добычу, собирала рвотную траву, разжевывала ее, раскрывала сведенные в судороге челюсти маленьким булатным ножом, оттого и щербинка на зубе, теперь уж на всю жизнь.
          Спешу за девушкой, насколько позволяют ослабевшие ноги, кажется, даже за плечо держусь. Ночь вокруг. Костра нашей стоянки не видно. Чирони нет. Пришел бы Чироня…
          Ничего не рассказала мне Асаткан, ничего…
          Запись XV
          Никто
          Костра не было. Белыми привидениями бродили вокруг стоянки олени. Месяц стаял, нырнул в тайгу. Тьма опустилась на землю, пустая, предрассветная. Чироня лежал на земле подле бесформенной груды наших вещей, широко разметав руки, и храпел. Я наклонился к вещмешку, нашарил фонарик. Широкая полоска света выхватила из темноты лицо Чирони с черным провалом распахнутого рта, густую струйку слюны, липко сползавшую с подбородка, полуоткрытые, задернутые сном и оттого неподвижные глаза, лохмы седых, пыльных волос, нагую грудь с пауком под левым соском и пустую бутылку старки, откатившуюся к ногам, босым, донельзя изъеденным комарами, дурно пахнущим.
          «Все», — промелькнула мысль, как там, на реке у скалы, и что-то оборвалось внутри, тоненьким звуком наполнило уши.
          Все пережитое, тьма небытия, тяжелое возвращение из мрака, бред, рвота, обратная дорога, холодная дрожь от непросохшей одежды — все как-то разом вернулось, перемешалось, лишило сил. Я сел и погасил фонарик. Ночь разом покрыла все вокруг умиротворенным покоем.
          — Пьяный? — тихо спросила Асаткан, опускаясь рядом со мной и мелко-мелко дрожа от холода.
          — Посмотри, не осталось ли в бутылке. Согрейся, — бесцветным голосом сказал я.
          И вдруг равнодушие, невозмутимое, бесстрастное спокойствие овладело мной.
          — Не буду! Не надо! Зачем вы ему дали? — быстро сказала Асаткан и ушла к черневшему в ночи собранному валежнику.
          Чиркнула спичкой. Дрова Чироня все-таки собрал и воды в казанке принес. Вот только не разжег костра.
          — Я ему не давал, — сказал я. — Не давал.
          Асаткан подбежала ко мне. Остановилась. Низко наклонилась. В сумраке ночи я едва видел ее лицо, но отчетливо горящие смоляным огнем глаза.
          — Значит, он сам?! — со страхом прошептала девушка. — Сам?! Значит, он вор?! Вор?! Вор?! Да?
          — Не знаю.
          — Он взял сам! Вор! — крикнула Асаткан.
          И тайга повторила стократно, затихла на миг и снова до горизонта: «Сам-сам-сам! Вор! Вор! Вор!»
          И вдруг сжалась, будто придавленная этим криком, вскочила, сжав кулачонки, бросилась к храпящему Чироне.
          По груди, по лицу, по голове, по бокам ходили ее кулачки. Чироня только поначалу всхрапывал, потом начал рычать и не просыпался. Асаткан взвизгивала, как взъяренный маленький зверек, плевалась, визжала, царапала, хлестала, била Чироню. Он рычал. И вдруг разом прянул. Сел, дико озираясь. И одним движением, так не вязавшимся с его худой мосластой фигурой, кинул Асаткан далеко от себя. Девушка ударилась головой о ствол сосны, вскрикнула и заскулила, как маленькая качеканка.
          Копер, который начала разводить Асаткан, вдруг разом вспыхнул. Осветив уползающую в кусты девушку, безумные глаза Чирони, искаженное тупым гневом лицо, лохматую ненавистную голову.
          Злость навылет, единым ударом прошила мне сердце. Дремлющая где-то глубоко, в затаенных уголках души, кровь предков ударила разом в голову, отключила сознание.
          — Ты драться? — прошипел я, и невесть откуда взявшаяся сила швырнула меня на Чироню.
          Я неискусен в драках, поэтому удар пришелся вскользь по лицу.
          Чироня, до конца еще не придя в себя, вдруг ругнулся. Крикнул обо мне и Асаткан грязную фразу, осклабился, лязгая желтыми прокуренными зубами.
          — Убью!!
          Не знаю, каким образом перехватил я автомат, только холодно и безразлично лязгнул затвор.
          — Не надо, бойе, не надо! Люча-а-а-а, — Асаткан всем телом упала на ствол, задыхаясь и сглатывая рыдания. — Не на-да-а-а!
          Я выпустил оружие из рук, и девушка упала, прикрывая его собой.
          И снова влажный горячий толчок крови в голову, и снова, теперь уже всей своей тяжестью, удар. Безжалостный, грубый, из каменного века. Зверь я.
          Чироня дернулся, как-то странно и больно икнул. Встал на четвереньки и вдруг заплакал страшно, дико, одним горлом. Он не стал защищаться, но взъярился, отполз в густую поросль багульника, рванул на себе рубаху и завыл тем самым звуком, который слышал я в Неге.
          Я сел, ткнулся лицом в колени. Все оцепенело во мне. Затухал костер, плакала рядом Асаткан, пел свою песню Чироня. Медленно процеживался через черное сито ночи бледный предрассветный сумрак.
          Странно, но я не заметил, когда опрокинул меня, как наваждение, глухой ко всему сон. Я только на мгновение, свел веки, а открыв их, увидел солнце, зеленый ливень тайги, бурундучка, что смотрел то на меня, то на пустую бутылку «Отборной старки», весело игравшей зайчиками на стволах сосен.
          Рядом со мной лежал пистолет-автомат, а чуть поодаль срезанная маленьким булатным ножичком смолистая, красивая и добрая кедровая ветка в золотых колокольцах шишек.
          Это все, что оставила мне на память Асаткан. Она ушла на Кочому, к своему стойбищу, с белыми-белыми как снег оленями.
          Встретимся ли мы еще, Асаткан, дочь тайга, внучка Охотника, Ганалчи, Стрелка из лука?..
          Запись XVI
          Ты не вор, Чироня…
          — Не брал я! Слышишь, не брал! Она сама выпала, когда концентрат доставал. Сама! Слышишь, паря! Не крал! Не вор я! Не вор! Вот тут сосет, понимаешь, паря?! Сосет. Прости! Не вор я! Не вор. Она сама выпала, когда концентрат брал. Сам велел мне, паря! Сам сказал: возьми в мешке. Не вор я, не вор, паря… Сосет вот тут, сосет… Но молчи, паря. Ударь! Слышишь, меня все бьют. Ударь! Но не вор я, не вор!
          — Ты не вор, Чироня…
          Запись XVII
          И дальше в путь…
          И снова Нега. Приходилось ли вам в поздний вечерний час выходить из тайги к большому человеческому жилью? Приходилось ли после стольких дней и ночей, проведенных в безлюдье многоречивых таежных дебрей, услышать вечерний покой села, увидеть теплые огни в окнах изб, различить едва уловимый запах печного дыма, крик уловить: «Пястря, пя-я-ястря, пя-я-я-стря. Тпрусень, тпрусень, тпрусень…»
          Уставшие, измученные, горячие ноги несут вас через елань, все ближе и ближе огни, крик различимей. О этот крик в синем летнем сумраке! О эти огни человечьего жилья!
          В них — все.
          — Тпрусень, тпрусень, тпрусень! Пястря, пястря, пя-стря!
          Мэ-э-э, — глупо так и жалобно и радостно кричит на весь мир отбившийся от стада телок.
          Огни горят в окнах. Далеко светят.
          — Подожди, паря, — говорит Чироня, — не полошись. Посидим, однако.
          Мы садимся в еще теплую, но чуть влажную от вечерней росы траву. Молчим, слушая голос девочки, зовущей несмышленого телка, позвякивание ведер у крайней в селе избы и долгий, отдающийся в безмолвии черной тайги стук молотка по лезвию косы.
          Комары, которых липкими клубами вынесли мы за собой из лесной чащи, унялись, полегли где-то в травах, только несколько опостыло кружатся у наших лиц, нудят, жалуются. Не нравится им едкий табачный дым, обросшие лица наши не нравятся.
          Чироня расстегивает ширинку штанов, чуть приспускает их и ножом осторожно начинает вспарывать замусоленную подкладку пояса. Делает это он с видом человека, окончательно и бесповоротно решившегося на весьма важный шаг. Руки у Чирони не трясутся, движения твердые, точные.
          Но возится он долго. А потом, придвинувшись поплотнее ко мне, протягивает сложенную вчетверо десятирублевую бумажку:
          — Возьми, паря, за выпитое.
          Я гляжу на него. И вдруг понимаю — сберег мужик наследство Ганалчи, не истратил, не пропил, спрятал навсегда, может быть, только для того, чтобы, уходя, вот так же раздать все, что имеешь, людям, и десятку эту тоже. Не деньги это — нет.
          Я отрицательно качаю головой, говорю как можно тверже, решительней:
          — Нельзя этого, Чироня. Нельзя.
          — Возьми. Должен я тебе. Больше ничего нету.
          — Иди ты… — вдруг грубо бранюсь я и отталкиваю его руку. И примирительно: — Спрячь подальше. Слышишь, друг, спрячь.
          Он еще мгновение колеблется, вздыхает, взвешивая на ладони крохотный нечистый клочок розовой бумаги, мне кажется, что держит Чироня на руке двухпудовую, не меньше, гирю.
          — Нож у меня есть. Хороший. Дома. Возьмешь?
          — Нож возьму. Да еще и выпьем с тобой за это, — соглашаюсь я.
          — Тады иглу давай с ниткой. Я свою обронил где-то.
          Вынимаю из кепки иглу. Чироня заворачивает червонец в серую тряпицу, осторожно прилаживает свое сбережение в пояс и, аккуратно подсвечивая себе самокруткой, начинает накладывать стежки.
          — Портной так не заштопает, однако, как я, — говорит он, и я слышу улыбку в голосе. — Ты не сумлевайся, паря, нож, однако, у меня добрый. Старик хвалил, когда исделал я ножик-то. Память тебе будет. Не сумлевайся.
          — А я и не сумлеваюсь.
          — Вот и не сумлеваися. Я, паря, к эвенкам жить уйду.
          — А как же Матрена Андронитовна? Как же дети?
          — А им без меня легче. Неукоротный я — сполошной. А может, и не пойду к эвенкам, с бабой останусь, с детями. Их у меня двое. Жалко все же — своя кровь-то.
          На следующий день я уплывал вниз по Авлакан-реке. Иван Иванович подослал из Буньского с оказией полуглиссер. Эта посудина нещадно коптила, пила чертову пропасть бензина и ко всему этому обладала поразительно малым ходом. Моторист Рудольф — парень молодой, сонный, с философским, так и не развившимся в нем началом, сказал:
          — Тихо едет, но все-таки едет.
          Перед самым отъездом в избу к Неге Власьевне постучался Чироня. В дом не вошел, вызвал меня на крыльцо. Протянул в берестяном чехле широкий, без излишеств и украшательств, простой охотничий нож.
          От моих предложений зайти в горницу и выпить посошок отказался.
          — Меня, паря, в хорошую хоромину пускать нельзя. Обязательно нагажу. Неукоротный я.
          Пришлось вынести на крыльцо два стакана, по куску хлеба, пару малосольных сигиков и головку лука. Присев на приступки, выпили, закусили. Помолчали каждый о своем и об одном вместе.
          Я попытался расплатиться с Чироней. Проводник должен получать заработок.
          — Ты чо, паря? — удивился он. — Нешто я тебя из-за денег к Макару водил? Тьфу мне на них, — и начал ругаться.
          Пришлось выпить еще по полстакану и восстановить так неожиданно рухнувший мир. Подарки для детей и Матрены Андронитовны он принял.
          Я снял с руки часы.
          — Возьми, Чироня. Передай Асаткан от меня на память.
          — Сделаю. Обрадуется девка.
          И вот деньги. Купи в магазине чего-нито, отнеси на Кочому.
          — Сделаю.
          — Ну, прощай, друг.
          — Прощай, паря.
          Провожать меня на берег собралась чуть ли не вся Нега. Мужики по причине скорого приезда участкового и начальства взялись за ум, были трезвы. Да и мало виделось мужиков — в лугах и в тайге работники.
          Чироня сел в глиссер и проводил меня до Острожкового мега. Стоял на песчаной косе, махал вслед рукою, что-то кричал.
          Все дальше и дальше уносила меня вниз Авлакан-река…
          На этом кончались записи Многоярова.
        
      
      
        
          До ледостава
 
          Книга вторая
 
        
        
          6 октября, вниз по реке
        
        Глохлов, подплывая к Осиному плесу, исподволь следил за Комлевым. Тот лежал животом на носовом багажнике, лицо вперед, и безотрывно вглядывался в берег. Вдруг он резко приподнялся на локтях, далеко вытянул шею из лохматого воротника полушубка и, обернувшись, замахал рукой.
        — Тут это! Во-о-он у той скалы! — кричал, силясь, и лицо его, нахлестанное встречным ветром, еще больше побагровело. — Правь вон туда! Правь!
        Глохлов, не слыша его крика, уже правил лодку к берегу. Комлев, привстав на колено, ловко выпрыгнул на берег, подтянул цепь, вогнал причальный штырь в землю, выпрямился поджидая. Глохлов встал в лодке, сдвинул под телогрейкой за спину пистолет и, чуть балансируя рукой, осторожно шагнул вперед.
        — Вот здесь все и произошло, — хрипло сказал Комлев.
        Полушубок, который кинул ему Глохлов перед отплытием, был велик, и Комлев в нем казался ниже ростом. Шли к соснам молча. Комлев торопился, спотыкаясь, почти бежал впереди. Глохлов размашисто шел за ним.
        — Вот тут это и было, — дождавшись Глохлова у глубокой влумины, сказал Комлев.
        — Ну и как было? — Глохлов прошел мимо и остановился у сосен.
        Значит, так. Вышли мы вот оттуда, значит, и шли сюда. А там вот, вот за тем мыском, Алексей Николаевич, значит, говорит: «Гляди», говорит. А там, значит, по скалам, по вершинам, прям-таки над нами медведь идет. Я говорю: «Вижу», — и затвор передернул, патрон дослал. А он говорит: «Не стреляй, он на берлогу идет. Поглядим лучше». Постояли, значит, посмотрели, пошли дальше…
        Глохлов, покусывая былинку, будто бы и не слушал Комлева, разглядывал ствол сосны с едва приметным следом пули на нем. Срезав кору и чуть-чуть расщепив древесину, пуля ушла по наклонной вверх.
        — Я вам уже об этом говорил. Говорить ли еще? — прервав свой рассказ, спросил Комлев.
        — Говори, говори, может быть, чего еще вспомнишь…
        — И вот, значит, пошли, и я, в чем и винюсь, понимаете, забыл, значит, карабин-то разрядить. Вот она, моя-то вина. Да и как это я, значит, не очень с карабинами привычный. Я все больше с ружьишком. А тут Алексей Николаевич перед маршрутом: «Возьмем да возьмем карабин». И взял — ему полагается. Вот и таскал я его, карабин-то этот, незнамо для чего. А оно вон как вышло. На погибель свою взял, значит, карабин-то Алексей Николаевич.
        — Ладно. Ты рассказывай дальше. Записано в протоколе, что карабин был Многоярова, и, стало быть, он должен и носить его. Записано.
        — Да я не к этому. Оно понятно. А то как же иначе, инструкция такая есть: «О хранении и ношении огнестрельного оружия в экспедиционных партиях». И за нарушение ее предусмотрены наказания.
        — А ты законы-то знаешь!
        — А то как же? На то они и законы, чтобы их граждане знали. За меня, Матвей Семенович, некому постоять, я человек маленький, я сам себе защитник должен быть. А то вон оно как получается, вроде бы я злодей уже. Обвинение…
        — Никто пока обвинения тебе не предъявляет. А надо будет — предъявим.
        — А я что, я ничего, Матвей Семенович, это я так, в порядке замечания. Значит, вышли мы вот сюда. Прошли, Алексей Николаевич вот тут присел. — Комлев мелкими шажками подбежал к соснам, присел под деревьями, показывая, как сел Многояров. — А я вот тут устроился. — Он снова вернулся к влумине и опустился на землю, положив на колени прихваченную у сосен палку. — Это вот у меня карабин так вот лег. Устал я шибко за день-то, больше трех десятков шлихов отмыл. Спину разламывает, поднять рук сил нет. Я Алексея Николаевича, значит, спросил: может быть, заночуем тут? А он говорит: «Отдохни, Коля, я вот точку опишу, и теперь уж, пожалуй, сразу на чум отойдем». Я карабин на коленях держу и полез, значит, за кисетом, а тут как ахнет выстрел. Кто это, думаю, по нас стреляет, откуда, думаю, выстрел? Глянул, а Алексей Николаевич валится, валится. Это что же, значит, из-за скал, что ли, кто выстрелил?! Вскочил, к нему бросился и тут словно ошалел я: мертвый, значит, Алексей Николаевич, мертвый. Голова-то вся развороченная.
        — А может, он не мертвый был? Может быть, ему рану-то бинтовать надо было? Помочь ему!
        — Какой там! У него уже и глаза пеплом затянуло, и кровь булькала ну как из бутылки. Напугался я. Вот так подбежал к нему. — Комлев уже до этого, уронив с колен палку, вскочил и сейчас одним броском оказался рядом с Глохловым у сосен. — Вот так нагнулся и кричу, кричу его, значит, зову. А он мертвый. А вот дальше, пока в тайге не пришел в себя, ничего не помню.
        Комлев замолчал, его била дрожь, и синюшная бледность, выступив у губ, медленно расползалась по лицу. Он странно как-то всем нутром икнул, стараясь что-то еще сказать, но Глохлов остановил его.
        — Ладно, ладно. Все ясно. Успокойся, успокойся, — ощущая в сердце жалость к Комлеву, сказал Глохлов. — Пойдем. Успокойся, говорю.
        Комлев прислонился к сосне, обхватив ее руками, прижался лбом к стволу, едва выдавив из себя:
        — Иди, иди, я счас.
        Глохлов шел к реке, не оглядываясь, думал про себя: «Значит, пожалел, пожалел. Конечно, живой человек, жалко его. А того-то чего жалеть, от мертвый уже. Мертвому-то не поможешь. Ишь ведь все уж больно гладко складывается, все по правде. Не бывает так в жизни. Не бывает. Где-то что-то должно бы и не сходиться. А тут все сходится, случайный выстрел. Больно гладко и правдиво…»
        Уже в лодке, поплотнее запахиваясь в полушубок и устраиваясь для долгого перехода, Комлев спросил Глохлова:
        — А что, Матвей Семенович, вы протокол-то допроса не будете составлять?
        Глохлов — он только собирался запустить мотор — обернулся к Комлеву:
        — Что?
        — Я говорю, протокол-то допроса не будете составлять?
        — Какого допроса?
        — А вот что сейчас с меня снимали. Мои показания на место происшествия. Я ведь протокол-то подписать должен. А так ведь непорядок.
        Глохлов покачал головой.
        — С тобой не соскучишься, Комлев, Ты и впрямь в адвокаты годишься.
        — Я ведь по закону требую.
        — Требуешь?
        — Требую. У нас с вами не просто так беседа.
        — Это верно, Комлев. По закону — так по закону. — Глохлов сел, достал из кармана стеганки свернутую в трубку толстую тетрадь и, низко наклонившись над бумагой, стал писать.
        Комлев долго читал исписанные листки, вроде бы не разбирая крупный и очень ясный почерк майора.
        — Ну и память у вас, дядь Моть, — расплываясь в улыбке, сказал Комлев. — Ну до словечка все верно записали.
        — Я тебе не дядя, ты мне не племянничек, — озлился Глохлов. — Прекрати дурачиться!
        — Молчу, молчу. — Комлев поднял вверх руки. — Разрешите карандашик, Матвей Семенович?
        Положив тетрадь на колено, размашисто расписался.
        — Вот теперь все по закону.
        — Не все еще. Все будет, когда ты мне правду расскажешь.
        — Правду?
        — Да, да! Правду! Зачем ты убил его? За какие такие дела руку на человека поднял?
        — Э, э! Это не то, не то, товарищ майор. Вы полегче, я ведь тоже права имею, товарищ…
        — Волк тебе товарищ! — Глохлов со всех сил рванул стартерный шнур, неистово взвыл мотор, пущенный почти на полном газу, и лодка, разбросав по сторонам гибкие фонтаны воды, легко полетела вперед.
        …Бугристо стелилась река, выказывая свой норов. Редко вырывалось из-за стремительно летящих туч солнце, и тогда разом раздвигались дали, высвечивались побеленные сопки с черными замывами ельников, шире раскидывалась река, но от всего этого еще пустыннее и холоднее становилось вокруг.
        У Лебяжьего душана Глохлов ушел от правого берега к левому. Проплывая мимо, увидел, как по тонкому льду озера ходило, прихрамывая и оскальзываясь, воронье.
        До зимовья Алеши Колобшина дошли уже в сумерки. Глохлов подумал о том, что каждый раз приплывает на Ведоку вечером и уходит рано утром.
        — Идите в зимовье, я сейчас, — причалив лодку, сказал Глохлов и присел на борт казанки.
        Быстро темнело. Река была уже невидимой, и только беспокойный ход воды, белая полоска заберегов выдавали ее присутствие да нашептывала что-то, ластясь о дно лодки, волна.
        Глохлов долго сидел, опустив голову, вроде бы ни о чем не думая, вслушиваясь в ночь. Вызвездило. Слезою замерла над тайгой, готовая вот-вот скатиться, крупная звезда. Ковшиком повисла над головой Большая Медведица, и еще одно созвездие отразилось на плесе. Там, где стояло зимовье, небо было розовым, с палевыми замывами по горизонту, иногда там возникали черные столбы теней, но, возникнув, мгновенно падали, как падают большие деревья. У зимовья развели огонь, и кто-то суетился у костра.
        Глохлов поднялся, поглядел в лодку, вздохнул и вдруг почувствовал, как слезы закольцевали горло: «Эх, друг, друг… Как же это? Как же это случилось?!» — снова присел на борт, переждал, пока отгорит сухим огнем боль внутри. Поправил брезент и пошел малым шагом к зимовью.
        У костра разговаривали.
        — Понимаешь, — гудел Комлев, — вот, значит, оно как получилось. А майор-от на меня взъярился: ты убил! Преднамеренно то есть. И меня — раз по роже! Раз! Раз! Ух, бил, ну и бил… Вишь, как отделал! Все он!
        Глохлов стоял в тени зимовья, невидимый от костра…
        Колобшин, разглядывая разбитое лицо Комлева, поддакнул:
        — Оно да-а. Ты глядит-ко, как разукрасил. Выходит, на тебя списать метит. Слышь, что говорю-то, он ведь и у нас с бабой озера хотел отобрать…
        Глохлов вышел к огню, и оба сразу же как бы поникли, притихли, и вокруг воцарилась стеснительная тишина, которая бывает, когда беседу неожиданно прерывает своим приходом тот, о ком нехорошо говорили.
        29–30 сентября, вверх по реке
        Прилетев неделю назад в Инарегду в общем-то по малому делу, начальник райотдела милиции — майор Матвей Семенович Глохлов решил рекой подняться до села Нега. Еще летом обещал он завезти Евстафию Егорову собольи капканы, да все как-то расходились пути с охотником.
        От Инарегды до Неги три дня хода против точения и полтора обратно. До ледостава надеялся вернуться в Буньское.
        С год не был майор и этих угодьях, так что поездка была кстати.
        — Но вмерзни, Семеныч, — предупреждал промхозский бригадир. — В обратную до Буньского побежишь. Нас тут, поди, и не застанешь. Однако, в тайгу уйдем.
        — Нет. До ледостава обернусь. Клади туда — три дня, в обратную до вас полтора и до Буньского три. Неделя с погонялкой. Думаешь, за неделю скует?
        — Погоды ясные. Не должно! Однако, могит. А там кто знает?
        — Не скует, не должно. Давно не был, сбегаю до мужиков — постращаю, — усмехнулся Глохлов, укладывая в лодку вещмешок и полушубок.
        — Постращай, постращай — рады будут. Бывай, однако, Матвей Семенович!..
        Глохлов прыгнул в лодку, она глубоко осела, и камни скрипнули под днищем. Бригадир вошел в воду, по-бабьи, двумя руками поднял раструбы резиновых сапог, легко подхватил корму и вытолкнул лодку на глыбь.
        — Будь здоров!
        — Здоров будь! — ответил бригадир, хотел еще что-то сказать, но взревевший мотор помешал, и он только махнул рукою.
        С подожженных и теперь уже вяло дотлевающих в осеннем огне сопок скатывались холода. Они густо клубились волчьим туманом в распадках, отстаивались там и медленно сползали к Авлакан-реке. Река вбирала их в себя, наливаясь черной мутью, густела, неохотно ворочаясь в берегах, будто приноравливала бока для долгой зимней спячки.
        Холода были не здешними, не понизовными — были они верховыми. Ими дышал Север.
        Глохлов шел вдоль левого берега, сторонясь встречного течения. Мотор гудел натруженно, ровно, и лодка ходко продвигалась вперед.
        В первый день, как и намечал, Глохлов прошел до зимовья Ведока. Там и заночевал, поднявшись к избушке уже в сумерки. Хозяина зимовья — Колобшина не было, и Глохлов, чувствуя нездоровье — ныл старый, еще с войны, осколок в левом предплечье, — лег на нары и, не вздувая огня, заснул.
        Утром, ощущая тяжелую боль в голове, Глохлов поднялся, собрался и вышел на волю. Ранний зазимок выбелил землю, выморозил туман, и даль над головою была ясной и словно бы ненастоящей. У зимовья горел костер, и перед ним, выставив к огню руки, сидел на корточках Алеша Колобшин. Черный, прокопченный чайник висел на тагане и лениво поплевывал на угли. Алеша незряче глядел в костер. Поздоровавшись, Глохлов спросил:
        — На озерах ондатричал, Алеша?
        — На озерах, на озерах…
        — Обловил озера-то?
        — Навроде и обловил, Матвей Семенович, навроде и обловил… Какой нынче, однако, облов, облов какой нынче, говорю? Прошлым годом весь ондатра вымерз. Слышь, что говорю, вымерз шибко ондатра. Да и озера мои некормовитые, некормовитые мои озера. Бедные озера, Матвей Семенович… Бедные, слышь, что говорю?..
        Колобшин — маленький, худой, с длинной серой шеей, с верткой, ужовой головкой, на которой свободно сидела громадного размера фуражка, — говорил все это быстро, словно страшась, что его не дослушают, повторяясь и заглатывая слова.
        — Прибедняешься, Алеша, прибедняешься…
        — Да где уж прибедняться, Семенович, прибедняться-то где уж, говорю. Мои озера какие? Слышь, что говорю? Какие озера — слезы. Слезы озера, вот. Слышь, что говорю-то, у Савоськи ондатра крупный, шорст глухой. Глухой, говорю, шорст-то у Савоськиного ондатра.
        Алеша выпалил все это разом, часто-часто встряхивая головою. Козырек фуражки сползал ему на глаза, и он беспрестанно заталкивал его на темя, но тот снова падал до самого остренького, как у нырка, носика Колобшина, застил глаза.
        — Что, больше и не пойдешь на озера?
        — Как не пойду? Пойду. Как это не пойти? Прибег, однако, за продуктом. Баба на озерах в палатке. Щас и побегу. Цаю вот попью и побегу. Будешь цай-то, Семенович?
        — Буду. А ты когда с озер-то пришел?
        — По теми, по теми прибег-то. — Алеша поднялся с корточек, зацепил на пальцы кружки, висевшие на колышках подле кострища. Не сторожась огня, снял чайник, сполоснул кружки кипятком, темные внутри, с отбитой эмалью. — По теми прибег в зимовейку-то. Глянул — ты еще спишь, однако. Беспокоить к чему ли? К чему ли беспокоить? Вздул костерок, однако, — Колобшин подвинул Глохову полную кружку, постелил наземь тряпицу, разложил на ней сухари, крупные, чуть с желтизной куски сахара.
        — Кушайте, Семенович!
        Пили чай, сдувая пар и обжигая губы о потрескавшиеся, пахнущие горячим железом края кружек. Но еще крепче пахло упревшим теплым хлебом. Алеша мелко ломал сухари и набивал их в чай, так что это уже был не чай, а густая, горячая ржаная кашица. Глохлов пил жадно. Боль в предплечье вроде бы и унялась, но мучила жажда, жаром пекло внутри. Молчали. Выпив три кружки, Глохлов разогрелся, вспотел и, отирая разгоряченное лицо, поблагодарил Алешу.
        — Пей ишшо, — угощал Колобшин. — Пей. Сухари бери, сахар. Ты чо, вроде бы нездоровый, а? — Козырек все лез и лез ему на глаза, и Глохлов подумал: «Шапку, что ли, ему подарить? Есть в мешке новая. Да ведь как подарить, обидится…» И ответил запоздало:
        — Рана свербит военная, Алеша. Вроде бы застудился я.
        — И то жар у тебя, значит? Значит, в Негу, Матвей Семенович?
        — В Негу.
        — А там?
        — А там рекою в обратную до Буньского.
        — Ой, не вмерзни, Семенович! Слышь, что говорю-то, не вмерзни, говорю, опять же в нездоровье ты. В Неге-то поспешай, поспешай, стал быть, в обрат. Не задерживайся, слышь, что говорю. Вмерзнешь, паря.
        — Обернусь. Гляди, ведра-то какие…
        — Оно конечно, да, но кто знает. Схватит — и ледок. А ледок цепок, слышь, что говорю, цепок. Льдинка к льдинке — тропка зимке. Слышь, что говорю, вмерзнуть просто, говорю. А там, кто знает! Ведра конечно, оно конечно, да…
        Алеша свернул толстую, в ладонь длиною папиросу. Долго слюнил ее и оглаживал, вынул из костра крупный уголек, раздул его в ладони и, роняя в пригоршню затлевшие крошки табака, не торопясь, прикурил.
        — Ты что, огня-то не чувствуешь? — спросил Глохлов, кивнув на все еще бархатно пламеневший в руке Алеши уголек.
        — Не. У меня антиресу в руках никакого давно нет. Нет, говорю, антиресу, не леагирут. Во! — Он спокойно черпанул пригоршней горячие угли из костра. Покатал их неторопливо и сбросил в огонь, отряхнув, словно от пыли, ладони.
        Руки у Алеши в кистях были взбухшие, с крупно округленными суставами. Сквозь прочернелую, словно бы обуглившуюся, грубую кожу проступала болезненная огневица.
        — По ночам-то ноют? — участливо спросил Глохлов.
        — Не. Я их, Семенович, не чую. Не чую их я. Толико когда, слышь, что говорю, когда в воду — то ломит, ломит, никаких силов нет, как ломит. Налью ишшо? А? — Колобшин поднял с углей чайник.
        — Пожалуй, налей, — согласился Глохлов. Ему почему-то подольше хотелось посидеть с этим человеком, послушать его быструю, сбивчивую речь. — Может быть, тебе сменить озера-то?
        — Что вы, что вы, Матвей Семенович! — как-то разом вскинулся Алеша и даже чуть привстал, замахал руками и еще яростнее затолкал спадающую на нос фуражку. — Что вы! Что вы! Да спокон веку это наши с бабой озера-то. И места, места, слышь, что говорю, это спокон веку наши…
        — Так ведь сам говоришь — некормовитые они, озера-то.
        — А что сделаешь? Каки есть, каки есть. Нет, нет, ты уж не обижай, не обижай, слышь, что говорю. — У Алеши на глазах выступили вдруг слезы. — Не прогоняйте, не прогоняй, Матвей Семенович, с места-то. Слышь, что говорю, о чем прошу-то вас, не сгоняйте с места. Она насиженная, места наша.
        Алеша, пошарив за пазухой, достал истертый до рыбьей чешуи, перетянутый резинкой портмоне и, развернув его, тянул уже Глохлову пообтрепавшуюся бумагу с фиолетовым пятном печати.
        — Вот оно и разрешение, разрешение вот оно. Полной формы, Матвей Семенович, на наши, слышь, что говорю, на наши угодия…
        — Да не надо мне бумаг, Алеша. Забыли наш разговор! — И Глохлов протянул руку, чтобы проститься.
        Рука у Колобшина была холодная, словно бы неживая.
        Алеша вдруг заспешил, засобирался. Было все еще рано, и полусвет синевою окутывал тайгу, травы, реку, и все вокруг было словно бы смазанным, нерезким, и только неправдоподобно ясной была даль над головою.
        Глохлов кинул на плечо вещмешок, подхватил полушубок и, попрощавшись с Колобшиным, пошел к реке. У обрыва, куда с крутого яра сбегала тропинка, остановился, полной грудью вдохнул острый воздух, оглянулся.
        От зимовья по желтой, чуть выбеленной утренником мари к Ближним озерцам спешил, чуть подпрыгивая на шагу, Колобшин. Издали его фигурка была очень похожа на кузнечика — кузнечика в фуражке. Глохлов подумал, что до Ближних озерец Алеша доберётся только к сумеркам.
        На реке, в улове, где с вечера оставил лодку, тихонечко похрустывала вода — мелкие, невидимые иглы льда пристыли в затишке к борту казанки и теперь ломались под шагом.
        «Со дня на день и сало рекою попрет, а там и шуга», — подумал Глохлов и пристально глянул вверх по реке. Заберегов еще не было, но белая граница зазимка лежала у самой воды. И вода нынче была тревожнее, темнее и гуще, нежели вчера.
        Ведока осталась далеко позади. Высоко поднявшееся солнце было не по-осеннему горячим. Сошел иней, высохли травы, и тайга, упарившись в последнем тепле, противостояла нездешним холодам, дыша на реку запахом разогретых смол, пересохших ягод, запахом палой листвы и хвои.
        Медленно плыли назад берега, успокоенно шелестела вода под днищем лодки. Глохлов задумался.
        Думал он о Колобшине, о простоте человеческой, о своей жизни, которая прошла в занятиях трудных и неприятных. Всю жизнь Глохлов очищал землю от людских отбросов. Сначала, совсем еще мальчишкой, на фронте, потом в милиции. Мотался по самым глухим закоулкам Сибири, по Северу мотался. Везде находилось для него дело. К нему стучали в окошко ночами, просили, требовали, жаловались, умоляли выручить, спасти. И он помогал, спасал, содействовал, жалел, негодовал, карал, наказывал и жил с вечно тревожным и занятым чужими заботами сердцем.
        Как-то, лет десять уже прошло, встретился в областном центре с геологом Алексеем Николаевичем Многояровым. Потом Многояров прилетел ненадолго в Буньское. В следующем году зимою прожил два месяца в тайге с эвенками, с тех пор и подружились они. Зимой переписывались. Дуся — жена Глохлова — тоже писала жене Многоярова — Нине, та всегда отвечала ей. Они чем-то были похожи друг на друга, эти две очень разные женщины. Пожалуй, своей самопожертвенностью, иначе и не назовешь их жизнь с людьми, которые вечно заняты работой и дома бывают не по обещанию даже, а случайно.
        Так думал начальник районного отдела милиции майор Глохлов. Начальник — солидно сказано, отдела-то — два участковых, пожарный инспектор, начальник паспортного стола и четыре рядовых, сам себе следователь, сам оперуполномоченный. А в районе семьдесят три тысячи квадратных километров… И чего только не происходит тут!..
        Вспомнился охотник-эвенк Егорша Каплин. Было тогда ему за семьдесят — на всю округу лучший охотник.
        Каплин человек трезвый, рассудительный. Одним словом, работник.
        В то время замечать стали люди в тайге что-то неладное. Начали пропадать из лабазов продукты, кое-кто по промысловому времени недосчитывался в капканах зверя, из чумов тоже исчезала добыча. У таежных людей сыск короткий. Вышел он на Ваньку Американца — гулевого, болтливого эвенка. Ванька больше, чем в тайге, в селах толкался. Подойдет к незнакомому человеку, если такой в селе окажется, обязательно спросит:
        — Ты меня знаешь?
        — Нет.
        — Я Ванька Американец! Американский шпион.
        Так и звали его по всей округе, забыв настоящую фамилию.
        А он пил, дурачился, жил людской добротой и жалостью. Мог бы он быть хорошим охотником, хаживал каждый год на медведей, мастерски выделывал их шкуры. По-черному, из-под полы, продавал соболей. А потом начал Ванька поворовывать, и чаще всего у таежных людей. В селах боялся, народ по Авлакану живет суровый.
        Начал Американец у своих таежных людей поворовывать. Его увещевали, предупреждали: «Брось, Ванька! Брось!»
        И говорил с ним Глохлов, но Ванька только склаблился:
        — Докажь, нашальник! Ванька Американец ты ловил?
        И вдруг пропал, словно под воду ушел, Решили, что откочевал в соседний край вниз по Авлакану. Однако в Буньское прибежала шкодливая Ванькина собачонка. Странное было это существо. Никогда не оставляла она Американца, хоть и бил он ее нещадно, не кормил и пропивал не раз. Вечно плелась она за хозяином, опустив голову, безучастная ко всему вокруг. Щенят не приносила и всю свою собачью любовь отдала хозяину.
        Бега — так звал сучонку Американца — обежала в Буньском все магазины, все дома, куда имел обыкновение заходить Ванька, пришла к столовой и долго сидела у крыльца, обнюхивая каждого выходящего.
        Ночью прибежала к КПЗ, долго выла у ворот, но когда ее пугнули, примолкла, на брюхе подползла к подворотне и улеглась там. Худая — в чем только жизнь держится, видимо, бежала издалека.
        С Ведоки приплыл Алеша Колобшин, сказал:
        — Беда в тайге-то, слышь, что говорю, Матвей Семенович? Попроверьте, попроверьте, однако. Убили Ваньку-то Американца эвенки, как есть убили…
        — А ты откуда знаешь?
        — Слух от дерева к дереву, слышь, что говорю, от дерева к дереву эхом по тайге катится.
        Вызвал майора к себе и секретарь райкома Иван Иванович Ручьев.
        — Матвей Семенович, срочно займись Американцем. Куда он делся? По райцентру только и разговоры: «Убили! Убили! Убийство!» Займись.
        А утром нашли Бегу недалеко от милиции сдохшей. Вот тут-то и развязались досужие языки. Договорились до того, что, дескать, забили пьяного Ваньку в КПЗ. Милиция, дескать, виновата, поэтому и собаку отравили. Собака всегда к месту гибели хозяина придет. Даже указывали место, где тайно, дескать, был похоронен Американец.
        Все, с кем бы ни говорил Глохлов, указывали, что последнее время ходил Ванька по дальним становищам у самых тундр. Туда и вылетел Глохлов. Первый же эвенк, к которому пришел Матвей Семенович, ответил определенно;
        — Беги до Егорши Каплина, он знает. На речке, однако, Копытухе стоит Егорша.
        Три дня добирался Матвей Семенович до каплинского стойбища. Старик встретил гостя, усадил пить чай. Обрадовался приезду гостя, и каждая морщинка на старом лице была доброй. Поговорили об урожае на орех, на ягоду, на соболя и белку. О видах на зимнюю охоту поговорили. Охотник расспрашивал о новостях, а потом достал из берестяного потакуйчика орден, которым наградили его весною, приколол к старенькому своему пиджачку и сказал:
        — Давай теперь водка пить! Маленько, однако, гулять! Орден хочу с тобою мыть! Одна, два чашка пить за наград мой! Большой, однако, человек Егорша!
        Выпили по чашке, закусили холодным мясом. Егорша сказал:
        — Хозяйка кусать готовит. Сладко кусать будет. Праздник. Нашалник, ты, Мотька Семеныч, приехал.
        Старик еще больше оживился, выпив чашечку. Закурили. Глохлов — «Беломор», Егорша — трубочку.
        — Скажи, Егор Григорич, а где сейчас Ванька Американец?
        — Ванька?.. — Егорша поднял правую бровь, прищурил левый глаз, будто припоминая.
        — Ну да, Ванька. Говорят, где-то тут бродит?..
        — Нет, не бродит, — покачал головой старик. — Я его убиль! — И посмотрел на Глохлова так, словно говорил: «Ничего не поделаешь, пришлось».
        — Как убил?
        — С карабин убиль! Ванька вор быль. Людям плохо, тайгам плохо. Грабиль! Народ говориль: «Не трожь люди! Не трожь тайга, плакой человек!» Раз говориль. Два говориль народ! Не слушат, однако, грабит. Вор Ванька, ок-ко-ко как плоко! Жить такой людя в тайга нельзя. Кудой он, ой кудой! Олень кудой — убиваем олень! Собак кудой будет — убиваем собака… Пришел Ванька ко мне зимой. Соболь вороваль, уносиль, капкан глядель, добычу браль. Я ему говориль: «Будешь кудой, Ванька!» А он мне: «Докажи! Ты Ванька Американец ловиль?!» Пришел опять, когда месяц себя рожаль.
        — В прошлом месяце?
        — Да, да. Пришель. Не так пьяный был. «Воровать будешь?» — «Буду». Я спросил, чай мы пили: «Кудой будешь?» — «Буду». Спасать тайга от беды нада! Взял карабин и убиль…
        Глохлов сидел, пораженный всем этим бескорыстным, простым и спокойно-рассудительным тоном Егорши. Впервые не чувствовал он презрения и брезгливости к человеку, намеренно совершившему тяжкое преступление.
        Позднее, когда шло следствие, всплыло много грязных дел, делишек, подлостей, содеянных Ванькой Американцем. По совокупности всех этих преступлений могло выйти ему суровейшее наказание — человеку пустому, преступному, никудышному. Но судили не его, судили Каплина — работника, всеми уважаемого человека.
        Секретарь райкома Ручьев сказал Глохлову:
        — Ты мне, студент (Глохлов тогда как раз поступил в заочную Высшую школу милиции), все кодексы, все статьи перерой, но найди Каплину объяснение. Мы с тобой прошляпили, проглядели Американца, вот он-то, Егор Григорьевич, и решил по-своему дело, которое нам с тобой законным порядком решать надо было. Не добрыми — добренькими мы с тобой были. А бродягу этого давным-давно выгнать от людей следовало. Вот так доброта-то повернулась!..
        Как выручить хорошего, доброго человека, преступившего закон?
        — Как ты его убил? — в какой уже раз спрашивал Каплина приехавший из области следователь.
        — Ты чо, совсем башка ничего не держишь? — удивился Егорша. — Говориль, говориль, а ты все — как? как? — И, вздохнув, принимался в который уж раз пересказывать все случившееся.
        — Может быть, забыл что-нибудь?
        — Зачем забыль? Все помню. Башка вот он — есть! Зачем забыль?
        — А не бросился ли на тебя Американец с ножом? Не стрельнул ли ты, защищаясь?
        — Нет, однако. Бросился, хорошо было бы!
        — Почему?
        — Потому мне хорошо. Зверь напал — зверя убиль. Зачем тогда нашалнику Егоршу спрашивать: «Как? Как?» Нашалннк писал бумага сразу много и Егоршу отпускал бы. Егорше тайга нада, олень глядеть нада, белка стрелять, соболя. Егорше тайга работать нада. Нашалник город работать нада, — и простодушно улыбался следователю. Все понимал охотник, даже то, что ждут от него иного рассказа, но, понимая, все-таки повторял то, что было на самом деле.
        Ручьев не выдержал.
        Пришел в камеру к охотнику и долго с глазу на глаз говорил с ним. Вышел уставший, заметно постаревший с лица. Не глядя ни на кого, сказал:
        — Жалко будет, если пропадет человек хороший.
        Егорша дал показания, что Ванька Американец напал на него…
        На суд сошлось много народу. Приехали из тайги и ближних сел. Все, как один, сочувствовали Каплину, и каждый жалел его оправдания.
        Зал замер, когда председатель суда попросил рассказать Егоршу, как было дело.
        Старик встал, наклонил голову, словно поклонился залу, долго искал кого-то в рядах глазами, наконец нашел. И, глядя только на него, на Ивана Ивановича Ручьева, повторил все то, что говорил Глохлову.
        Прокурор даже чуть подался вперед, стараясь не пропустить ни одного слова. И только молоденький защитник был спокоен. Играл себе карандашиком. Он знал, что дело это выиграет. Блестяще произнесет свою речь, напомнив еще раз эту вот сцену, когда закоренелый преступник бросается с ножом на честного охотника.
        — «Кудой будешь?» — «Буду!» — продолжал Каплин. — Спасать тайга нада от беды! Взяль я карабин и убиль Ваньку! — разом выдохнул Каплин, и зал охнул.
        — Как убил? — председатель поднялся с места.
        Старик Каплин, как бы прощаясь со всеми, обвел взглядом зал, стараясь не смотреть теперь только на Ручьева.
        — Убиль…
        Дело отправили на доследование. Были неприятности у Ручьева, Глохлов получил взыскание, следователя сняли с работы.
        Принимая во внимание смягчающие вину обстоятельства, возраст, трудовые заслуги, неблаговидную личность убитого, вскрывшиеся на следствии преступления, совершенные Иваном Софоновичем Качиновым (Ванькой Американцем), суд определил Егору Григорьевичу наказание — пять лет лишения свободы.
        Старика отправили в колонию, а уже через два месяца пришло известие, что Егорша погиб. «В результате несчастного случая», — было написано в извещении.
        — Святая простота… — вздохнул Глохлов, узнав о смерти Каплина, и подумал о том, что, скажи старый Егорша на суде неправду, остался бы жить. И каждый бы оправдал его за эту ложь. Но мог ли он оправдать себя, сказав людям неправду? А что погиб, так ведь это только несчастный случай. Когда ворует или врет человек тайги — в мире неблагополучно.
        Задумавшись, Глохлов уже дважды сбивался с фарватера. Рука бессознательно уводила руль, и лодка бестолково ныряла в стрежневую кипень реки. Зная, сколь опасна такая вот неосмотрительность на Авлакан-реке, Глохлов заставил себя сосредоточиться.
        Минуя широкий душан — чистое прозрачное озеро, впадающее в реку, Глохлов сбавил обороты мотора, а потом и совсем заглушил его, близко прижался к берегу, ухватившись руками за поречные кусты.
        По гладкой воде душана гуляли лебеди. Птицы словно бы и не слышали только что гремевшего на всю округу мотора.
        Самец вел свою подругу, чуть выйдя вперед. И там, в противоположном от Глохлова крае озера, вдруг легко оторвался от воды, уронив радужное ожерелье капель.
        Следом, повторив все движения лебедя, взлетела самка.
        Птицы поднялись с воды легко, точно их сдуло ветром с чистого льда.
        «Запозднились, — подумал о них Глохлов. — Успеют ли вырваться?» При всей кажущейся легкости взлета он все же угадал едва приметную противодействующую силу, что сваливала самку чуть-чуть на левое крыло. Она будто бы прихрамывала в полете, и самец, выводя подругу в зенит, все тянул и тянул вправо, страшась, что она вот-вот споткнется и, споткнувшись, соскользнет вниз.
        «Ранена, что ли? — подумал Глохлов. И снова: — Запозднились. Вырвутся ли за круг зимы?»
        Глохлов завел мотор, провожая взглядом лебедей, и лодка, мягко разведя набережные травы, вышла на глубокую воду. На противоположном берегу увидел Глохлов людей. Они тоже следили за птицами, и один, отбежав на ярок, вроде бы поднял карабин, но то ли устыдился своего стремления, то ли испугался неожиданно грянувшего мотора, опустил руку с оружием и стоял недвижно, круто откинув голову.
        Глохлов направил к ним лодку, и тот, что стоял в низинке у воды, заулыбался и крикнул:
        — Ну и наделал ты шуму, Матвей Семеныч. Гром поперед тебя галопом скачет!
        Лодка мягко вошла в мшистый берег, и Многояров, подхватив чальную цепь, вытащил казанку до половины на сушу.
        — Здорово, Алексей Николаевич! Говоришь, шумлю, как пустая бочка с горы? — Глохлов, выходя на берег, протянул Многоярову руку.
        — Здорово, майор! Выходит, что так. Чего ты на зиму глядя путешествуешь? Не чепе ли?
        — Нет.
        — Может быть, мои хлопцы чего набедокурили?
        — Нет, Николаич. В Негу, командир, бегу. Давно не был. Поговорить надо. А твои что? Твои тихие пока. В Буньском уже.
        — А я вот только на твой гром и вышел из тайги. Думаю, не иначе как наши за мной. Смотри, Семеныч, парит-то как. Не по-осеннему, а? — Многояров рукавом засаленной гимнастерки вытер пот с лица, присел на борт лодки.
        Был он легко, пожалуй, даже слишком легко одет. Тоненькая, много раз штопанная и латанная гимнастерка-энцефалитка, брюки, разбитые сапоги с крупными толстыми заплатками над щиколотками, голова не покрыта, буйно размотались светлые волосы, в распахнутом вороте — уголком тельняшка. И весь он налегке, подобранный, костистый — ничего лишнего.
        — Парит, — снова повторил Многояров, прикуривая от поднесенной Глохловым спички.
        К ним подошел рабочий Николай Комлев. Грузный, с неопрятной бородой на худом лице, с одутловатыми веками, с крупным носом в мягких, расплывшихся по переносью и щеках веснушках. Было в этом лицо что-то такое, чего не разглядишь разом. Что-то ненастоящее было.
        И морщины, и мешки под глазами, и даже простецкая улыбка, и седина на влажных височках — все ненастоящее.
        Подошел неслышно, сбросил с плеча карабин, приставил его по-солдатски к ноге, рявкнул:
        — Здрасть, дядь Моть!
        — Здравствуй, племянничек, — усмехнулся Глохлов. — Ты зачем в лебедя метил?
        — Не, не метил я, так, для глазу, — улыбаясь всем лицом, ответил и попросил: — Дядь Моть, дай курнуть пшенишную.
        Глохлов достал пачку «Беломора», протянул ее всю Комлеву.
        Курили молча. Комлев, покашливая, присел на землю.
        — Домой скоро? — спросил Глохлов, далеко в реку отщелкивая окурок.
        — До хребтика Уян добегу, поковыряюсь там, да с первым морозцем и побежим восвояси. С настоящим морозцем, — ответил Многояров.
        — Думаешь, скоро морозец-то?
        — Не хотелось бы… Есть у меня, Матвей Семенович, дело на Уяне. Иду тайгою, а самого так и подмывает махнуть туда разом. Помнишь, рассказывал тебе о знаках моих. Так вот там, на Уяне, разгадка…
        Комлев, развалившись на траве, будто бы уже и спал, зажав в пальцах погасший окурок. Многояров неторопливо, даже немного скучновато, рассказывал о своем, и Глохлов слушал не перебивая, в который раз уже радуясь каждой встрече с этим очень уж легким на ногу и обстоятельным на дело человеком.
        — Ведут меня туда, на Уян, мои знаки. Тут вот по ручьям, Матвей, золота много. Ручьи здесь умирают. Сбегут с гряды, ткнутся в падь и, до реки не добежав, потеряются в болоте. А золото в бочажках оседает. Вон Николай в каждом шлихе его сажает, — Многояров кивнул на деревянное корытце — лоток, притороченный к вещмешку Комлева. — Даже таким орудием его очень даже просто намыть. В следующем году поставим бригаду, несколько бутар, поглядим, что к чему. Я тебе об этом как блюстителю закона говорю. Охраняй, — улыбнулся Многояров, молодо блеснули глаза его.
        — Давай я тебя до Уяна доброшу, — предложил Глохлов. — К вечеру там будем.
        Комлев мигом проснулся, будто и не похрапывал, будто и не спал вовсе:
        — Что, на лодке? На Уян?! — И, словно смутившись от такой согласной поспешности, обратился к Многоярову: — А как же маршрут, Алексей Николаевич? Шлиховать, говорили, еще много.
        — Поезжай, Семеныч. Нам еще в этих кущах рая поковыряться надо. Прощай.
        — До свидания.
        — До скорого, дядь Моть!
        Глохлов поморщился.
        — Иди ты к черту, Комлев. Племянничек мне нашелся. Какой я тебе, к черту, дядя — сам дед. Толкни-ка.
        Комлев прытко бросился к лодке.
        — Услужливый ты, Комлев, — то ли с издевкой, то ли всерьез сказал Глохлов, отгребаясь веслом; течение, подхватив казанку, волокло ее в черный, весь в зеленых кругах кувшинок улов.
        — Привет Евдокии Ивановне с ребятишками, — кричал Многояров. — В Буньском раньше меня будешь, баню топи. Я твоим ребятам коллекцию камушков собрал.
        И еще что-то кричал Многояров, чего уже не мог слышать Глохлов. Взревел мотор, качнулись берега, и казанка, вспоров течение, бойцово устремилась к противоположному берегу. Встав на фарватер, Глохлов оглянулся: уже далеко позади в прибрежную тайгу брели две черные фигурки, такие маленькие средь вековечного простора природы…
        Глохлов подумал о том, как один из них скоро будет сидеть за столом в его, Глохлова, горенке, счастливый, с красным, распаренным после бани лицом. Они будут гранеными, на стеклянных ножках, лафитниками пить водку, ласкать детишек, ребята так любят прижаться к дяде Алеше, а маленькая Нюра целый вечер, пока не унесут ее насильно спать, простоит на стуле за спиной Многоярова, часто прижимаясь щекою к его шее, ласково поглаживая ручонкой мокрые волосы.
        А потом будут долго говорить меж собой, и жена Глохлова — Дуня — все некстати будет встревать в разговор, потчуя разносолами.
        К вечеру, когда уже сумеречным холодом сковывало руки, Глохлов добрался до Уяна.
        Хребет скалистой лавой падал в Авлакан, прижимая реку к берегу, который тоже был скалист и являлся продолжением Уяна. Разрубленный надвое, хребет словно бы мстил роке, стиснув ее и завалив черными глыбами. Тут Авлакан ревел и ярился на страшном Большом пороге. Поодаль от каменного хаоса, там, где скальные выходы пород были покрыты ягелем, где сосны одна за другой взбегали на крутояр, на чистой поляне стоял чум. Костер большой бабочкой бился подле него, и кое-где среди редколесья в уже плотных сумерках белели пасшиеся олени. В урочище Уян стоял кочевьем эвенк Степа Почогир.
        — Сдраствуй, началнык, — сказал Степа, встречая Глохлова.
        — Здравствуй, Степа…
        — Ночуешь, началнык? — спросил Степа.
        — Ночую.
        — Завтра через порог переводить будем? — кивнул на лодку.
        — Завтра.
        Порог бился и громыхал за скалою, выкидывая сюда на суводь рыхлые охапки пены. Эти белые невесомые островки медленно кружились в вертких воронках. Иногда понизовый ветер срывал с воды самые легкие клочья и нес их над рекою мыльными пузырьками. Глохлов со Степой помолчали достаточное для встречи время, разглядывая воду, и пошли к чуму.
        — Многояркова, началныка жду, — сказал Степа. — Не видал, однако, Матвей Семенович?
        — Видел, у Лебяжьего душана встретились. Дня через два тут будет.
        Подошли к чуму. Навстречу вышел и протянул руку брат Степы — Анатолий.
        — А Дарья Федоровна с вами? — поинтересовался Глохлов.
        — Тут я, тут, начальник, — низко пригибаясь, вышла из чума.
        С тех пор как не видел ее майор, считай, со смерти мужа Ганалчи, Дарья Федоровна заметно состарилась лицом. Глубокие морщины собрали кожу. Природный загар словно бы стал бледнее, и в бороздках, глубоких, как раны, в углах губ неожиданно матово белела кожа. Но старушка все еще была резва, в узеньких щелочках глаз поблескивал бодрый свет.
        — Сдрасте, сдрасте, Матвей Семенович. Однако, зачем старую забываешь Дарью? Сколько не был, а? Вспомни? Ганалчи жив был, чаще бегал. У-у-у! — погрозила в шутку высохшим кулачком.
        — Виноват, виноват, мать, — Глохлов улыбался, обнимая старушку за плечи. — Да и не сыщешь тебя. Как олень по тайге бегаешь.
        — Бегаю, бегаю, начальник. Белка бью, соболь. Нада! Макаров путик у меня. Стреляю. — Взяла из протянутой пачки папиросу, присела у кострища и, нашарив красный уголек, прикурила, сладко щурясь всеми морщинками скуластого лица.
        — Где охотиться думаете? — присаживаясь рядом, спросил Глохлов.
        Дарья Федоровна, ломая в пальцах сушинки, поднимала опавшее пламя костра и не спешила с ответом. Снова большой бабочкой забился огонь, дым, пометавшись по кругу, ударил в лицо, застилая слезою глаза. Степа принес и повесил над огнем чайник, а старая охотница все еще молчала, будто и не услышав вопроса. Глохлов тоже молчал, посасывая глубокими затяжками папиросу, ждал, когда заговорит старушка.
        — На исбуска в Усть-Чайка побежим охотиса. Начальника, друга нашего, Алеша Николайча дождемся. Степа Многояркова в Буньское отведет, а мы на Балдыдяк Ганалчи побежим. Знаешь?
        — Знаю.
        — Прибегай, охотиться будем! Соболь есть, белка, однако.
        — Да, вот ежли Иван Иванович отпустит, прибегу.
        — Скажи, бабка Дарья звала. И его зови, Ваньку-то. Зови Большую голову, однако, соскучала о них…
        И снова надолго замолчала. Глохлов вспомнил первую свою встречу с этой эвенкийской семьей, первое дело, с которого тут, в районе, началась его оперативная и следственная работа. Было это сразу же после войны, в сорок шестом году. Демобилизовавшись, он уже больше года работал в милиции оперуполномоченным по Авлаканскому району. Один во всех лицах. Тогда не было еще тут отделения. К начальству ездил за шестьсот километров. Один на весь этот глухой громадный район.
        Прошла тогда тайгою первая послевоенная большая экспедиция. Народ забубенный, лихой, не остывший еще с войны. В селах, где базировались, безобразничали, пили, шумели, дело доходило до драк и поножовщины. Все лето мотался Глохлов от одной партии к другой, утихомиривал, составлял протоколы, грозился и наказывал. В Буньском и не бывал. Только вернется с Окунайки, а уже сигналят с Торомы. А до Торомы триста верст тайгою и пятьсот рекой. Ни лодочных моторов, ни вертолетов, самолеты, и те «Як-12», летали в неделю раз, по трассе всего четыре посадочные площадки было.
        Тогда-то вот у охотника Макара Владимировича Почогира — Ганалчи и ограбили лабаз. Событие это потрясло эвенков. Никогда не бравшие чужого, привыкшие только к доброй встрече с человеком в тайге, охотники были не столько возмущены случившимся — возмущение для эвенков в общем-то редкое чувство, — сколько напуганы.
        Как это — не зверь, человек сломал охотничий лабаз, ограбил его, испоганил все вокруг и ушел? Как же это может быть? Для чего так?
        Глохлов приехал в кочевье Почогиров.
        — Все забирал, мука забирал, сахар забирал, крупа, олений упряжь, чагой[31] даже, гурумы, лыжи… — перечислял охотник, покачивал головой, словно жалея не то, что пропало, а того, кто совершил преступление. — Зверь, однако, кушать хочет и ребенка у другого зверя возьмет. Все, что скрадет, все берет. Зверь, однако! Зачем человек так? Человек не зверь, однако. Лабаз ломал, дверь ломал. Все, все брал. Зачем? Кушать надо, возьми. А так зачем? Не зверь, однако, человек! Шибко нехорошо. Шибко худо.
        — Что еще у вас в лабазе было? Все, что вы сказали? — смущаясь, он все еще не привык к роли человека, которому до всего дело, спрашивал Глохлов.
        — Чай был. Карошай чай. Плитка двенасать штук. Большая плитка, и на ней два рука. Белый рука, черный рука — сдраствуй делат.
        Осмотрел Глохлов самым тщательным образом и место происшествия. В тайге, неподалеку от лабаза, обнаружил обрезки упряжи, чагой порубили на дрова, нашли и гурумы, и лыжи, на них пробовали ходить по траве и поломали. Ганалчи долго держал в руках сломанную лыжу, разглядывал ее, будто пытаясь понять, для чего потребовалось человеку летом становиться на лыжи.
        «Что делать? — думал Глохлов. — Вернуться в Буньское? Вызвать следователя? Но на все это уйдет мною времени. И экспедиция тоже уйдет далеко. Где тогда искать партию? Останутся ли какие улики? Какие доказательства, что лабаз обокрали экспедиционники? Единственная улика — чай, эти необыкновенные плитки, на обертках которых „рука рука сдрасте делат“».
        И Глохлов принял решение. Две недели шел он по таежным следам экспедиционной партии, точно не зная, та ли, в которой идет преступник. А если нет, то начинай все снова. Партий в том году в тайге было добрых два десятка. Оброс Глохлов за две недели, отощал, оборвался, но все-таки нагнал геологов. Вывалился из тайги на их стоянку и в первый же вечер у костра увидел в руках у одного из парней необычную плитку чаю.
        Парень снял обертку, кинул ее в костер, и Глохлов, достав прутиком уже занявшуюся было огнем бумажку, сказал:
        — Хороший чаек пьете.
        — Выдержанный, — осклабился «чаевник». На обертке стоял год выпуска — 1924-й. С тех пор и лежал в лабазе у охотника и пролежал бы еще. «Для черного дня», — объяснил потом Ганалчи Почогир.
        Каким же он должен быть, этот черный день, коль только что минуло военное лихолетье?
        С тех пор и занялась у Глохлова дружба с семьей Почогиров, а через них — и со всеми эвенками…
        7 октября, вниз по реке
        Остановились на ночевку возле скрадня — врытой в землю бочки с бензином. Заправив бачок и две канистры, Глохлов решил, что идти в сумерки рекою опасно, лучше дождаться утра, переночевав тут.
        Нарубили лапника для подстилки, соорудили навес на случай дождя ли, снега, вскипятили чай и теперь вот грелись у огня.
        — Знаешь, Комлев, а ведь это ты убил Алексея Николаевича.
        — Так ведь я вам говорил…
        — Нет, не так, как говорил. По-другому. Ты его не случайно убил.
        — Это как же так?
        — А вот так! А как, я тебе рассказать могу. Только лучше тебе самому правду сказать. Все равно ложь-то вскроется.
        — Ин-те-е-е-ресно, — Комлев наклонился к Глохлову, чтобы лучше разглядеть его лицо.
        — Интересно или нет, но не получается в жизни так, как ты говоришь. Не так все было, Комлев, не так.
        — А как же?
        Не обращая внимания на вопрос, Глохлов продолжал:
        — Что не так, ты сам знаешь. Но вот силы-то, мужества гражданского у тебя не хватает, чтобы признаться.
        — Вымогательство это, вымогательство…
        — Ишь ты, какими оборотами-то…
        — Не по закону опять же действуете. Хотите добиться нужных вам показаний. Это мы знаем. Учены.
        — Что, не в первый раз дело с милицией имеете?
        — В первый ли, в последний, Матвей Семенович, только я вот что скажу. Вы при оружии да при силе. Вы, конечно, из меня что угодно выбить можете, вы даже меня и прикончить можете, — снова вроде бы начал бледнеть лицом Комлев, снова задрожал его голос. — Но я вам вот что скажу: не имеете права. Не имеете! — он уже кричал, поднявшись на ноги и пятясь от костра в темноту.
        — То ли и вправду псих, то ли играешь психа, — спокойно сказал Глохлов и вдруг жестко приказал: — Сядь! Ты у меня арестованный! И кончай припадничать! Сядь!..
        — А что, бить будете, да? Бить? А может, совсем убьете? Так ведь я вот, — он вдруг рухнул на колени и пошел на них, вытянув вперед руки, — прощения прошу. Не убивайте, не убивайте, жить охота мне. Дети у меня! — Он уже кричал на всю тайгу, кажется сам веря в то, что Глохлов вот тут сейчас выпустит в него обойму из пистолета.
        На какое-то мгновение Глохлов растерялся, а растерявшись, вдруг поймал себя на желании и впрямь ударить Комлева, уж очень противен был он. Комлев нарочно хватил себя рукою за лицо. Сорвал подсохшие на ранах струпья, и, замарав ладонь кровью, тянул ее к лицу Глохлова:
        — На вот, пей кровь-то! Пей! Только хрен тебе! — вдруг взвизгнул Комлев, и лицо его разом вытянулось. — Не убьешь и не тронешь! Ты меня, если что, на себе потащишь, сам сухаря последнего не сожрешь — мне отдашь. Я к тебе законом привязан, законом! Куда ты от него денешься? Он к тебе еще больше, чем ко мне, закон-то, строг. Ha-ко, выкуси! — И поднял перед лицом сложенные в фигу пальцы.
        И, задохнувшись, словно только что вбежал в гору, сел у костра, отплевываясь. Плевки шипели на углях, а Глохлов, скрытый пламенем костра, сидел, чуть отодвинувшись в тень, так и не проронив за все время ни слова, обескураженный выходкой Комлева.
        А тот, отплевавшись и отдышавшись, снова говорил, но теперь уже ровным голосом:
        — Я, майор, законы и кодексы не хуже твоего знаю. И ты меня на бога не бери. Мы тоже не какие-нибудь темные, мы советские тоже люди. Знаем, что к чему. На кой ты на меня убийство лепишь? На кой? За что?
        — А за то, что ты золото, Комлев, крал! — Глохлов и сам не ожидал, что так ответит. Получилось это как-то помимо воли. — Крал. А на этом тебя Многояров и поймал. А ты ему за это пулю…
        Комлев что-то хотел сказать, но только охнул там за пламенем, словно бы обжегся.
        Замолчал и Глохлов. Тягчайшей была тишина, и даже пламя горело, беззвучно пожирая сухое дерево.
        — Что молчишь? — некоторое время спустя спросил Глохлов.
        — А что мне говорить-то?
        — Золото крал?
        — А ты видел?
        — Не видел, да знаю.
        — Докажи!
        — Докажу.
        Совсем мирная шла беседа. Только в голосе Комлева появилась едва уловимая неуверенная нотка, тогда как голос Глохлова звучал спокойно и уверенно!
        — Знаю, как все было, Комлев, знаю. И доказать сумею. Золото-то под мошонкой прятал?
        Глохлов шел в атаку, шел, не боясь «засветить» свою версию, которую выстроил за эти два дня пути. Он не видел Комлева, но даже отсюда, со своего места, почувствовал, как вздрогнул тот.
        — Ну что, не так? Давай побеседуем. — Глохлов, не вставая, передвинулся ближе к Комлеву. — Глаз на глаз.
        — У меня-то он один, у вас два. Глаз на глаз не выходит, — попробовал отшутиться Комлев.
        — Не получилось шутки, Комлев, не получилось. Страшно, что говорю-то я. Что, знаю?! А?
        — А я с вами не хочу глаз на глаз, — и повернулся спиной, устраиваясь на лапнике и прикрываясь полушубком.
        «Знает, все знает, — словно током ударило Комлева. — Как быть теперь?»
        — Боишься. Ну, раз боишься, значит, расколешься, Комлев, не сегодня, так завтра. Не крути, запутаешься. Облегчи душу-то. А то ведь все думаешь, думаешь, так ведь и в дурдом попадешь, а, Комлев?
        Комлев молчал. «Знает! Знает! — молотом колотило в голову. — Как же быть-то? Как?»
        А Глохлов все говорил и говорил.
        — Ну, что молчите-то, Комлев? Может быть, протоколом все оформим? По закону?
        Комлев молчал, кругом стояла гнетущая тишина.
        Глохлов встал, почувствовав, как глубоко в кости шевельнулся осколок, и начал оправлять костер. «Ознобил, ознобил рану», — подумал, устраиваясь поближе у огня.
        1 октября, вверх по реке
        Тогда ночью захолодало, и в час предрассветья ударил настоящий мороз, обложив все вокруг — и траву, и деревья, и кустики жимолости с багульником, и верх палатки, и стенки кустистым инеем.
        Многояров проснулся на изломе ночи. Рассвет еще не пришел в тайгу, но мрак подтаял, где-то за таежным пологом чуть внятно обозначалась ранка, из которой медленно сочился синий предутренний свет.
        Комлев еще спал, с головой забравшись в мешок, Многояров расшнуровал выход и вылез из палатки. Мороз был нешутейный, и Многояров в какое-то мгновение пожалел, что отказался пойти на Уян лодкой. Быстро светало, и уже угадывалась даль над головой. Она была ясной и чистой, как и вчера, а это значило, что снова будет ведро.
        Что-то хрустнуло, и Многояров, подняв голову, прямо перед собой на сухой ветке увидел соболя. Зверек — был он уже по-зимнему в густой новой шубе — с любопытством рассматривал Многоярова. На смешливой, так показалось геологу, мордочке чернели быстрые бусинки и беспрестанно «ходили» ушки. Многояров резко повернулся, и соболишка юркнул за ствол, схоронился, но уже в следующее мгновение высунул мордочку, поводил ушками, стремительно взобрался повыше и затих, вытянувшись в струнку на ветке, почти слившись с корою.
        Многояров вспомнил, что нынче день рождения младшей дочки. «Уже восемь, восемь лет Танюшке», — подумал. А он по-прежнему бродит таежными хлябями, лезет в скалы, спит где придется, ест что придется. И все кажется ему — молод. А дети уже выросли, и даже Танюшке, которая на десять лет младше Милы, уже восемь. И Вася-та — мужик, четырнадцать. Курьерским прокатило время.
        Соболь чуть выгнул спину, приподнявшись на передних лапках.
        — Восемь! Вот так! — громко сказал Многояров.
        — А?! Чего?! Восемь? Я счас, Алексей Николаич! — забормотал в палатке Комлев. И заворочался, выпрастываясь из спального мешка. — У-у-у-у, — стучал зубами. — Кажись, морозище…
        Многояров поднял котелок и, сняв с ветки полотенце, оставленное тут еще с вечера, сбежал по свалку к ручью. Стянул свитер, тельняшку, немного размялся и, присев над ручьем, захватил в пригоршни воду. Вода была ртутно-тяжелой и студеной. Руки, плечи, лицо и грудь занялись огнем.
        «Да, тяжело придется в эти дни Николаю. Попробуй пошлихуй, повозись-ка в такой воде целый день», — думал, уже одевшись и оттирая котелок дресвою. Ободнялось, и от палатки в малый развал ручья потянулся синий дымок. Комлев развел костер, грел спину, повернувшись к огню, дискантно перхал, жадно затягиваясь махрой. Многоярову вдруг захотелось кислицы, и он почти побежал вниз по ручью, стараясь разогреться, с восходом мороз усилился. Шел быстро, все дальше и дальше, выискивая смородиновые кусты, и сочинял письмо Танюшке. Надо рассказать ей об этом утре, о соболишке, который пришел поздравить папу с днем рождения дочери, о красных гроздьях кислицы на голых ветвях. О том, что ягоды еще не осыпались и светятся, как фонарики, что их не склевали пока птицы и не съели звери, и о том, как звонко стучат ягодки в донышко котелка и морозцем щиплет кончики пальцев…
        Через полчаса Многояров вернулся к палатке с полным котелком ягод. Комлев, потный, растрепанный, сидел на земле, устало раскинув ноги, и тяжело дышал.
        — Что ты?
        — Соболь, — едва поборов дыхание, трудно сказал Комлев. — Соболь, гад, чуть было в кашу не сиганул… Котище!.. От гад, загонял меня. Я его и плиточником и корягами… На ель меня затащил, вон — все руки пообдирал сучьями-то…
        — Достал? — Многояров высыпал кислицу на траву.
        — Достанешь!.. Убег, сволочь. Я его корягой задел. Ох и заверещал же: ай-ай-ай-ййй, ей-богу! А потом как в землю провалился…
        — Принеси воды, — Многояров протянул порожний котелок и присел на телогрейку, положил на колени полевую сумку. У костра было тепло, и кисти рук быстро налились жарким током крови. Многояров достал рабочий дневник — толстую кожаную тетрадь и начал писать. Писал он долго, выразил сомнение, что сможет завершить в нынешнем сезоне работы на Уяне. В особых заметках записал, что рабочий Комлев в этом маршруте отмывает по десять — пятнадцать шлихов за день, и это в холодной, ледяной воде.
        С тех пор как начались шлиховые пробы, не было дня, чтобы геолог не похвалил своего рабочего, не записал бы о нем нескольких добрых слов в дневник. По давней, еще студенческой привычке Многояров вел настолько подробный дневник, что по нему легко было восстановить любые самые мелкие мелочи маршрутной жизни.
        Покончив с записями, Многояров достал из планшета несколько плотных листков почтовой бумаги и начал писать письмо Танюшке.
        Комлев, молча следивший за начальником, поднялся неслышным, скользким шагом, обошел палатку и встал за Многояровым. Застыв, он недвижимо стоял, далеко вытянув шею, и, прищурившись, следил за быстрым бегом карандаша по бумаге. Эта вот способность неслышно подойти и затаиться за спиною была давней, еще с детства, привычкой Комлева.
        Настоявшись вдосталь, испытывая при этом какое-то необъяснимое удовольствие, Комлев так же бесшумно, скользким шагом, вернулся к костру и, довольно хихикая про себя, начал мешать в котелке кашу. «Ишь ты, золотое ушко… Хы… Соболишка поздравить пришел. Вот дает начальник», — улыбался Комлев высмотренным строчкам из письма Многоярова.
        Многояров дописал письмо, сложил листки вчетверо и положил меж страничками в дневник. Вернувшись в Буньское, он отошлет письмо домой в Москву. Это будет последнее с полевой базы, потом он отправит телеграмму. А потом будет самолет маленький, побольше и, наконец, большой, который придут встречать все четверо его родных людей. И старшая — Мила, поцеловав отца, обязательно скажет: «Папка, немедленно побрейся! Ты так старый». И они все вместе пойдут сначала в аэропортовскую парикмахерскую, а Танюшка, взобравшись к нему на руки, будет жалеть бороду и гладить ее ручонками. Васята заворчит, что на следующий год в Москве не останется и, как Мила и отец, тоже уйдет в поле. И только Нина будет молчать и тихо-тихо улыбаться, крепко прижавшись плечом к его руке…
        — Алексей Николаич, кушать подано.
        Комлев подвинул котелок с кашей, с густо замешанной в ней свиной тушенкой, сел, по-восточному поджав ноги, и вдруг сморщился вроде бы от неожиданной боли.
        — Ого, нынче гречневая.
        Ели из одного котелка, соблюдая очередь, степенно, без разговоров. И чай был нынешним утром на славу — душистый, чуть-чуть вяжущий от распаренной кислицы. Пили много, чтобы хватило на весь день, чтобы не застала жажда на ходу.
        Нынешний день не обещал Комлеву ничего хорошего. В маршруте он должен был отбирать металлометрические пробы, бить шурф, делать береговую расчистку — работу эту он не любил. В таких маршрутах мрачнел, становился раздражительным. Другое дело, когда предстояло шлиховать, отбирать самые дисперсные «хвостики», с утра до вечера полоскаться в ручьях и реках. Тут его никто не мог перещеголять.
        — Моя стихия — вода, — говорил Комлев, выбивая дробь на легком, лаково отполированном лотке.
        Был Комлев действительно экстраклассным шлиховщиком, другого такого не сыщешь. За этот талант брали его в любую партию, где предстояли работы на ручьях и реках. В экспедиции Николай Борисович Комлев появился давно, около двадцати лет назад. Тогда он был молод, красив в своей необыкновенной бороде. Очаровал ребят лихой игрой на гитаре. Пел Николай чужие песни, выдавая за собственные:
        
          
            Словно глупый ребенок,
            Я за сказкой пошел.
            Золотой самородок
            Я нигде не нашел.
            Никого не осталось —
            Ни друзей, ни врагов.
            Моя жизнь затерялась
            Среди белых снегов.
          
        
        Жизнь его, такая вот веселая, с гитарой, с необычной по тому времени и нещадно критикуемой всей общественностью бородой, действительно как-то затерялась. Он очень быстро превратился в этакого пустослова-чудака, к которому в общем-то все относятся несерьезно и держат только за удивительный талант шлиховщика. К тому же в те далекие годы Комлев обнаружил еще одну способность — говорить в рифму. Пошло это от придуманной им скороговорки: «Вы не Настя, но все-таки здрастя. Вы в Италии бывали? Едва ли. Но у вас костюм в полосочку! Одолжите папиросочку?» Как хорошего мастера взял его четыре года назад в свою партию Многояров.
        Позавтракали, сняли палатку, уложили рюкзаки, залили костер и поднялись на береговой скалистый срез, в тайгу. Подъем был трудным. Пришлось, вжимаясь в камень, выискивать пальцами каждую трещинку, каждый крохотный надлом и выступ. Впереди Многояров, за ним Комлев. Всего каких-то двести метров подъема по прямой, но ушло на него два часа. Уже возле самой вершины, где корни деревьев, порушив камень, вызмеились, внахлест обняв скалы, Комлев почувствовал, что нога, на которую только-только перенес всю тяжесть тела, потеряла опору и медленно, очень медленно поползла по камню. Каждой клеточкой своего тела ощутил он это движение, а ощутив, понял разом — это все — это смерть. Руки, занесенные высоко над головою, сами по себе нашаривали опору. Царапая и обжигая кожу на ладонях, неумолимо уползал вверх гладкий камень скалы. Сухо, и тесно стало во рту. Комлев лежал на крутоспадающем взгорье и слышал, как глубоко внизу, в таежной низине, плещется и хохочет на перекате Авлакан.
        «Разобьюсь, найдут, — высверком пронеслось в мозгу. — До смерти не убьюсь, все равно найдут… Пропал… Крышка…»
        Он пытался вжаться в камень, приклеиться, пристыть…
        Каким-то только ему присущим чутьем Многояров угадал опасность. Ухватившись за корень, сдвинув рюкзак, он повернулся на спину.
        — Держись, Коля!.. — И обмяк, повис на руках, вытянув к самому лицу Комлева ногу. — Держись!.. Хватай сапог!.. Ногу хватай! Ну!
        До предела напряглись мускулы, налились кровью глаза, отчаянно заныли скулы (Комлев удерживался и подбородком), бросок… Нет, не бросок, короткий, отчаянно трудный мах руками.
        И — снова движение, только теперь камень медленно уползает вниз. Шершавое тепло кирзы в ладонях. Сведенные судорожной хваткой пальцы. Перебирая ногами, находя опору, Комлев все ближе и ближе подтягивался лицом к шершавой кирзе сапога и наконец прижался к ней щекой, обняв ногу Многоярова.
        Во рту по-прежнему было сухо и тесно, две слезинки скатились по щеке.
        Выбравшись на вершину, заметили, что солнце поднялось над тайгою. Снова парило. Растирая ногу, Многояров пошутил:
        — Чуть было с корнем не выдернул.
        Комлев ничего не ответил, лежал, окунувшись лицом в сухую траву, плечи его дрожали, шевелились крупные уши — он всеми силами удерживался от подступающей к горлу тошноты.
        — Чертова горочка, — хрипло, стараясь не выдать слез, сказал Комлев.
        — Бывает хуже, — ответил Многояров.
        — А я ведь, Алексей Николаевич, мог вас поздравить с трупом, — голос прозвучал отчужденно, с надрывом.
        — Ладно уж, — Многояров тронул Комлева за плечо. — Кури, — протянул свой кисет.
        Комлев взял кисет, все еще не оборачиваясь к Многоярову, присел, скинув с плеч рюкзак. Многояров попробовал свернуть папиросу, волглая бумага расползалась, и махорка сыпалась на брюки.
        — Бумага есть у тебя?
        — Есть, — Комлев протянул газету, разрезанную и сложенную в аккуратную книжицу, и снова прилег. Прилег и Многояров, подставив солнцу, «на просушку», мокрую спину. Молчали долго, пока не выкурили цигарки «до губ».
        — Надо бы воды во флягу набрать, — сказал Многояров, приподнимаясь, но Комлев опередил его, быстро вскочил на ноги.
        Фляжка была одна на двоих, Комлев пошел вдоль скального среза к развалу, по которому, прыгая и пенясь, падал ручей, над срезом три натоптанные медвежьи тропы. Одна из них проходила по самой скальной закраинке, до мелочей повторяя контур обрыва: медведь, как бы испытывая себя, проходил, видимо, над пропастью, открыто и гордо. Другая тропа лежала в полшаге от первой и была натоптана лучше, третья шла меж деревьев.
        Чтобы наполнить фляжку, пришлось немного спуститься к месту, где ручей бегучей струей падал с ровных, оглаженных плит. Подставив под струю горлышко фляги, Комлев посмотрел туда, где совсем недавно лежал он, распластанный, беспомощный, сползающий по гладкому взгорку скалы.
        И тут страх охватил его. И он, целиком отдавшись этому чувству, ощутил вдруг пустоту внутри себя; задрожали ноги, дурнота подступила к горлу, и он мешком опустился на камни. Такого еще никогда не было. За все долгие годы работы в экспедиции только нынче почувствовал Комлев реальную опасность, угрожающую жизни. Он вдруг понял, что все эти годы угроза потерять жизнь всегда была рядом, следовала по пятам, в любую минуту готовая разразиться крахом. За это долгое время он не раз видел чужую смерть. Даже привык к этим смертям, не раз участвуя в поисках пропавших в тайге. Однажды он сам нашел труп не вернувшегося на базу геолога. И был удивительно горд этим. Долго потом рассказывал в подробностях о находке: «Меж камушками лежал. В расщелинке узкой такой. Сто человек мимо прошли и не заметили. Я отыскал. Забежал по нужде за скалу. Мяса оленьего объелся, — с лихой циничностью рассказывал он. — Забежал. Сижу, глядь, передо мной мысочек сапога, ну самый маленький. Справился. Глянул в расщелину, коряжкой поворошил — он. Порченый уже был, но по зазимку запах-то не оказывал. А так разве найдешь, вот ведь куда заполз — в щелку каменную. Насилу вытащили…»
        Его слушали молча, не расспрашивали. Качали головами, и на лицах было одно — глубокая неподдельная печаль, скорбь об ушедшем, и только.
        Любил Колька рассказывать об этом в Москве и, распалившись от сознания необычности рассказа, всегда с жаром все испытавшего человека завершал: «Вот какова наша жизнь! Каждый день за плечами Сама с косою! Вот на что идем, сознательно идем!»
        Но сам этих слов не принимал всерьез, считая, что с ним такого произойти не может. Почему? Нет, не задавал себе такого вопроса. И вот только сегодня, сидя на мокрых камнях, растерянный, пустой, словно из него, как из мешка, вытряхнули все содержимое, вдруг отчетливо осознал и даже реально почувствовал угрозу своей жизни, как будто эта угроза стояла за плечами. И Комлев, робея, опадая сердцем, пересиливая страх, оглянулся.
        «Неужели могло?»
        Солнце катилось над тайгой, обирая с хвои и травы влагу. Шумел, упруго сбегая с плит, ручей. Многояров сидел на юру в пятидесяти метрах, в обычной своей позе, склонившись над раскрытой тетрадью. Комлев бессознательно смотрел на Многоярова, не ведая и не понимая его. Геолог поднял лицо от страничек и, задумавшись, долго смотрел поверх каменного развала, туда, в ясную даль над головою.
        А Комлев уже медленно приходил в себя. Страх оставлял, и чем дольше смотрел он на Многоярова, тем спокойнее и полнее становилось на душе.
        «Нет, Алексей — мужик классный. За него надо держаться. С ним надо держаться», — думал он, наполняя водой фляжку. Руки Комлева заметно тряслись.
        Многояров сидел все в той же позе, привалившись спиною к деревцу. На коленях лежала раскрытая карта. Над ним в огненно-рыжей, но все еще густой хвое лиственок стрекотали и суетились птицы. Их было много, и крик их был громок.
        — Чего они? — спросил Комлев.
        — Гаички. Мы с тобой на самую медвежью лежку выползли. Они с миши всякую живность обирают. Ищутся в шкуре. Они нас поначалу за медведей приняли. А теперь вот кричат, недовольные. Пора, Николай, запозднились мы нынче. Давай карабин-то мне. Мешает. Говорил — не надо брать. Не послушал.
        — Да уж сам я, — отмахнулся Комлев, приноравливая на спине мешок.
        Медвежьей тропой они ушли в тайгу. Шли молча. Многояров считал про себя шаги, от одной точки до другой, от одной записи до другой, и так — день, два, десять, месяц, три, весь полевой сезон. По бурелому, по колоднику, по болотам, чащобам, стланикам — каждый шаг на счету. Сколько сделано этих вот шагов, по тайге, тундре, пустыне? Сколько сосчитано их среди голых скал Памира, Тянь-Шаня, в диких развалах, заросших щетиной тайги Джугджура, тут, в Авлаканской тайге… И так всю жизнь, от крохотной точки на карте до другой точки, от одной записи до другой.
        Многие из однокашников Многоярова — кандидаты, доктора наук, «остепенились», сидят в министерстве, и главках, читают на кафедрах, а он после защиты кандидатской диссертации не остепенился.
        Комлев брел за Многояровым след в след, копируя его походку, и дремал на ходу. Эта редкая привычка доставляла много веселых минут ребятам в маршрутах. Над ним смеялись, строили каверзы, он не обращал внимания, находясь как бы в летаргии.
        Комлев не то чтобы действительно спал, он обладал редкой способностью ни о чем не думать во время ходьбы. Внимание сосредоточивалось только на движении, на том, чтобы не упасть, не споткнуться, не налезть на сук. Обычно он становился как бы одним целым с впереди идущим, его продолжением. Это дремотное хождение за спиной во многом облегчало трудные маршрутные километры.
        Нынче Комлев долго не мог погрузиться в это состоящие. Ему казалось, что опасность, которую так явно почувствовал там у ручья, до сих пор висит за плечами. Раздражало еще и то, что потаенный ремень, охватывающий его крестец, бедра, ослаб в пахах и натирал кожу.
        Кончился ельник, вильнула и ушла в сторону хорошо натоптанная медвежья тропа.
        — Шли как по улице Горького, — сказал Многояров, не сбрасывая рюкзака, сел, сдвинул на колено полевую сумку, достал карту, сказал: — Возьми образец.
        В душе негодуя, на что — и сам не мог понять, но внешне оставаясь спокойным, Комлев скинул рюкзак, принялся сначала молотком, а потом руками сдирать упругий слой мошевины. Закопушка получилась глубокой, но, кроме живых корней, мха и перегнившей падалицы, под руки ничего не попадалось. Комлев вынул из мешка штыковую лопату, вырубил черенок, насадил его и стал копать. Копал осторожно. Лопата была сделана специально для отбора проб при шлиховании, края к черенку была сильно закруглены. Служила лопата Комлеву уже многие годы, и он берег ее.
        Все время, пока Комлев копал, Многояров писал.
        «Хорошо тебе карандашиком чик да чик, — с досадой думал Комлев и тут же тушил это чувство, понимая, что Многоярову ничуть не легче в маршруте, чем ему. — Да ладно. Он мужик фартовый, классный… Спас меня нынче… А рюкзачина у него потяжелее моего, — уговаривал себя, но в голову лезло другое: — А коли найдет месторождение, золото к примеру, вон оно как перло все эти дни, премию загребет. А мне — Карле, который корячится, шиш. Ишь ведь дотошный — то ищет, чего не терял… Всегда так — им все, нам — ничего…»
        Шурф получился глубоким. Рыть было трудно. В пахах жгло огнем. И все-таки добрался до каменного выхода. Сел, отдуваясь, вытирая тяжелый пот с лица, подумал: «Надо было с реки пару камней захватить. Что там, что тут одинаковы они, а так и пупок сорвешь». Покурил, выбил молотком сырой ноздреватый песчаник, вылез из шурфа, протянул два образца Многоярову.
        Тот, никчемно глянув на камни, разбил один из них молотком и выбросил, на другой даже не глянул, пропустил меж пальцев и отряхнул ладони.
        — Попусту, значит, копал? — буркнул Комлев.
        Не ответив, Многояров, снова склонившись над тетрадью, стал безразлично напевать:
        — По-пусту, по-пусту. По-пусту, по-пусту.
        Досада душила Комлева. Он ненавидел сейчас Многоярова. Все было вызывающим в облике геолога, но особенно крупная родинка у правого уха. Это коричневое пятнышко с белесым колечком волоса всегда было неприятно Комлеву, а сейчас будто бы нарочно лезло в глаза. «Ишь ты, в родинках, счастливый! Хоть бы волос остриг этот! Тошно глядеть!» Он лег в траву. Земля была холодной, и злость немного поутихла. «Будто я ему и не человек, будто и нет меня здесь».
        Многояров, кончив писать, спустился в шурф, повозился там недолго, оглядывая стенки и обстукивая дно, присвистнул.
        — Если на каждой точке по такому шурфу бить, немного мы пройдем сегодня.
        Вылез, отряхнул с колен мокрую землю, поднял на плечи рюкзак.
        — Двинули, Николай!
        Комлев мигом вскочил, нашаривая еще с закрытыми глазами рюкзак. Многояров пошел вперед не оглядываясь.
        Снова остановились на голой вершине сопки. Тут песчаный плиточник был рассыпан меж белого налета ягеля — нагибайся и бери образцы.
        — Куда дальше двинем? — спросил Комлев.
        — А вот на ту сопочку. До ключа Тунгус, там и заночуем. А утром к реке и по ручьям со шлихами пойдем. Придется руки-то тебе, Коля, поморозить…
        — Сделаем, — Комлев поглядел туда, куда указывал начальник, потом мельком на карту. Маршрут их, прочерченный на двухверстке, лежал поначалу по склону сопки, потом по громадному коричнево-желтому болоту — калтусу, в ржавых окнах гнилой воды, по зарослям стланика и ползучей березки. Все это просматривалось отсюда, сверху, уменьшенное и чуть затушеванное далью, зыбкими испарениями, поднимающимися с болот, и солнечной пылью.
        К истоку ключа Тунгус был и другой путь — легкий, доступный. Это сразу увидел на карте Комлев, стоит только снова подсечь медвежью тропу и, не теряя ее, по водоразделу, минуя болота, выйти к намеченной ночевке. Но Многояров из всех маршрутов выбрал этот, самый трудный, самый что ни на есть непроходимый. Он шел туда, где наверняка никогда не ступала нога человека. Именно там, так казалось Комлеву, в этой желто-коричневой чуме болот должно произойти что-то страшное, непоправимое.
        «Сказать об этом Многоярову! Просить, уговаривать, чтобы не шел туда! Нет, не послушает. Хоть плачь, хоть ложись, хоть вой волком. Пойдет молча один вперед. И ты, страшась одиночества, шелудивым щенком побежишь за ним. И потому будешь, заискивая, заглядывать ему в глаза, зализывать свою вину. А он будет идти и идти вперед, не обращая внимания, словно и нет тебя рядом, словно ничего и не произошло…»
        Комлев удержался, не попросил Многоярова идти другим маршрутом, а удержавшись, вдруг почувствовал в себе животную, темную тоску. Он шел покорно вперед. Засаленный многояровский рюкзак мотался перед глазами, и Комлев вместо того, чтобы настроить себя на обычную полудрему, думал о том, что заставляет Многоярова так работать. За ним никто не следит, никто не может проверить его, как и каким маршрутом шел геолог, и что для поиска, для составления геологической карты какой-нибудь один маршрут. Ничто не изменится от того, заложит ли начальник партии на километр или полтора маршрут в сторону от гиблого места. А он закладывает в самом что ни на есть гиблом месте. Зачем это ему? До славы он неохочий. Деньги те же. Зачем? Уж коли надо ему знать, чем болота пахнут, — пошли любого геолога, проложив ему маршрут. На то ты и начальник! Пусть телепаются, на то они и подчиненные, чтобы начальству угождать. А то что ж это получается, все сам да сам…
        Шли калтусом — неохватно-широким болотом, с редкими островками густо растущих чахлых лиственок, с частыми, словно бы оспины на старческом лице, ямами озер. Эти, совсем небольшие озерца поблескивали среди жухлых зарослей; берега их будто втекали в воду, растворяясь в ней, и ядовито зеленели. Ступи на такое вот прибрежье — и канешь в зловонную пучину. Над калтусом, опыленным жарким солнечным светом, звенела тишина. Этот звон, надоедливо утомительный, был бесконечен и пронзителен. Шли тяжело, поминутно выверяя дорогу срубленными стежками. Податливая почва легко оседала под сапогами, спружинивала. Болели икры, ныла спина.
        Остановились на крохотном твердом островке. Садясь, Комлев сморщился так же, как утром. И Многояров снова заметил это. Закурили. Комлев прилег в сухую, пыльно потрескивающую траву.
        — Николай, обойди островок. Сделай две закопушки, — сказал Многояров, пристраивая на колене тетрадь. — Возьмешь две металлометрические…
        Не ответив и даже не взглянув на Многоярова, Комлев поднялся и раскорячисто пошел прочь. Промокшая, потная гимнастерка прикипела к спине, обозначив худые лопатки и и под каждой из них густую бороздку выступившей соли.
        — Николай! — позвал Многояров.
        Комлев остановился, постоял, горбясь, нехотя оглянулся.
        — Что с тобой? — Многояров указал пальцем на согнутые, широко расставленные ноги Комлева.
        Тот вздрогнул, заметно бледнея лицом, выпрямил ноги, растерянно, не то чтоб улыбнулся — осклабился, пробормотал теряясь:
        — Грызь у меня вышла, Алексей Николаевич.
        — Чего раньше молчал? Сказать надо была. Отправил бы тебя с майором…
        — А как же шлиховать? — нежданно выкрикнул Комлев.
        Многояров улыбнулся.
        — Шлихи, шлихи, — сказал он. — А если свалишься, что делать будем?
        — Не свалюсь, Алексей Николаевич, не свалюсь, — Комлев прижал руки к груди, и глаза его влажно наполнились преданностью. — Мне бы только отсюда выбраться. Уж больно мягко идти. С ней-то тяжело, калтусом… А там, — он махнул рукою за сопки, — вправится.
        — Вправится, — недовольно проворчал Многояров. — Надо было тебе по водоразделу пойти. Вышел бы к истоку ключа. У Тунгуса и ждал бы меня. Я один бы прошел тут. Эх, чудак, чудак!
        Многояров как-то совсем по-домашнему журил Комлева, а тот стоял, виновато опустив голову, все пытаясь вставить слово.
        — Ладно, Николаич. Я пойду, — повернулся и, заметно косолапя, скрылся в ветхом чащобнике.
        — Стежок возьми, в чарусь угодишь!
        — Тут вырублю.
        По-прежнему было ясно в мире. Солнце стояло в зените, осыпая калтус солнечной звенью, но из-за окоема уже надувало облачками. Они, табунясь, сбивались в темную тучу. День был заметно холоднее вчерашнего, и даже на калтусе ощущалось, как дышит Север. Остывая после ходьбы, мерзла спина, и по ней пробегал озноб. Многояров сел так, чтобы солнце чуть просушило взмокшую гимнастерку, раскрыл рюкзак и стал разбирать его, откладывая в сторону носки, запасную тельняшку, теплое белье, свитер, шапку.
        Комлев, зайдя в чащобник, остановился прислушиваясь. Было тихо, и только надоедливо и нудно звенел покой мертвого калтуса. Не спеша отпустил ремень, расстегнул брюки, спустил их на колени и, сторожко поводя головою, зашарился по гашнику кальсон, спустил и их, обнажив тощие ноги. Оголившееся тело было призрачно-белым, давно не видавшим солнца, с черной опояской по крестцу, бедрам и пахам. В пахах опояска до крови стерла кожу. Комлев туже стянул ремешки в надбедрии, заложив ранки лоскутками порванного носового платка…
        Выйдя из листвяка, Комлев вздрогнул. Прямо перед ним парило кровавой дымкой озерцо. Из озерца, отразившего бездонь неба, смотрели два больших мучительных глаза. Ужас сдавил череп.
        Сохатый, высоко откинув красивые рога, застыл в аспидно-черной гнили. Только сейчас заметил Комлев, что в озерце нет воды. На черной зловонной глади вспухали и лопались, словно гнойники, пузырьки. Зверь вдруг тяжело простонал, и дрожь прошла по его телу. Холод ожег затылок, и Комлев, пятясь, подумал: «Вот и я так когда-нибудь».
        Повернувшись, он кинулся прочь от этого места, спиной ощущая взгляд выпитых орланами глаз сохатого и, кажется, снова слыша трудный его стон.
        Комлев сделал несколько закопушек, отобрал пробы грунта и вернулся к Многоярову.
        — Вот, — сказал Многояров, — вещи эти возьмешь в свой мешок. Мне давай все — образцы, консервы, крупу, прибор, радиометр тоже мне и карабин… Пойдешь налегке.
        — Да зачем, Алексей Николаич? — запротестовал Комлев.
        — Никаких! Делай что говорю!..
        — Да как же так?! Как же — одному все, другому ничего, — бормотал Комлев, развязывая свой рюкзак. — Так нельзя!
        — Можно. Что с пробами?
        — Отобрал. Там вот озерцо черное, вонючее. В нем сохатый завяз. Вроде б еще живой…
        — Как живой?
        — Ну да. Только глаза у него побиты и сам уже на издыхании.
        — Где это?
        — За листвячком!
        Многояров взял карабин и, неся его на опущенной руке, ушел в чащобник.
        Гулко, на весь калтус, грянул выстрел, и эхо еще долго катало его от лиственничного сколка на болоте до тайги и обратно.
        Как ни пытались выйти на дневку в тайгу, пришлось зашабашить среди болот, на сухом островке. Поискали пригодную для варева и питья воду, но не нашли. На малом огне вскипятили чаи, аккуратно слив воду из фляжки в котелок. Каждому пришлось по кружке. Пили экономными глотками, размачивая сухари и закусывая тушенкой.
        — Ничего, — улыбался Многояров. — У ручья отопьемся, каши наварим — за две варки.
        — Что готовить будем?
        — Давай гречку, а?
        — Точно.
        Многояров опрокинул кружку и долго держал ее у губ, откинув голову.
        К вечеру выбрели на выходы известняка. Работая молотками, выбивали образцы, каждый Многояров рассматривал тщательно, не то что те, утренние из шурфа.
        Комлев, отвалив от глыбы крупный осколок, тоже долго разглядывал его, даже понюхал и понес Многоярову.
        — Николаич, глянь-ка, какой занятный камушек я добыл.
        В холодной глубине камня холодели и мерцали останки первых земных существ, крохотных жителей великого океана, шумевшего тут миллионы лет назад.
        — Фауна! Фауна, черт возьми! — выдохнул Многояров. — Она! Честное слово — она! — Глаза его были горячими и влажными. — Наконец-то. Да, понимаешь ли, Николай свет Борисович, что ты нашел сейчас! — Многояров поднес образец к губам, дыхнул на него, морозцем задернулось светящееся оконце в неизмеримо далекое прошлое, Многояров рукавом осторожно протер его, и снова замерцал нездешний свет ВЕЛИКОГО ОКЕАНА.
        То незначительное, что призрачно чернело в камне, заслонило сейчас от Многоярова весь мир.
        Комлев вспомнил, как рабочий Трусов, ходивший с Многояровым несколько лет подряд по Приохотью, рассказывал: «Лезем мы по осыпи, лезем. А она вся живая, дышит. Того гляди сбросит с себя; кое-как вылезли на вершину, а она — нож. Позади осыпь крутая, долгая, вниз глядеть страшно, а впереди того хуже — подрез и пропасть, жуть — в горле холодно, как туда глянешь. Сидим мы верхом на этом самом ноже, смекаем, как тут быть. И вдруг Алексей-то Николаевич ка-ак начал из-под себя камни вышвыривать. Копается под собой, швыряет и швыряет. Осыпь ожила, гудит вся, поехала-а-а. „Николаич, кричу, что вы?! Осыпь сдвинется, погибнем!“ А он мне: „Погоди, брат, я, говорит, фауну нашел!“»
        Было это уже лет восемь назад, а вот запомнился трусовский рассказ.
        А Многояров уже не то чтобы объяснял, втолковывал Комлеву:
        — Понимаешь, в этом районе еще ни разу не было найдено ни флоры, ни фауны. Но было ни одного свидетеля тому, что утверждаем мы своей экспедицией. А это, — он снова дыхнул на образец, — это уже ниточка, прочная ниточка. По ней и весь клубок распутывается…
        Он еще что-то говорил, но Комлев не слушал, занятый грустной мыслью: «Теперь целый мешок этих камней набьет. И при их…»
        8 октября, вниз по реке
        — …Ты что?! — Глохлов в момент проснулся, будто и не спал. Заслоняя все вокруг, над ним нависло лицо Комлева.
        — Больно кричали во сне-то. И жар вот навроде у вас, — дыша запахом нездоровых зубов, говорил Комлев.
        Глохлов, отстранясь от этого запаха, повернулся на бок и почувствовал в голове непривычную тяжесть: «Это что же, он меня, что ли, по голове огрел?»
        — В жару вы, Матвей Семенович, я вот полушубником вас прикрыл. А сам-то у огонька. А вы вот все кричите и кричите во сне-то. Бредите. И вчера с вечера вон чего наговорили. Помните?
        — Помню. Ты что такой сладкий, аж липучий? — Глохлов попробовал подняться с лапника, но тяжесть в голове вдруг перешла в резкую боль, разлившуюся по всему телу. «Что же это? — подумал. — Заболел?»
        — Вы лежите, лежите, Матвей Семенович. Я счас чайку сворю. Чайком-то согреетесь.
        Поборов боль и ломоту во всем теле, Глохлов поднялся. Чуть подташнивало, и кружилась голова.
        — Полежали бы еще, вон ведь как вас жаром обметало. Ровно в бане были.
        — А ты рад, что ли?
        — Это с чего же рад-то? Вы мне, Матвей Семенович, роднее родного сейчас. Куда я без вас? Я и реку-то не знаю! — И рассмеялся дробненьким, заискивающим смешком.
        Глохлов тяжело пошел к реке, заставил себя раздеться и вымылся, как обычно, по пояс.
        — Не одобряю я ваши действия. Таким образом воспаление какое-нито схватите, — сказал Комлев. — Садитесь, кушать подано.
        — Не надоело придурничать? — Глохлов присел к костру.
        Есть не хотелось, но он заставил себя проглотить несколько ложек постной ячневой каши. Налил в кружку чаю, размешал сахар и стал, обжигаясь, пить.
        Сначала Комлев ел вроде бы тоже с неохотой, соблюдая очередь, но, когда Глохлов отложил ложку, вдруг заторопился, жадно и быстро черпал кашу, роняя на брюки и подбирая пальцами. Эта неаккуратность в еде была неприятна Глохлову, и он сказал:
        — Не ешь, а бежишь будто!
        — А я подбираю, подбираю, — невнятно, с полным ртом, ответил Комлев, глотая и в то же время роняя с губ полупрожеванную пищу. — Это еще у меня с голодных лет. — Он отчаянно скреб ложкой по дну котелка.
        Комлев сидел у огня, не надевая полушубка, которым прикрыл Глохлова под утро, страшась, что тот наденет его на себя.
        — Костер загаси да погляди, чтобы углей не осталось, — сказал Глохлов и, натянув стеганку, пошел к реке, прихватив мешок с продуктами.
        Радуясь ласковому теплу овчины, Комлев думал про себя: «Здоров майор, ни черта с ним не будет. Ну и сволочь, ах, сволочь, вот куда вчера заглянул, аж под самый черепок. Нюх у него, что ли. Пес, как есть пес. Только я тебе, дядя Мотя, не дамся, не дамся. Не на того напал. Вчерашнего не будет. А если что, так мы и сойдемся на тропочке с тобой. Здоров боровик, да внутрях червивый. Вон уже и расхворались, ваше благородие…»
        Утро было морозным… И опять стремительно бежала река. Игольчато кололись брызги, на одежде намерзал ледок. Первый зимний мороз догнал убегающую от него реку, над водой стынул пар. Авлакан парил, отдавая последнее тепло. Круг замкнулся. Но река все еще бежала вперед, ярилась на перекатах, но задыхалась от этого бега на плесах, все более и более забивая протоки и уловы шугою, и, наконец, умаявшись, устало приваливалась к берегам, покрываясь пока еще ломкой пленкой льда, И чем тише было течение, тем глубже в реку уходили белые наплывы заберегов.
        Продрогнув на ветру, Комлев лег на дно лодки, долго поворачивался с боку на бок, пока не заполз в носовой багажник. Затих там, посасывая сахар и хрумкая сухари, украденные ночью.
        Оставив позади уже покинутую людьми Инаригду (жили тут с семьями только летом), Глохлов вел лодку узким, порою в ширину казанки, коридором чистой воды. Кое-где приходилось уже и проламываться. Тогда Комлев вылезал из своего логова, вставал на носу и колом рушил перед лодкой ледовые спайки.
        Тайга цепенела. Не слышно было ни птиц, ни зверя, вокруг студеное дыхание смерти, жила только река. Но жизнь эта угасала на глазах. Кончался третий день их пути. Дни не уходили, а словно бы погружались в морозную пустоту зимы.
        Ночевать остановились в брошенном людьми Даниловом селе.
        Глохлов выбрал над берегом избу поменьше, всего в одну горенку, с большой битой печью посередине. За недолгие морозы бревна в стенах успели настыть, и холодом так и несло из черного чрева русской печи. У заплота за двором Комлев обнаружил поленницу лиственничных дров. Плахи расщепливалисъ с сухим треском, и топор то и дело увязал в колоде, на которой он колол дрова. Стук топора отдавался под каждой стрехой брошенных домов, и эхо ходило по селу от околицы до околицы. Тайга, близко набежавшая, откликалась этому стуку, роняя с ветвей мелкую, еще непрочную снежную опушь.
        Быстро темнело, и с наступлением темноты из-за окоема торопились к Данилову селу низкие тучи, обремененные снегами. Эти тучи как бы прикрывали землю от лютых морозов, давая возможность жить реке и двигаться по ней людям.
        Комлев занес в избу пять вязанок поколотых дров, растопил печь. Все это время, как поднялся с реки в избу и сел на лавку в угол, Глохлов не двинулся с места. Был он в том состоянии, когда все вдруг становится безразличным, пустым и незначительным, даже собственная судьба, собственная жизнь.
        Растапливая печь, низко наклоняясь над челом (хозяин бил печь по росту своей маленькой хозяйки), Комлев думал: «Только бы пройти до Ярманги… Только бы пробиться туда. Там прямая тропа на уволок, с него лесная дорога до Буньского…»
        — Что ты ко мне вяжешься! — слабо отбиваясь, еще во сне бормотал Глохлов. — Отвяжись, сказано! Ну!
        — Матвей Семенович, проснись. Чего сидя-то спать! Счас лягете. Я вот ужин сварганил, — и тянул за телогрейку.
        Глохлов пришел в себя, с трудом разлепив веки, глянул мутным взглядом на Комлева, поморщился.
        — A-а! Это ты?
        Поежившись, запахнул телогрейку, в избе уже было тепло, но Глохлова знобило.
        — Вот поешьте, — ставя на стол горшок с варевом, сказал Комлев.
        — А ты что? — Глохлов снова поморщился.
        Комлев улыбнулся:
        — Чо? Боитесь, стравлю? Не! Вот, — и неряшливо зачерпнул из горшка ложкой, соря пищей по столешнице. Зажмурился, поднося ложку ко рту, и вдруг яростно задвигал челюстями. Так и ел — стоя, торопливо, жадно и неопрятно.
        Глохлов съел несколько ложек разваренного и замотанного в гречневый концентрат гороха, выпил кружку чаю и полез на печь. «Печь от всего вылечит». Под потолком было душно, но он не ощутил этой духоты, лег на горячие кирпичи, прикрылся стеженкой и не то чтобы заснул, а словно бы потерял сознание, окунувшись в какую-то липкую мглу.
        Комлев лег на лавку подле стола, подложив под бок полушубок. Но сон не шел. Все смешалось: какие-то шаги, вздохи, потаенные шорохи, скрип ворот на ржавых вереях, слышался бабий шепот и даже возня собак во дворе. А потом явственно вдруг увидел село своего детства, речку Блажную, мужика Изота, который, хитро усмехаясь в бороду, грозил ему скрюченным в корень пальцем и говорил пришепетывая:
        — А я знаю, знаю. Это ты, пащенок, о комиссаре-то все выболтал. Ты. Откуда бы тебе знать? A-a-а, узнал, пащенок. Везде, лис пошкодливый, пролезешь. А ну иди. Я те Москву покажу!
        Комлев открыл глаза, тряхнул головой:
        — К чему это Изот-то вспомнился? Ну, да это потому, что тогда рассказывал о нем…
        2–3 октября, вверх по реке
        Ночь и утро принесли Многоярову много огорчений. Ночью сильно захолодало. Под утро заладил дождь вперемежку со снегом. Комлев и Многояров лежали в палатке, тесно прижавшись друг к другу, чтобы чуть-чуть согреться. Вставать было не к чему. Идти в такую погоду в маршрут значило бы идти на верную смерть.
        Комлев курил, и от этого становилось в сырой палатке как-то теплее. На таких вот вынужденных «лежках», а случаются они нередко (плохой тот геолог, кто в дождь пойдет по тайге), в голову приходят всякие, чаще всего мрачные, мысли. Вынужденное бездействие в тайге всегда вызывает к откровению, к желанию вспомнить былое.
        — Я, Алексей Николаич, старый мужик, — неожиданно начал он, как бы продолжая разговор, и пощипывал мочку уха. — Старый мужик, — повторил он. — Всего-то на четыре года моложе нашей революции. Родился я, когда по Сибири, по Уралу и по всей матушке-Родине неспокой хлестал через край. Отца моего, стыдно сказать, в то суровое время уложила в могилу обыкновенная простуда. Остались мы вдвоем с матерью в таежном кержачьем селе. Жили тихо. Мать портняжничала. Отец у меня тоже путным был, копейка, стало быть, имелась. Село не так чтобы большое, но крепкое, старой веры. Мужики чинные, бородатые, сумели в разрухе да голоде сберечь хозяйство. Ни белым, ни красным не перечили и тех и других по возможности кормили и по возможности без шума убирали. Как? На то много средств у лесных людей имеется. Только один раз дали ошибку, выплыли концы.
        Пришли в село красные. Приняли их, как водится, с хлебом-солью. Собрали сход, митинг. Единогласно взяли к себе комиссаром бывшего кузнеца из ближнего городишка. Хлебушек добровольно, а потому себе не в ущерб, отсылали отряду. С честью проводили до околицы, бабы платочками махали. Комиссара обласкали, а через три дня свели его вверх по речке к омуткам и пустили к рыбкам с камушком на шее. Река та чистая, глубокая, выристая, Блажной называлась.
        Только комиссар живуч оказался. Каким-то манером камушек тот снял, да и вынырни посередь села у мостков, где бабы белье полоскали. Ухватился за свайки и скребется на мостки, ослизываясь руками. Страшненький был, с головы белее мела, глаза окровенились, лицо синее. Бабы от такого страха — в визг и врассыпную. Только сноха крепкого мужика Изота не побежала. Смекнула бабенка, какое дело на вырях сдеено, и ну комиссара по рукам валком, каким белье бьют, охаживать. Валки те тяжелые. Она бьет, а он держится и только гыкает горлом, а носом вода у него так и хлещет. Она бьет, а он держится… Спустила с рук кожу, мясо стесала, одни кости белые на руках-то, и те уже в ощепь, а он держится. — Комлев словно бы и забыл о Многоярове, лицо его напряглось, взгляд устремился куда-то в запредель, вытянулась шея, и он даже чуть приподнялся на локтях. — Силенок той бабе не занимать было, ахнула она комиссара по голове так, что раскрыла ему череп двумя долями. А комиссар и тогда все держался, висел все на мостках. И только когда уж все село к реке сбежалось, сполз в воду, а она густая от крови. Комиссара выловили. Повязали вожжами сноху Изотову, и сам Изот, который только-только с омутов воротился, всенародно иссек ее кнутом. А сноха потом призналася, что комиссар, дескать, ее донимал и всякие ей мужские притеснения делал. И, дескать, когда купалась она у мостков поутру, поднырнул и осильничать хотел, а она выскочи на мостки-то и валком его отважь. Так вот и убила. Все на себя приняла сноха Изотова. Ее в селе показательно судили.
        Рос я в лесу. Кержачки-то, кроме хлебушка и охоты, еще золотишком старались — мыли по речкам. Там вот и начал я эту науку лоточную. Нас, парнишат, брали в утайные эти старания, костер держать, кашу да чай варить. И чтобы ни гугу ни дома, ни в школе, ни друзьям-товарищам. Я с Изотом летовал. Вот так, Николаич. Хоть отец-то мой и пришлым был, но ребятня сельская меня за своего считала, да я и был свой. В драках ужом ходил, где силой не мог взять, кусался. Ух и кусался же. Мужики и те боялись.
        Комлев замолчал, прислушиваясь к чему-то.
        Молчал и Многояров, ему было неловко от рассказа Комлева — от того спокойного тона, когда говорил он о страшной кончине комиссара, от того безразличия к судьбе бывшего кузнеца и совсем уж непонятной животной страсти, как он умел в детстве кусаться.
        — А дождь-то, ку-ку! Глядите, Алексей Николаевич, развиднелось. — Комлев, встав на четвереньки, раздвинул полы входа, и в палатку хлынул сырой, но бодрый запах тайги…
        Вода в ручье пахла свежезасоленными огурцами. Умываясь, Многояров все время ощущал этот запах. Чуть-чуть пахло укропом, смородинным листом и свежестью. Над тайгой густо шли темные, в белых подборах облака. Ветер гнал их, близко прижимая к земле. Было сумеречно. Комлев разжег костер, и желтое пламя казалось особенно ярким и добрым.
        — Ну, как твоя грызь? — спросил Многояров.
        — Давай, Николаич, рюкзаки опять делить поровну. Хватит, наишачились за меня. А грызь что? Подживляется…
        — Шлиховать сможешь?
        — А то как же! У кого спрашиваешь, Алексей Николаевич? Нам все равно, что санаторий, что крематорий, — хохотнул Комлев.
        — Значит, так, Николай. — Многояров развернул карту. — Времени у нас с тобой мало, а надо пройтись по всем этим устьям. Ручьев видишь сколько? Двенадцать. И не только отшлиховать в устьях, а тут вот, тут и тут, — на каждой из тоненьких синих жилок Многояров отметил по три крестика. — Жуть работенка! Смотри, и забереги уже появились. Сможешь ли? А, Николай?
        — Да что вы, Алексей Николаевич? Надо — сделаем! Разе когда подвел? Да мы потомственные «лотошники», дурачился Комлев. — С костерком да по′том так заработам…
        — Ты пойми, Николай, это очень надо. Но если плохо чувствуешь себя, скажи. Через силу не надо. Слышь, Николай Борисович?
        — Да что ты, Николаич! Сделаем! Сказало — железо. Чо вы надо мной как над дитем? Давай мешки потрошить поровну.
        — Нет, мешки по-прежнему! Возьми себе на нынешний день — сахар, тушенку, сухари, крупу. Мы с тобой разойдемся сейчас. Встретимся на песчаной косе у Сосновой кулижки. Знаешь?
        Комлев кивнул.
        — Засветло выходи к Авлакану. А я по горочкам полажу. На водораздел поднимусь. В общем, двинем. Шлихани первый, я гляну.
        Комлев работал быстро, подсучив до локтей рукава энцефалитки и сбросив телогрейку. От холодной воды руки его мгновенно покраснели, обозначив синий ход вен.
        Многояров подумал, что такого вот цвета были руки у его мамы, когда она стирала. И пахли они не мылом, не бельем и даже не горячей водою, а теплым земляничным запахом летних полян. И теперь, когда он возвращается домой, она, как и в детстве, берет в свои ладони его щеки и тянется лицом к его лицу, и руки мамы, худые, с потрескавшейся кожей, с набрякшими, вялыми венами, с резко обозначившимися суставами и сухожилиями, все равно пахнут тем же радостным запахом детства…
        В первом шлихе как-то очень крупно и нагло (так подумалось Многоярову) сидело золото. Но и среди этих мутных, невзрачных шелушинок ясно проглядывали его — «многояровские» знаки.
        — С золотишком вас, Алексей свет Николаич, — сказал Комлев, скалясь и грея за пазухой руки.
        — Не в новину, — Многояров улыбнулся. — Разве за этот маршрут не нагляделись на него, разве не шло оно в руки против Лебяжьего душана?..
        — Тут, однако, погуще и покрупнее.
        — Хорошо. Но не оно мне сейчас нужно.
        Комлев аккуратно снял шлих. Разглядывая его, Многояров безразлично ворошил кончиком карандаша золотинки.
        Второго шлиха он дожидаться не стал и ушел вверх по ручью, неслышным и легким шагом.
        Комлев, собравшийся было идти к следующей точке, неторопливо снял с плеч вещмешок, постоял еще для верности, послушал тайгу, низко наклонился лицом над ручьем, улавливая по воде дальние звуки и шорохи, потом снова набрал породы из того же, что и при Многоярове, бочага и начал ее мыть.
        В новом шлихе золото сидело еще гуще. Хоронясь за тоненькие чешуйки и песчинки, будто пугаясь света, плутался рыжий «тараканчик» — крохотный самородок.
        «Двенадцать устьев промыть надо, — думал Комлев. — И еще два раза по двенадцать. Поначалу пройду все устья». Николай ловко, одним наплывом снял «хвосты». Шлих был загляденье. «А потом поднимусь выше… Сумею ли пройти все отметки? А может быть, оставить на завтра? До Сосновой кулижки — рукой подать, можно и завтра пополоскаться. А если мороз? Набросится как рысь!..»
        Зимы Комлев боялся. Он уезжал из тайги каждый раз до больших холодов. Каждый раз осенью, когда мороз начинал выбеливать землю и определять тоненький припай на ручьях и реках, Комлева охватывал страх: а вдруг разом ляжет снег, завернут морозы и зимняя тайга, замкнув ледяной круг, не выпустит от себя? Вот и сейчас эта мысль холодом обожгла сердце. Нынешний полевой сезон не в пример прежним затянулся, а теперь вот Комлев сам рассуждает над тем, задержаться ли у ручьев еще и на завтра или закончить работу сегодня.
        «Конечно, сегодня! Только сегодня! Работать, работать! Мыть и мыть. Как можно больше. Так надо. А зима что? Не будет рисковать Многояров. Уйдет к эвенкам… Тут до Уяна один день ходьбы… Выйдем! Не будет рисковать Многояров…» — думал Комлев, а сам все мыл и мыл породу.
        Многояров спустился к Авлакану, прошел песчаной косой к Сосновой кулижке. На косу наваливались и оседали с хрипом темные волны. Авлакан тут был широк и свободен. Хмурое низкое небо не отражалось в реке, вода была густо-фиолетового цвета. Цвет этот еще больше оттенялся белыми барашками волн и густыми обмылками шуги. Угрюмо катил свои воды Авлакан, предсказывая близкую непогоду, а может быть, и приход зимы. За Уяном даль была затушевана косыми черными полосами. А сам хребет будто бы отдалился, вмазавшись в небо лохматой таежной гривой. У гольцов Многояров оставил рюкзак, подвесив его высоко на дерево. Сунул в полевую сумку банку тушенки, несколько сухарей, сахар и ушел налегке в тайгу.
        Комлев мыл породу. Никогда еще не видел он столько золота. Ни на Алдане, ни на Колыме, ни даже на Голубых ручьях, где в руки ему дался самородок в сто двадцать граммов. Такого, как тут, нигде не было.
        Здешнее золото с каждым отмытым лотком шло гуще и гуще. Отобрав шлих, замаркировав его и спрятав, Комлев снова начинал мыть породу. Он не чувствовал холода, ломоты в руках, он потел, и крупные капли падали с красного его лица в лоток, в золото. Комлев потерял счет времени, метался от одного ручья к другому, от одной точки к другой. Но везде, куда бы ни сунулся лопатой, везде было золото, много золота…
        «Ишь ты, — думал он в пылу работы, — нашел Николаич дурачка. Что ж я, не понимаю, что слава и почет — геологу, может быть, и премию дадут. За премию можно… Но ничего, я ее, премию, сам возьму. — Словно в бреду проходили и гасли мысли, и только одна неотвязно стояла в мозгу: — Золото! Сколько его тут! Сколько!»
        И он мыл и мыл в жару, в липком, застившем глаза поту, в бледно-желтом тумане. Такой вот туман окружал его когда-то в детстве, тогда он болел корью.
        Всегда спокойный на людях, даже немного безразличный, когда в шлихах, отмытых им, появлялось золото, тут Комлев потерял всякий контроль над собой и самообладание. Может быть, давало о себе знать напряжение нынешнего сезона. Шлиховал он этим летом необычно много, и с конца июля почти в каждом шлихе были сначала знаки, а потом и само золото с крупным выходом.
        Комлев мыл и мыл… И каждый раз, когда к уголке лотка вялым светом начинал тлеть песок, легкий озноб пробегал по спине к затылку. Он нервно проглатывал разом скапливающуюся во рту слюну и замирал, охваченный азартом. Такой удачи он еще не знал за все полевые сезоны.
        Увлечение золотом, перешедшее потом в больную страсть, началось лет пятнадцать тому назад. Тогда, шлихуя один из ручьев, он отмыл небольшой, с ноготь, самородок. Повертел его в пальцах, покатал в ладонях, ощутив какой-то жар от прикосновения к этому невзрачному «камушку», и, оглядевшись вокруг, положил находку в нагрудный карман. Потом в тот же карман, но уже тщательно завернутый в тряпицу, попал золотой песок, а там удалось намыть «для себя» еще и еще…
        Отмыв лоток, он присаживался на пятки, широко разводил колени и доставал из ширинки штанов кожаный мешочек. И снова к горлу подступала сладострастная слюна, и озноб катился по спине и затылку…
        В таком положении и застал его Многояров, Комлев только-только вытянул кожаный раструб мешочка и двумя пальцами раскрыл его. За шумом воды (тот ручей падал, споткнувшись на каменном порожке), за шумом тяжело пульсирующем в висках крови Комлев не услышал легкого шага геолога. Золото отняло осторожность.
        — Так… — сказал Многояров.
        Комлев вскинулся и помучнел до корней волос, даже воспаленно-красных рук его коснулась бледность.
        — Так!..
        Первым желанием Комлева было схватить карабин, что лежал у ног, и разом выпустить обойму в лицо Многоярова. В ту снова кинувшуюся в глаза коричневую родинку у правого уха. Но он, сам не понимая для чего, вдруг улыбаясь и заискивая, забормотал о том, что отмыл уже тридцать четыре шлиха и осталось еще только два. И, окончательно теряя голову, глупо повел рукою.
        — Вот маленечко решил и для себя отмыть… на память, — мелкий смешок забился в горле. — На память… шлишочек… От многого… немножко… да…
        — Давай сюда, — Многояров протянул ладонь.
        Комлев зашарился по карманам, сунулся за пазуху, подергал нервно плечами и запустил руку в ширинку штанов. Он попробовал сорвать мешок с опояски. Острой болью отозвались не поджившие еще натертые ранки, но он все тянул и тянул мешок, захватив его в ладонь и понимая, что не сорвет его и даже не вынет, для этого надо было снова присесть на пятки и широко развести колени. Точно так, очень давно, прятали в кожаных мешках под мошонкой золото зимогоры.
        Комлев, унижаясь глазами, беспомощно посмотрел на Многоярова.
        — Снимай! — Краска заливала лицо Многоярова. — Снимай штаны!
        — Алексей Николаич… — одним горлом крикнул Комлев.
        — Снимай!
        Красные, вспухшие от холодной воды, с неживыми синими ногтями пальцы сами по себе отпустили ремень, расстегнули пуговицы. Комлев проводил ладонями до сапог брюки и только там, у колен отпустил их, и они соскользнули на сапоги, на землю, расстегнул пуговицы на кальсонах, повременил мгновение и, багровея лицом, выпустил из рук гашник.
        — Вон оно что?! У тебя грызь-то золотая, Коля!
        Мелко-мелко дрожали бледные, тощие ноги Комлева. И эта трусца, поднимаясь выше, уже била все его тело.
        Стыдясь сейчас только своей наготы, Комлев поспешно распутывал хитроумные узлы опояски. Потом снял мешок и протянул его Многоярову. Тот не торопясь обошел разделявший их бочажок, перепрыгнул через ручей. Все это время Комлев стоял с протянутой рукой, мелко дрожа и пригибаясь, чтобы ухватить и подтянуть кальсоны. Но так и не подтянул. Брезгуя, Многояров взял меток и, круто повернувшись, пошел прочь.
        Комлев кинулся за ним, запутался в штанах и упал…
        — Иди к гольцам, — сказал Многояров, не оборачиваясь. В следующее мгновение, подхватив кальсоны и штаны, Комлев снова попытался бежать, но теперь уже споткнулся о карабин, снова упал, простонав:
        — Николаич… Алеш-а-а-а. Прости! Прости меня! Только для памяти! Для памяти только брал, — уже кричал, и слезы душили его. — Прости-те-е-е, Алексей Николаич!
        И вдруг завыл зверем, вытягивая вперед руки и пытаясь ползти за Многояровым.
        — Прости-и-и-и-те-э-э-э!
        Ровно и высоко горел костер, предрекая на завтра добрую погоду.
        Многояров вытряхнул из мешка продукты. Если расходовать экономно, чуть-чуть подтянув ремни, до Ведоки должно хватить.
        «Завтра надо обязательно быть на Уяне, — думал он, вороша прутиком угли в костре. Делал это без какой-либо надобности, машинально. — Прошел ли назад, к Буньскому, Глохлов? Вряд ли… А что с Комлевым? Как быть с ним? Столько лет в экспедиции!.. Шлиховщик экстра-класса! Вот тебе и экстра… — Вспомнил тощие белые ноги Комлева, давно не видевшие солнца. Ноги, которые тряслись мелкой дрожью, готовые подломиться. — Впервые или нет? — задавал в который уже раз вопрос и тут же твердо отвечал себе: — Нет, не впервые».
        Вспомнилось, как лет пять назад один из экспедиционных рабочих сказал: «А ведь Комлев-то фармазонщик — у него к рукам золото липнет». Многояров тогда резко оборвал сказавшего, был тот человеком завистливым, подленьким и трепливым.
        Пустых разговоров Многояров не терпел, не терпел он и полушуток, полунамеков. От них всегда рождаются сплетни, гадкие интрижки.
        — Ну, бейте! Бейте меня! — голос прозвучал из темноты неожиданно. Многояров не узнал. Будто бы от этого голоса опал в костре огонь, и неуютно стало в мире, сырая темнота гуще, а ветер, что гнал в понизовье студеную воду угрюмой Авлакан-реки, холоднее. Комлев стоял в том неуютном мире, опустив к ногам рюкзак, чуть перекособочась плечом, на котором висел карабин, и бездумно, не отрываясь, глядел на огонь.
        Где-то застонало под ветром больное дерево, и стон этот повторился многократно в гольцах. Многояров снял с тагана котелок; вода, забурлив ключом, выбрасывалась на угли и тоже вскрикивала. Ночь ловила каждый звук и повторяла его там, за светлым кругом.
        Многояров кинул заварку, подгреб горячую золу и поставил в нее котелок.
        А Комлев все стоял там, в темноте, за плечами, ни единым звуком не выдавая своего присутствия.
        «Что с ним делать? — подумал Многояров и, разом разозлясь, словно оттолкнул от себя: — Пускай милиция разберется. Я-то при чем тут? Нет, нельзя отпихнуть от себя, если ты окончательно не сделался равнодушным. Как можно столько лет жить рядом с человеком, работать вместе с ним, делить хлеб и соль и не знать его, не знать — кто же он, этот человек?»
        Многоярову вспомнились многие из тех, кого искренне уважал, перед талантом которых преклонялся, но вокруг них всегда вились маленькие людишки. Лезли со своей дружбой, входили в душу в «домашних тапочках», окружали непробойным кольцом. И их почему-то не гнали прочь, не замечали их двурушничества и подхалимства. Их принимали в семьях, шутили с ними и даже дружили, не находя времени пристальней приглядеться: «А кто же рядом?»
        «Зачем тут, рядом, Комлев? Кто он? Чем живет? Неужели только тем, чтобы грабить, хватать, вот тут в тайге, что не заперто еще под десятью замками и не огорожено забором и колючей проволокой?»
        — Алексей Николаевич, что мне делать? — Ночь повторила вопрос, «…мне делать…» — откликнулись гольцы.
        Многояров, обжигая пальцы, налил в кружку чай.
        — Шлихи взяли? Или не до них было?
        «Было, было, было», — закричали гольцы, по-странному усиля голос Многоярова.
        «Беспокойное местечко выбрал, надо было бы поглубже в тайгу, — подумал он. — Говорящие гольцы теперь всю ночь будут ловить и усиливать каждый, даже потаенный звук».
        Цепляясь за слабую, вдруг народившуюся в сердце надежду, что все будет по-прежнему, Комлев поспешно вошел в круг света, опустился перед костром на колени и начал поспешно развязывать рюкзак.
        — Я отшлиховал все ручьи. Во всех указанных точках. Я все, все сделал, — он торопился, вкладывая в голос всю искренность, на которую был способен. — Алексей Николаевич, не предавайте меня. Ей-богу, в первый раз… Случайно… — Комлев говорил и сам понимал: говорит глупо, неубедительно, и все-таки продолжал: — Алексей Николаевич, поверьте. У меня и дети есть. Двое — девочка и мальчик. С бабушкой живут…
        Многояров молчал. В голосе Комлева вдруг начали закипать слезы, они уже навернулись на глазах, готовые брызнуть, и чем больше говорил он, тем больше ненавидел Многоярова, тайгу, эту вот ночь, и пуще дрожал его голос, готовый сорваться на рыдания.
        — Забудем, Алексей Николаевич! Прошу вас, — отвернулся, не выдержав, долго сидел, вздрагивая плечами, заглушая рыдания.
        Многояров по-прежнему молчал. На душе у него было гадко, будто он сам украл, стыдно было видеть Комлева, слушать. И он, сгорая от этого стыда, смущался, но твердость решения уже созрела в нем.
        — Ну что, — глухо простонал Комлев, — что вам это даст? Что? Клянусь, гад буду, ногою больше не ступлю в тайгу, в экспедицию, — голос окреп, слезы пропали, и Комлев внешне был уже спокоен. Это так неожиданно пришедшее к нему спокойствие удивило Многоярова. — Поймите, Алексей Николаевич, — сухо говорил Комлев, словно щепу щепал, — от этого никому не прибудет. Ни вам, ни мне, ни государству. Выкиньте вы его… — Сделал маленькую паузу, колеблясь, сказал: —…Или себе возьмите…
        — Ну-ну!
        — Себе, как шлихи… В партию, как образцы… — спешно поправился и снова попросил, отчетливо сознавая, что Многояров ничего не забудет и не промолчит: — Не предавайте, Алексей Николаевич, — и снова слезами наполнился голос.
        Костер затухал, и Комлев, поддавшись, ушел в тайгу, прихватив топорик, и долго стучал им в темноте, сваливая сухостой. Лесины падали, постреливая сломанными ветвями, и этот треск повторяли гольцы…
        Ночь была беспокойной, долгой и холодной. На гольцах ходил медведь. Зверь подслеповато щурился на малый лоскуток огня, и в крохотных глазах его плавал кровавый всполох. Не страшась крутизны, он близко подходил к скальному срезу и пускал вниз камни. Они с грохотом срывались в расщелины и, как мячики, подпрыгивали на подножной осыпи.
        Комлев несколько раз вылезал наружу, гукал на зверя, свистел. И наконец выстрелил наугад. Это раскололо тишину, выпугнуло из тайги птицу, и та долго кружила в темноте, над плесом.
        Комлев попытался снова завести разговор, но Многояров буркнул:
        — Я сплю.
        И действительно скоро заснул.
        Комлев забылся только перед рассветом, решив, что ничего не скроет начальник партии. И от этого, как ни странно, пришла холодная успокоенность и болезненная ненависть к Многоярову. Ненависть к его порядочности, к уверенности в своей правоте, к его честности. Уже засыпая, Комлев увидел себя как наяву там, у ручья, дрожащим, со спущенными до коленей кальсонами…
        Многоярову снилось некогда виденное: было это на Дальнем Востоке. В тот год тайга стонала от нашествия мошки и гнуса. Не то чтобы новички, старые, задубелые таежники, даже олени и собаки, страдали от этого летучего несчастья. В иных местах невозможно было дышать, воздух зыбился и гудел, сетки накомарников разом покрывались густой живой щетиной…
        Как-то на дневке, когда изнуренные олени легли у дымокуров, Многоярова подозвал эвенк — проводник Илько.
        — Кляди, какой жрот и жрот, дявол, однако, — показывал эвенк рукою в багульник.
        — Что там? — Алексей глянул в заросли и сначала не понял, на что указывает Илько, но, поняв, содрогнулся от омерзения: там, в зарослях, потеряв способность лететь, медленно шевелилось комариное месиво. Маленькие кровопийцы, слипшись друг с другом, рубиново светились в зелени травы. Это живое месиво разрасталось, вспухшие от крови комары падали в багульник, едва отвалившись от оленей. А животные смирно лежали у дымокуров, глядя на людей вопросительно и виновато.
        — Раздави, бойе, — попросил Илько, сморщившись.
        К горлу подступила тошнота, Многояров словно бы услышал пресный запах крови, почувствовал ее липкость и теплоту.
        — Не могу, — и отвернулся.
        — И я не могу, бойе, — признался Илько. — Шибко кудо…
        Потом видел Многояров, как старик эвенк, что-то приговаривая, зло шаркал по тому месту ногами, и чикульмы его выше щиколоток были мокры от крови.
        А Илько все просил и просил:
        — Раздави, бойе, раздави. Кудой, шибко кудой дявол… Раздави, раздави, бойе…
        Многояров проснулся. За стенками палатки брезжил рассвет. Комлев не спал, стоя на корточках, он тянулся к карабину.
        — Опять ходит!.. Рядом… — хрипло прошептал он и, раздвинув стволом карабина выход, выполз из палатки.
        Многояров недолго полежал с открытыми глазами, все еще ощущая гадливость от виденного во сне, потом резко поднялся, вылез из спальника и начал обуваться.
        Комлева не было слышно, вероятно, он ушел к гольцам, с надеждой все-таки выследить медведя. И вдруг увидел его. За натянутым полотном палатки фигура была расплывчата и неясна. Затаившийся Комлев стоял со вскинутым карабином.
        Многояров усмехнулся и, раздвигая полы выхода, насмешливо спросил:
        — Это кого же стережете, Николай Борисович? Кто медведь… — поднимаясь во весь рост, Многояров не успел договорить: громыхнул выстрел. Что-то большое и темное шарахнулось в гольцах.
        — Промазал, — сплюнул Комлев. — Что вы сказали, Алексей Николаевич?
        — Попробовал сострить, но неудачно…
        — А… Что будем варить?
        — Вари себе…
        — Брезгуете с одной посуды есть? — криво улыбаясь, спросил Комлев.
        — Догадались. Брезгую. К чему в прятки играть — брезгую, — очень твердо и раздельно, почти по слогам, сказал последнее слово Многояров.
        «Да что же ты сам в пекло-то прешь? Ну, пообманывал бы меня, поиграл бы. Надежду бы хоть дал. А то ведь: закон — тайга, медведь — свидетель», — едва сдержавшись, чтобы не сказать этого, подумал Комлев.
        — А я, чтобы аппетит вам не перебивать, с лопушка кашу поем, отдельной посудой.
        Многояров ничего не ответил, взял полотенце, пошел к реке.
        Уже когда была собрана палатка и Многояров торопливо дописывал страничку в дневнике, Комлев спросил:
        — Как нынче работаем, начальник?
        — Пойдем маршрутом на Уян. Если встретим Глохлова, попрошу тебя на поруки до окончания сезона.
        — А если не захочу на поруки?
        — Не захочешь — кати с майором. Он давно таким вот мешочком интересовался.
        — Сдадите все-таки?
        — Сдам.
        — А не напрасно ли, начальник?
        — Ты что меня, пугать вздумал? Это ты брось, этим не возьмешь. Я не из пугливых.
        Замолчали надолго.
        Комлев вскипятил чай, кашу для себя варить не стал, буркнул:
        — Чай готов.
        Многояров кончил писать. Достал из мешка тушенку, поделил ее поровну, вынул сухари, сахар. Не глядя на Комлева, налил в кружку чай.
        — Давайте рюкзаки поделим.
        Многояров промолчал, но груз поделили поровну.
        Шли берегом Авлакана, иногда углубляясь в тайгу и снова возвращаясь к реке. Прибрежные скалы тут несколько отступили, и образовавшаяся пойма густо заросла травою. Идти было трудно, путаясь в крепких, будто веревки, стеблях трав, но все-таки путь этот был значительно легче, чем тот, по калтусу.
        Комлеву отчетливо припомнился весь тот день с самой побудки до ночевки у ключа Тунгус. Вспомнился соболь, которого гонял он, чай с кислицей, трудный подъем в скалы и тот страшный миг бессилия, и душный запах кирзы, шедший от сапога Многоярова, к которому прижимался он щекой, лицом, всем телом, вспомнился и страх, так запоздало пришедший там, у ручейка, и ощущение угрозы…
        Вот она, угроза! Свершилось. Может быть, уже за этим поворотом встретят они Глохлова. И Многояров расскажет ему все. Передаст вещественное доказательство — кожаный мешочек с золотом. Озноб прошел по спине Комлева. А дальше? Дальше ясно — арест. Телеграмма спецсвязью в Москву. Обыск на квартире. Что они найдут на квартире? Что? — Комлев даже приостановился, слабыми от испуга стали ноги. — Найдут!.. Что найдут? Три собольих шкурки? Это ерунда. Камушки? Это коллекция. Они и лежат на виду. Три самородка? Но они крохотные, хранимые на память. Нет, это уже кое-что. Это ниточка. Достаточно установить, а это установят, где взято золото, и все… Черт дернул ввязаться тогда в эту историю, оказаться в «коллективе». Он всегда предпочитал в любом деле быть с самим собой, и только. А тут коллектив… Давно это было, сразу же на другой сезон за тем, когда спрятал в нагрудный карман первое золотишко. Он до сих пор не понимает, как мог вляпаться тогда в «мокрое дело». До сих пор бы шел розыск, если бы не случайный идиот, которого «замели» по подозрению в убийстве. На следствии он взял на себя их дело. Зачем? Так и осталось тайной. Но так ловко накрутил на себя, да так все точно разложил, что поверили. А своего убийства до конца на себя не брал — отпирался. Но в конце концов взял и свое и «до кучи» их на себе оставил. Отчет об этом деле — «Убийство геолога» читал Комлев в краевой газете, тогда модно было печатать «из зала суда». Помнил долго и фамилию этого, но вот забыл сейчас. Забыл. Нет, не должны докопаться до того дела. И тот, вероятно, давно уже где-нибудь сгнил. Не докопаются. Вот если бы только не Глохлов. Единственный человек, который страшен, по-настоящему страшен, — майор. Не то чтобы знает он что-то, но чувствует. Да и есть у него в руках небольшая улика. Получи в руки Глохлов этот вот кожаный мешочек, и все… Точно такой же обнаружили весной в год заезда их партии в Буньское. Была в этом мешочке малая щепотка золотого песку от прошлого сезона, оставленная для прибыли, — примета такая: на золото с золотом идти надо. Обронил он этот мешок в уборной, как, и не заметил. Нашли его ребята и сразу Многоярову, а тот в милицию, и Глохлову. Закрутилось дело. Глохлов весь район облазил; хозяина мешочка искал. С рабочими партии тоже беседы вел. Вот тогда и «повязались» меж собою Комлев и Глохлов. И слова меж ними не было сказано, а так вот сцепились взглядами. «Твой!» — сказал глазами Глохлов, и не смог тогда Комлев отвести от себя этот взгляд, не смог, как приковало…
        И вдруг Комлева охватывает беспечная радость. «Не найдут! Ничего не найдут в квартире!» Он все-все перед отъездом в чемодане отнес Аркаше. Как же можно было забыть об этом? Ведь в квартире-то у них, и в его комнате, ремонт должны были сделать еще в июне. И сделали. Ничего нет в доме. Аркашу не найдут. Аркаша — тайна. Аркан вне круга. Никто и не знает об их дружбе. Все. Нет ниточки! Эх, жизнь, жизнь, сколько понавяжешь ты узелочков! Развязывать надо.
        Комлев шел следом за Многояровым, заметно приотставая и уже не копируя его походку. Шел он, может быть, впервые по тайге сам, не ступая в след ведущего.
        «Не-на-ви-жу, — твердил себе Комлев, шагая заросшей поймой, отстав от Многоярова. — Не-на-ви-жу».
        Многояров — все! Комлев — ничто! Так ли это? Жизнь, она разные узелки вяжет. Может быть, это только кажется, что Многояров — все?! Может быть, это уже давно не так в жизни?! Может быть! Это так, пока не схлестнутся их дороги. А схлестнувшись, не разойдутся они, нет. Одна дорожка будет после встречи. Или — или! Кто сильнее, доказать надо! Жизнь разные узелки вяжет. Это еще неизвестно: кто — все, кто — ничто! Доказать надо! В жизни доказать, вот тут, в тайге.
        Карабин оттягивал плечо, был он непривычно тяжел.
        Снова выпал ведреный день, и солнце играло в небе. Нахолодавший за ночь воздух легок, тайга чистая, уютная. Сосенки карабкаются по скалистым крутоярам, лезут к вершинным останцам; с ветвей опадает и висит недвижимо серебристыми нитями мох. Сломился ветер, нет его, и только холода все скатываются и скатываются с сопок и тянутся к реке, припаивая ее к берегам. И Авлакан уже не умиротворенно ворочается в русле, хмурится старик, сводит суровые брови, гонит на берег тяжелую волну, плещет пеной.
        Снова приостановился Комлев, всего на какую-то толику, а Многояров уже далеко впереди. Идет не спеша, но ходко, считает шаги, глядит цепко по сторонам — работает.
        «Вот сейчас бы хлопнуть в затылок, — сухо разом стало во рту, мигом вспотели ладони, и ремень карабина в кулаке стал скользким. — А потом, потом что? Случайность… Стрелял по медведю… Патрон в патроннике… забыл разрядить…»
        Трудно дышать Комлеву, горло окольцевала спазма. Многояров остановился, поднял лицо, разглядывает скалы. Все ближе и ближе подходит к нему Комлев, и шаг становится тяжелым, неуверенно ослизлым.
        — Ну…
        Лицо у Многоярова поднято к небу.
        «Куда он смотрит?» — не может отвести свой взгляд Комлев от потного затылка Многоярова. Не может… Все застила, весь мир загородила непокрытая голова начальника партии. Волосы на затылке влажно слиплись, и в них матово рдеет редкая седина. «Сейчас… Сейчас или… — Комлев сглатывает набежавшую слюну, но странно — сухая она. — Сейчас! — решает и тянет с плеча карабин. — Вот он, Многояров, рядом… Сейчас… Чем ближе, тем больше веры в случайность. Окликнуть… и — в лицо».
        Многояров услышал за спиной Комлева, сказал в полушепот:
        — Видишь?.. — и оглянулся, почти наткнувшись на ствол.
        Кляцнул затвор, патрон в патроннике…
        — Вижу, — едва протолкнул слово и вскинул карабин наизготовку чуть выше.
        Над ними, по скалистому срезу, медленно шел медведь.
        — Не надо, — Многояров рукою отвел ствол, и Комлев опустил карабин. — На берлогу идет.
        Медведь, высвеченный солнцем в пределе убойного выстрела, идет себе деловито, часто опуская к тропе морду. Комлева бьет дрожь. Во рту нет сухости, солоно и мокро во рту, из слабых десен сочится кровь, поют зубы и подергиваются желваки от пережитого только что напряжения.
        Многояров присел на камень и, продолжая следить за медведем, достал из полевой сумки тетрадь. Сумка у него заметно припухла, в ней золото, кожаный мешочек с опоясками — улика…
        День угасал, а они все шли и шли. Вырос и встал перед ними, рукою подать, синий, в фиолетовой дымке Уян. Белел он шапкой снежника, куржавился уже покрытой снегом вершинной тайгою. Перед заходом солнца остановились на очередной точке. Скалы тут ушли еще дальше от воды, освободив место тайге, и она, набежав с крутых спадов, остановилась вдруг, пораженная злой силой и простором Авлакан-реки.
        Многояров присел под сосну, сбросил мешок и, упрятав лицо в расстегнутый ворот телогрейки от поднявшегося неожиданно понизового ветра, начал писать. Комлев присел в пяти шагах обочь его, привалившись рюкзаком к дереву и положив карабин на колени. Ствол карабина лег в сторону Многоярова. Комлев, заметив это, вздрогнул и переложил ствол на плечо. Но вдруг напрягся и почувствовал, что у него нет больше в теле ни дрожи, ни оморочи и в сердце нет боязни. Решимость вошла в него.
        Как просто и ясно произошел несчастный случай. Многояров сел под сосну, и он, Комлев, тоже сел обочь начальника, положив на колени карабин. Потом, как это бывает на остановке, потянулся за кисетом, полез в карман и чем-то, наверное пуговкой, а может быть, и обшлагом телогрейки, зацепил спусковой крючок… Грянул выстрел (вот беда, он забыл вынуть патрон, который дослал на медведя). Комлев сначала даже не понял, кто стрелял, но пуля точно прошила висок Многоярову, и тот, не вскрикнув, мягко повалился на землю.
        Жарко стало. Ну вот все и свершилось. Комлев, ощущая еще звон в ушах от выстрела, медленно повернулся.
        Многояров, усунувшись лицом в телогрейку, писал, высоко подняв колено, на котором лежал дневник. Как белый глазок мишени, отсвечивал его висок. А чуть ниже темнела родинка, с белым завитком волоса.
        «Мимо! Неужели мимо?! Но почему он не вскочил на выстрел?! Он не слышал выстрела, пуля прошла над головой! Надо взять ниже! Надо выцелить! Надо спустить курок. Ведь курок еще не спущен! Не был он задет ни пуговкой, ни обшлагом. Еще и кисет лежит в кармане. Выстрела еще не было! Но почему так звенит в ушах? А что будет после? Рухнет замертво! Надо будет закричать, подбежать к нему. Да, подбежать! Выхватить из полевой сумки мешок. И в тайгу, скорее в тайгу! К ручью! Обязательно к ручью! Нет, не к Авлакану — к ручью, в тайгу. Там, пробежав вверх по руслу, высыпать песок, весь до песчинки. Вымыть мешок. Потом сжечь! Обязательно сжечь. И пепел, и все-все уничтожить, уничтожить… А потом вернуться, стрелять в воздух, кричать и нести, нести на себе Многоярова к людям, к своему оправданию. Несчастье! Такое несчастье! Все поверят! И Глохлов поверит!»
        Комлев не то чтобы встал на колено — опрокинулся. Весь он разом замерз, озябли руки.
        «Надо согреться, согреться надо… Промаха не должно быть».
        В прорези — мушка, на мушке белое пятнышко. Выцелил…
        Комлев не слышал выстрела. Он только увидел, как вздрогнул Многояров и выпрямился. Словно бы ничего и не произошло, но Многояров вдруг откинул голову, обратив лицо к небу, и медленно сполз затылком по стволу сосны, ощелушивая сухую кору, потом мягко повалился на бок, прижавшись щекой к земле.
        С минуту Комлев остолбенело глядел на него, сев на прежнее место и положив карабин на колени стволом к Многоярову.
        «Пуговицей зацепился, пуговицей…» — твердил про себя. Потом встал, гулко ударился о землю карабин, скатившись с коленей. Комлев шел к Многоярову, ощущая всем телом усталость, такой усталости он не знал никогда. Ни страха, ни волнения, ничего не было сейчас в нем, только усталость.
        Многояров лежал под сосной, на правом виске малиново сочилась взбухшая ранка, но левая щека уже подплывала кровью. Удивленный, нетронуто чистый живой глаз смотрел в небо, и в глубине расширившегося зрачка отражалась сухая былинка.
        — Нечаянно я! Слышь, Алексей Николаевич, не нарочно. Случайно! — нагнувшись над Многояровым, громко прокричал Комлев и, сорвавшись голосом, уже теряясь душой, прохрипел: — Прости… Простите.
        Ему показалось, что верхнее веко этого живого еще глаза чуть заметно дернулось и на зрачок набежала студеная дымка.
        Нагнувшись, Комлев выхватил из полевой сумки до половины набитый кожаный мешочек и, не помня себя, кинулся прочь от этого места, в тайгу, к ручью, к свободе…
        Уже уничтожив улику и возвращаясь к месту преступления, Комлев вдруг вспомнил о дневнике. Он знал о привычке Многоярова подробнейшим образом вести дневник, записывая все события дня. Да как же он сразу не подумал об этом! Вот еще одна улика! Показания самого погибшего. «Господи, где была голова? — страх и дурнота овладели Комлевым. — Надо немедленно уничтожить. Развести костер. Дневник выпал из рук в костер, когда прогремел случайный выстрел… Да, да, в костер. У костра писал Многояров, так это и было… Уничтожить, уничтожить…»
        Комлев видел этот дневник, лежащий на земле рядом с начальником партии раскрытым и обрызганным капельками крови.
        Смеркалось, когда, заплутавшись, Комлев все-таки вырвался из тайги. Тайга водила его никак не меньше трех часов, и в этом почувствовал он сердцем дурное предзнаменование. Гробовая тишина стояла вокруг, даже шум большой воды не нарушал эту тишину, а как бы углублял ее. Сосна, под которой лежал Многояров, издали была траурно-черной. Вырвавшись из чащобы и увидев чистое место — сосну, взлобочек, с которого стрелял, Комлев с трудом перевел дыхание и почувствовал даже какое-то радостное облегчение. Забыв сбросить рюкзак, он так и шастал с ним и теперь только ощутил, как лямки огненно жгут плечи.
        Он не спеша шел к месту убийства, по-походному прихватив лямки большими пальцами и чуть оттянув их, но чем ближе подходил к черной сосне, тем быстрее и беспокойнее становился его шаг.
        Многоярова под сосной не было.
        Комлев замер, голова его словно бы разом вспухла, в нее молотом колотила кровь.
        «Медведь! Неужели медведь? Ну, конечно, медведь! Вот и хорошо, вот и концы в воду». Беспокойный ток крови все еще не унялся, но Комлев снова почувствовал облегчение.
        «Где дневник? Теперь все в дневнике…»
        Дневника не было. Не было на месте и карабина, и рюкзака не было.
        И вдруг Комлев ясно увидел в ночи улыбку Многоярова, спокойную улыбку. Геолог стоял за ближним оскалком медленно поднимал карабин, выцеливая его, Комлева.
        Лицо Многоярова было в крови, и руки клейко пристыли к оружию, черному от запекшейся крови. Пуля, не причинив боли, навылет прошила горло Комлеву, и он, дико закричав, кинулся в тайгу, в чащобник напропалую, обрывая кожу на лице. Падая и спотыкаясь, бежал не разбирая дороги, только бы подальше от этих черных сосен и светлых в ночи скал.
        2–3 октября, вверх по реке
        К селу Нега Глохлов подошел на закате. Темный окоем, чернильно-синяя даль и холодная зыбь реки, переходящая в острую, стального цвета волну, не нравились Глохлову. На Авлакан ложилась непогода.
        
          
            Как по речке
            По быстрой
            Становой едет
            Пристав!
            Ой, горюшко, горе,
            Великое горе.
          
        
        — Слышу, кто-то натуральным порядком оглашает окрестности стуком мотора. Вышел, однако, поинтересоваться, откуда этот звук. И вот, пожалуйста, — здравствуйте. Доброго здоровья вам, Матвей Семенович, — на берегу стоял Егоров, тот самый, которому вез Глохлов собольи капканы. Лодка с заглушенным мотором, но все еще ходко шла к берегу. Егоров, продолжая глядеть на Глохлова, ловко подхватил чалку и проворно вынес на скрипучий галечник.
        — Здравствуй, Евстафий Данилыч, — Глохлов вышел из лодки, от долгого сидения ноги занемели, мелкими иголочками покалывало икры и берег чуть-чуть покачивался. — Капканы привез вам.
        — Вот уж благодарю, однако, не стоило бы беспокоить себя по столь незначительным поводам.
        — Как живете, Евстафий Данилович?
        — Вполне определенно, Матвей Семенович. Как говорится, с переменным успехом и без потерь. У Клавдии Евгошиной, работника прилавка, двойня родилась.
        — Об этом слышал, надо зайти поздравить. Как с порядком?
        — Блюдем, Матвей Семенович, насколько позволяют наши способности и сознательность наша. Однако, конечно, бывают акцизы, но не так чтобы в полное нарушение законности, а по причине нрава и характера, а также потребления…
        — Как с вином? — продолжал спрашивать Глохлов, по обыкновению внутренне улыбаясь на витиеватость речи своего добровольного сотрудника. Егоров десять лет исполняет должность общественного уполномоченного. И за ним уже прочно закрепилась новая «уличная» фамилия — Милиционеров.
        — С вином хорошо. То есть в смысле продажи и выполнения государственного плана. По потреблению населением бывают, однако, некоторые сакраментальные излишки, приводящие к общественным и семейным порицаниям и нелицеприятным объяснениям, — будучи человеком в общем-то очень неглупым, рассудительным, работящим и обстоятельным, Евстафии Данилович Егоров страдал необыкновенной страстью к многословию. Порою он так загромождал свою речь случайными, ненужными словами и оборотами, что понять его было немыслимо. Особенно усердствовал он в этом на собраниях. — По силе возможности, в конкретных вопиющих случаях, совместно с нашей советской властью, то есть председателем Совета Глебом Глебовичем, — продолжал Евстафий Данилович, — стараемся привлечь некоторую необузданную и несознательную массу потребителей на сторону трезвости и ясного восприятия нашей советской действительности. Стараемся…
        — Стараются, стараются, это точно, — прыснул в кулачок невесть откуда взявшаяся «необузданная масса» — Чироня, любивший в любом качестве потереться на глазах начальства. — Стараются, товарищ гражданин майор, будто сами с Авлакана черпают…
        Чироня на всякий случай обращался к Глохлову «сдвоенно»: гражданин товарищ, так и не усвоив, в каком качестве какое обязан произносить обращение.
        — Здрасте, с прибытием вас, Матвей Семенович, — приподнял над головой клочкастую (собаки рвали) шапку.
        — Здравствуйте, здравствуйте, — Глохлов протянул Чироне руку, и тот, смущаясь, пожал ее, виновато кося глазами. — Ну как, больше не грешим? Урок на пользу? А? — Майор улыбался.
        — На пользу, — стеснительность изнуряла Чироню, он краснел и словно бы от холода ежился.
        — Запомнили, значит? — уже строго спросил Глохлов.
        — Запомнили. Помним, гражданин… товарищ майор.
        — Гражданин не надо. Товарищ майор, — поправил Евстафий Данилович.
        — Лекция будет нынче? — поднимая виноватые глаза, спросил Чироня.
        — Поговорим, — кивнул Глохлов. — Я к Глебу Глебовичу.
        Собрались без объявлении и напоминании, хотя и постарался Чироня, обежал село, все уже знали — приехал Глохлов, а коли приехал, будет нынче разговор по всем вопросам: и международным, и внутренним, и личным…
        Матвей Семенович умылся с дороги, расчесал набочок рыжий вихор, посетовав, что лысеет; почистил галифе, сменил защитную энцефалитку на китель, который всегда возил с собой. Подумал, поправляя погоны и одергивая полы: «Надо бы Алексея Николаевича попросить, чтобы новые колодки орденские прислал, эти-то совсем позатерлись».
        Разговор затянулся допоздна — расходились уже к полуночи.
        Вызвездило. Стоял крепкий мороз. Пока вели беседы, прошел дождь со снегом, и лужи под ногами ломко хрустели, матово белели крыши.
        — Завтра утром уходить надо, — сказал Глохлов и прислушался. В ночи глухо шумела река, и к этому шуму примешивался еще и другой, новый звук, будто там на реке кто-то все вытряхивал и вытряхивал мокрую простыню. — Шуга идет.
        Глохлов чуть умерил шаг, вслушиваясь.
        — Однако, в верховьях снег большой выпал, — откликнулся Глеб Глебович. — Я баню наказал истопить. Идем?
        — Ну так как же, пойдем! Но пропадать же жару, — и поежился от холода. — Ух, бежать надо, бежать. По дороге начальника геологов Многоярова, может быть, захвачу. Он к Уяну выходит…
        Утром уйти из Неги Глохлову не пришлось. Рекою густо перла шуга, где-то в верховьях уже по-зимнему валили снега, но тут хлестал без умолку холодный дождь с льдистой, колкой сечкой.
        — Погоди идти. Коль после такого разъяснятся, твое дело верное — добежишь домой рекою. Коли нет, иди тайгою, лодку по весне пригоним, — сказал Глеб Глебович.
        Глохлов остался в Неге еще на один день.
        Среди ночи кто-то сильно застучал в окошко и закричал:
        — Начальник! Начальник Клоклов! Майор!
        Глохлов не спал, пуще прежнего ныла старая рана, на крик поднялся разом, но Глеб Глебович опередил. Шлепая босыми ногами, пробежал через горницу к окну.
        — Кто там?! Чего кричите?!
        — Клеб Клебыч, начальник Клоклов поднимай. Шибко нада! Степа я! Почогир!
        — Иди в избу, — крикнул Глеб Глебович и пошел в сени.
        Глохлов, быстро натянув галифе и сапоги, вышел в переднюю.
        Эвенк был до нитки мокр. Еще с вечера начал падать снег и валил по сю пору. Степа, не переводя дыхания, заговорил быстро-быстро, как умеют говорить только эвенки:
        — Анатолий-брат олень бегал искать. Выстрел слышит. Может, экспедитор олень стрельнул? Побежал туда. Однако, стрельнул кто на Осином плесе. Прибежал. Человек лежит. Крикнул ему. Молчит. «Сдраствуй!» — шибко Анатолий кричит. Молчит человек, под сосной лежит, спит, однако. Подошел Анатолий, однако, убитый труп.
        — Как убитый? Кто? — Глохлов прихватил Степу за плечи, усадил на лавку. — Какой труп?
        — Анатолий говорит, однако, убитый труп. Дырочка правый сторона. — Степа пальцами, сторожась, потрогал свой правый весок. — Левый сторона большой дырка — выход. Карабин пять шаг вправо лежал. Сам стрелил, что ли? Анатолий убитый труп трогал — теплый. Рубашка с себя снимал, голова ему вязал. Все смотрел. Карабин лежал, тетрадка лежал, рюкзак лежал, убитый лежал. Больше ничего не лежал. Анатолий, однако, на чум бежал. Олень брали. На Осин плес бежали, на чум везли. Однако, труп везли. Умирал маленько он.
        — Кто?
        — Началник Многоярков, однако, — Степа шмыгнул носом, и Глохлову показалось, что глаза эвенка полны слез.
        — Многояров труп? — Глохлов опустился на лавку, не веря сказанному.
        — Труп, труп… Совсем убитый, — закивал Степа, и лицо его сморщилось. — Анатолий говорит — теплый был, а когда везли — холодный был. Бабка ему на чуме голова вязала — холодный, — тяжело вздохнул, и по гладкой щеке его, словно взапуски, побежали слезы. Степа отерся рукавом, не опуская и не отводя лица своего.
        — Может быть, жив? — заставив себя собраться, о надеждой спросил Глохлов.
        — Нет, — Степа сокрушенно покачал головой. — Много крови терял. — И тут он снова сторожко коснулся ладонью своего, теперь уже левого виска. — Дырка большой. В крови голова плавал.
        — Кто с ним был?
        — Никого не был. Амака рядом ходил. Мы его пугали, Медведь-амака мог началника кушать…
        — Господи, — всхлипнула жена Глеба Глебовича, Она запалила лампу и теперь так и стояла, держа ее перед собою. Руки женщины дрожали, и от этого беспокойно метались по степам и потолку тени. — Господи…
        — А где же этот? — силясь вспомнить хорошо знаемую фамилию рабочего, спросил Глохлов. — Он там был?
        — Нет, не был. Однако, никого не было. Следы, Анатолий говорил, были. В тайга бежал. Спешил. Пугался. Где карабин лежал, он сидел там. Потом карабин ронял, к началнику шел и бежал…
        — Откуда знаешь? — предвидя ответ, пересилил себя вопросом Глеб Глебыч.
        — Анатолий след видел. Соображал. За мной бежал. До чума рекою близко, через камешок тропка есть.
        — Собирайся, Глеб Глебович, поедем. Тебе тоже там надо быть, — сказал Глохлов, поднимаясь с лавки. — Евстафия будите. Скажи, в чем дело, будем, дескать, труп поднимать. Фельдшера Кузьму Иннокентьевича тоже надо…
        Поспешно собираясь, Глеб Глебович спрашивал:
        — Что же это такое, Семенович? Как твои соображения?
        — Кто знает? Увидим.
        Степа сидел тихонечко, посунувшись на лавке в угол, и глядел на огонь в лампе. Хозяйка поставила ее на стол, а сама, простоволосая, в накинутом на плече зипунишке, побежала булгачить Егорова и фельдшера.
        — Не убийство ли?
        — Может быть…
        Через полчаса, не тревожа спящее село, пятеро отплыли к Уяну. Падал тяжелый снег, и по воде, шелестя, шла шуга.
        Запыхавшийся Егоров (прибежал он к самому отплытию) говорил:
        — Вот, однако, сакраментальным образом вы на меня юмор свой наводили, Семен, Матвей Семенович. Смеялись то есть. Когда настоятельно требовал я выдать мне для следственной практики наручные браслеты на случай утихомиривания опасных преступников. Островагантно нуждался я в них, в их присутствии у меня. А вы фешенебельно смеялись. Теперь вот и сгодятся, коли это убийство, и надо брать убийцу, — и показывал ни разу еще не сгодившиеся наручные браслеты.
        Чтобы отвязаться от Егорова, отдал их майор ему под расписку еще года два назад, предупредив: «Ты смотри и впрямь не воспользуйся ими. Мужики тебя тогда, как кобеля, на цепь посадят». — «Только для порядку, только для порядку», — отвечал Егоров.
        И вот теперь, сидя на средней банке рядом с худеньким старым фельдшером, Глохлов слушал гладенький полуголос Егорова и почему-то думал не о предстоящем следствии и даже не о Многоярове, в смерть которого все еще не верил, а о том, что Данилыч в общем-то неглупый, хороший мужик, только речь у него чудная, совсем никчемная речь. И к чему только человек язык корявит? Люди над ним из-за этого смеются. А кроме этой вот речи, есть и еще странность у Егорова. Ночами пишет он стихи, отсылает в Москву в газеты и журналы. И приходят оттуда ему государственные конверты с ответом, о чем и как надо писать, да что прочитать надо, как учиться, чтобы повысить образование. Из-за этих конвертов окружен Милиционеров этаким не совсем серьезным уважением. Глохлов вспомнил, как и сам ни с того ни с сего вдруг тоже написал стихи. Писал четыре ночи подряд. Стихи получились звучные, красивые. Таких хороших стихов никогда не приходилось читать. Даже стихотворение Пушкина, которое помнил с начальных классов, показалось детской забавой, настолько все было серьезным и значительным в его стихе. Глохлов долго крепился, прятал тетрадку с глаз, но наконец решился и прочитал стихи жене. Дуся слушала затаив дыхание, чуть приоткрыв полные губы, и в глазах ее стояли восторг и удивление.
        
          
            Кто работал, кто учился,
            А кто вел страну вперед!..
          
        
        Читал громко, с выражением.
        — Ой, Мо-о-тя-я, — только и сказала Дуся, когда Матвей Семенович закончил чтение. — Ой, Мо-о-о-тя! Неужели ты сам сочинил?
        — Ага! — У Глохлова часто-часто колотилось сердце.
        — Ой, Мотя, здорово как! Не списал ли?
        — Ну вот еще!
        И Матвей Семенович твердо решил послать стихотворение в журнал «Советская милиция».
        Отправку письма задержало маленькое обстоятельство. Стихи, он слышал, надо посылать в журнал только напечатанными на машинке, а в районе в тот момент как раз был крайний дефицит на бумагу. Страдая от такого обстоятельства, Глохлов собственноручно перепечатал стихи на серых бланках допросов. К этому времени приехал в Буньское Многояров, и Глохлов решил прочитать стихи и ему. Долго не решался, все издалека наводил: «Как это, интересно, поэты стихи пишут? Много ли времени проходит, пока отошлешь и пока напечатают? А можно, например, стихи подписать другой фамилией? Твоя, например, Скамейкин, а ты ставишь Вайспапир?» (С войны еще запомнилась Глохлову эта звучная фамилия).
        — Ты что, стихи написал, что ли? — спросил вдруг Многояров.
        — А что?
        — Да ничего. Написал, да?
        — Написал, — вздохнул Матвей Семенович и покраснел.
        — Ну и что, хочешь подписать Вайспапиром? Не советую, слишком длинно. Подпиши короче — Белобумагов, — пошутил Многояров.
        — Да нет… Я тебе хотел прочитать их. Послушай, а?
        — Нет, нет, брат. Дай-ка я их лучше сам прочту глазами. Не будешь же ты, когда напечатаешься, каждому своему читателю вслух декламировать?
        Глохлов, радуясь, что не придется читать самому, протянул уже переплетенные тетрадочкой в обложке бланки допросов. Многояров читал стихи долго, внимательно, и все это время сидел Глохлов не шелохнувшись, большой, с красным лицом, неуклюжий в своем детском смущении.
        Многояров отложил наконец в сторону тетрадочку.
        — Ты когда-нибудь стихи-то писал?
        — Нет, — покраснел еще больше. — Раз, один только, когда за Дусей ухаживал. В уме сложил и даже не записал. Вот нынче вспоминал, вспоминал, так и не вспомнил.
        — А когда последний раз стихи читал?
        — Так ведь в школе. А потом когда вечернюю кончил. Да вот уже сейчас в Высшей милицейской по программе литературы поглядел….
        — Хорошие стихи-то?
        — Да ничего, Есенин вот, ну Некрасов, конечно, Пушкин, Лермонтов.
        — Ты мне экзамен-то не сдавай, — улыбнулся Многояров. — Ты мне честно скажи: твои стихи лучше их стихов?
        — Дак ведь… навроде получше, Николаич.
        — Вот так я и знал! Не обижайся, Семенович, стихи твои, брат, плохие. Очень плохие. Да и не стихи это…
        Так неуютно, так больно стало Глохлову, как и не бывало никогда.
        С тех пор больше никогда не писал стихов.
        4 октября, вниз по реке, в урочище Уян
        …Начинало светать. Впереди гремел, рвался на каменных цепях Большой порог.
        Глеб Глебович выключил мотор, и этот гром и каменный звон вырос до небес, ему откликалась и вторила тайга.
        — Пройдем? — напрягая до предела голос, крикнул Глохлов.
        — Пройдем! Вода большая, — откликнулся Глеб Глебович, и голос его утонул в грохоте, только губы беззвучно шевелились.
        Перед самым порогом, где бешено кипели волны, Глеб Глебович срезал лодку в ýлов, сплошь забитый шугою и всяким плавучим мусором.
        Снова взревел мотор, и лодка стремительно промчалась узким каменным коридором, как на ухабах подпрыгивая на бурунах. От мелкой водяной пыли одежда мигом залубенела, а когда, щелкнув днищем по угонистой волне, вошли в мертвое плесо, чуть прихваченное тонкой пленкой льда, то лица и руки тоже залубенели.
        От чума к берегу, радостно взлаивая, кинулись собаки. Как и тогда, вечером, на прежнем месте горел костер, и Глохлов, окинув все вокруг взглядом, вздрогнул. У чума, прикрытый выгоревшим брезентом, лежал Многояров. Отсюда, с реки, майор хорошо видел его большие растоптанные сапоги с крупными латками.
        Степа, выпрыгнув на берег, чалил лодку.
        — Что, получше и прикрыть нельзя было? — неожиданно выговорил Глохлов подошедшему Анатолию.
        — Презент шибко маленький. Нашалник шибко большой. Сапсем кудой презент, — жалобно повинился Анатолий.
        Тихонечко подошла и встала виновато рядом с внуками Дарья Федоровна.
        — Сапсем кудой презент, — сказала тихо. — Голова больной, серсе больной, все плачет и плачет о Многояркове… Большой беда, Клоклов, большой.
        Старушка вздыхала, качала головой, по лицу ее было видно, что немало и поплакала. И по всему получалось так, что это она не уберегла Многоярова.
        Глохлов вышел на берег и, стараясь не глядеть в лица эвенков, переживая свой выговор Анатолию, разминал затекшие ноги.
        Фельдшер Кузьма Иннокентьевич, бледный, — он плохо переносил реку, — прижимая к бедру старенький, вытертый до белизны саквояж, пытался выйти из лодки, но при каждом ее покачивании снова садился на банку. Ему помогли Егоров и Глеб Глебович, под руки вынесли на берег.
        — Пойдемте, товарищ майор, — прошелестел он слабым заплетающимся шепотом, и Глохлов только сейчас заметил, как стар фельдшер.
        «Старика ночью, в такую погоду тащили. Так и не уберечь можно! А что сделаешь?» — подумал Глохлов.
        Пошли к чуму. Ледок на одежде пообтаял, и сырость подбиралась к телу.
        Вокруг за ночь нападало много снегу, но брезент, под которым лежал труп Многоярова, был чистым. Дарья Федоровна стряхивала с него снег.
        Кузьма Иннокентьевич приступил к осмотру трупа. Пуля вошла в правый висок и, раздробив затылочную кость, вышла над левым ухом. Выстрел был произведен сбоку и чуть снизу. Смерть наступила мгновенно.
        — Разденьте, пожалуйста, — сказал Кузьма Иннокентьевич, тяжело поднимаясь с колен и худенькой ручкой растирая себе поясницу. Обратился он почему-то только к Глохлову. При его просьбе Глеб Глебович и Егоров разом отвернулись.
        Глохлов присел над Многояровым и начал раздевать его. Делал он это осторожно, будто бы боясь причинить боль. Свитер и тельняшка, подмокнув кровью, пристыли к телу, и их пришлось разрезать. Пока Глохлов раздевал труп, Кузьма Иннокентьевич грелся, попросив у Дарьи Федоровны чаю. Он держал кружку двумя руками, с шумом прихлебывал из нее и, чуть скосив маленькую головку, по-птичьи наблюдал за Глохловым. Глеб Глебович с Егоровым ушли в чум и что-то бубнили там вполушепот, расспрашивая, вероятно, о случившемся Анатолия. Степа как мог помогал Глохлову, а Дарья Федоровна сидела на корточках, в головах трупа, курила, и по лицу ее часто-часто бежали слезы.
        Когда уже Многояров лежал на брезенте раздетый, Глохлову захотелось прикрыть его, чтобы не мерз на ветру. Следов каких-либо повреждений на теле не было.
        Глохлов досматривал вещи Многоярова. Егоров делал опись. Из нагрудного кармана гимнастерки вынул бумажник. В нем несколько фотографий, вложенных в целлофановый мешочек, плотно перехваченные резинкой, удостоверение, детский рисунок — маленькие кораблики плывут в синем море, четыре письма из дому: ровный, мягкий и крупный женский почерк, ломаный, еще не установившийся мальчишеский и совсем детский, с красивыми заглавными: отдельно отложено письмо старшей дочери — почерк похож на руку отца…
        В полевой сумке топографические карты, карта аэрофотосъемки, график восходов и заходов солнца вплоть до декабря, тетрадь в клеенчатой обложке, исписанная до конца; колонки цифр; расчеты, чертежи, рисунки. Еще тетрадь, даже не тетрадь — крупный блокнот.
        — Блокнот… Нет, запиши — блок-тетрадь в кожаном переплете… Чистая, — продиктовал Глохлов. — Книжка «Из записок революционера», автор — Кропоткин, издание 1928 года, «Прибой».
        — Чего прибой? — спросил Егоров. — Папиросы?
        Глохлов повертел в руках тоненькую книжицу. Ее вместе с другими принесли ему на память внуки умершего местного учителя Дрыгина. Многояров взял ее еще весною с собой в маршрут: «Почитаю в непогодь, на лежках».
        — «Прибой»? — Глохлов еще раз осмотрел книжку. — Издательство, наверное. Пиши в кавычках «Прибой», Ленинград.
        — Понятно, — откликнулся Данилыч, низко склонившись над листом бумаги.
        В полевой сумке больше ничего не было.
        «А где же дневник? — подумал Глохлов, переглядывая разложенные друг подле друга вещи. — Должен быть дневник».
        — Евстафий Данилыч, позови Почогира.
        Эвенки все трое вошли в чум, присели на корточки у входа.
        — Тут еще должна быть тетрадь, — сказал Глохлов.
        — Ест тетрад. Вот он, — Степа посунулся куда-то влево от входа и протянул Глохлову раскрытый, в черных капельках на развороте рабочий дневник геолога. — Он на ногах валялся, вот так валялся, — сказал Степа.
        Глохлов взял тетрадь, пристально вгляделся в разворот. На полях стояло время записи и всего лишь несколько фраз. Одна незаконченная.
        — Когда ты услышал выстрел? — спросил Глохлов Анатолия.
        — Однако, сэсть часов и пять минут, однако.
        — Почему так точно знаешь, однако? — удивился Глохлов.
        — Я часы клидел, однако, — Анатолий вытянул руку, показывая золотую «Ракету» на запястье. — Там стрельнул, а я часы клидел. Запомнил…
        В дневнике стояло время — 18.00.
        — Ты на выстрел сразу побежал?
        — А то как!
        — Сколько туда бежал?
        — Двасать минут. Ясно, однако!
        — И никого там рядом с Алексеем Николаевичем не было?
        — Не было, однако.
        — И ничего ты не заметил!
        — Почему не заметил? Заметил. След заметил. В тайгу след бежал, шибко бежал. Шибче меня бежал. Ошен боялся, так бежал.
        — А ты откуда знаешь?
        — Соображать надо! След был! — Анатолий попробовал раскурить загасшую папироску, и Дарья Федоровна, согласно кивая головою, поднесла ему спички.
        Глохлов перелистывал странички дневника. Запись к записи без помарок, без вырванных страниц, ровным, уверенным почерком. Каждая запись, как близнец, похожа на другую. Кое-где меж страничек раздавленные комары, расплывшиеся капельки на бумаге — пот с лица.
        «Что же произошло там, у Осина плеса?! Что! Нет, не случайность этот выстрел. — Глохлов сразу же тогда, ночью, когда стучал в окошко Степа, решил: что-то случилось с Многояровым. — Почему так решил? Ведь тогда же сразу подумал о Комлеве: подлец, ах подлец! Почему так подумал?»
        Глохлов, опустив руку с дневником, невидяще глядел за откинутый полог чума. Там белел снег, и на нем у костра чернели две фигуры — фельдшера и председателя Совета. Они грелись у огня, ожидая его, Глохлова, распоряжений. Каких распоряжений? Надо идти к Осину плесу. Что там найдешь? Снег за ночь завалил все следы. Да и не увидит он больше, чем увидели эвенки. Соображать надо!.. Ах подлец! «Подлец, точно, — снова неожиданно подумал о Комлеве. — Где он?»
        — Вот, однако. Выпал из тетрадка, — Степа протягивал сложенный листок. — Я его поднимал, отдельно прятал.
        Глохлов взял протянутый листок, вздохнул.
        — А больше вы ничего не прятали? — спросил тем же тоном, что по приезде у реки.
        — Борони бог, началнык, зачем так говоришь! — закачала головой Дарья Федоровна, и внуки тоже закачали головами.
        — Не нада так. Зачем обижать? Мы кудой ничшево не делал…
        Глохлов, извиняясь, посмотрел на Дарью Федоровну, но ничего не сказал, развернул листок:
        
          «Дорогая моя Танюшка, золотое ушко!
          Сегодня, доченька, день твоего рождения. Скоро, очень скоро кончится моя работа, и я приеду домой. Ты просила меня в письме привезти живого медвежонка. Я говорил об этом с медведицей-мамой, но она мишку не пускает в Москву. Он должен жить тут, в лесу, в тайге, а в городе ему будет плохо. Разве ты хочешь, чтобы медвежонку было плохо? В городе живут плюшевые медвежата, как твой Тяпа. Так что вместо медвежонка я тебе привезу большую-большую шишку. Мы из нее сделаем лесовика, и он будет жить у тебя вместе с Тяпой.
          Сегодня у нас был сильный мороз. Трава и кусты были такими, как будто стеклянные. Я собирал к чаю ягоды, и они были тоже стеклянные и звонко звенели, когда я их сыпал в котелок. А еще утром пришел поздравить меня с твоим днем рождения соболишка. Хитрый, с веселыми глазками и в новой шубке зверек. Все прыгал над головою по веткам, ушками перебирал и улыбался: „Поздравляю вас с днем рождения Танюшки, у которой золотые ушки“. От него привезу я тебе подарок — пирожное. А еще чего, не скажу. Приеду — сама увидишь. Знаешь, доченька, когда я вернулся, пособирав ягоду, очень расстроился. Хотел поблагодарить соболишку за подарок, а его уже не было. Видишь, как плохо оставлять хорошие дела на потом. И спасибо надо говорить всегда и вовремя. Как же так сплоховал я? Но думаю, что еще встречу соболишку, извинюсь перед ним и поблагодарю за подарок.
          Слушайся маму. Веди себя хорошо. Жди меня и обязательно приходи встречать. Я уже скоро приеду. Поцелуй маму, Милу, Васяту и, конечно, Тяпу. Скажи им, что я их тоже целую и очень соскучился.
          
            
              Кто сосчитать мне, Танюшка, поможет,
              Сколько у зайчика серого ножек?
            
          
          Будь умницей. Твой папа».
        
        На чистой страничке был нарисован смешной зайчик с восемью ногами. Но если повертеть в руках страничку, получалось, что заяц не один, а два их.
        Глохлов аккуратно сложил странички и спрятал их в свой карман, не приобщив письмо к описи. Снова листал Глохлов дневник. Страницы, где Многояров упоминал Комлева, Глохлов читал и перечитывал. Нет, ничего не было в них, в этих записях, ничего намекающего на трагедию, на злой умысел. И все-таки, не отдавая себе отчета в этом, Глохлов искал хоть какой-нибудь намек, который мог бы как-то объяснить совершившееся.
        Особенно долго вчитывался в беглые, ничего пока еще не говорящие строчки: «Нынче трудный день. Скалы. Калтус. Сохатый в трясине. Николай болен, но до сих пор скрывал от меня болезнь. Держится молодцом…» В записи другого дня снова несколько слов о том, что Комлев молодец, а потом уже вплоть до 18.00, до последней, оборванной выстрелом фразы, только деловые записи и никакого упоминания о рабочем.
        «Почему я ищу в случившемся злой умысел — преступление? Почему? — думал Глохлов. — Предвзятость? Скорее всего произошел несчастный случай. Непреднамеренный выстрел. Разве мало бывало в тайге самострелов? Забыл разрядить, нечаянно дослал патрон, случайно задел курок…» Сколько таких вот случаев на его памяти, не один и не десять… Что заставляет в этом искать преступление?! Соображать надо!.. Ничего еще не знаю, а виновного уже определил. Откуда эта почти уверенность в виновности Комлева и неприязнь к нему? С тех самых пор, как начал он звать меня дядей Мотей и заискивающе заглядывать в глаза. Началось это с той весны…
        Он тогда беседовал с рабочими многояровской партии, а сам все крутил в пальцах, перекладывал с места на место небольшой кожаный мешочек. Его недавно нашли, и передал Глохлову Многояров. Говорил о том, что в тайге надо нести себя так же, как и в городе на людях. Не позволять вольностей, соблюдать закон не только писаный, но и таежный, есть такой веками выработанный. Говорил, а сам все ждал, зададут или не зададут ему вопрос, а что это в руках у него, что за кожаный странный такой кисет не кисет, ладанка не ладанка…
        И вдруг почувствовал скорее не на себе, а на этой вот вещице настороженный взгляд. Бывает же такое, на руках своих ощутил взгляд. Поднял глаза и встретился: с глазами того, пристально глядевшего на вещицу. Одно мгновение длилась эта встреча, но именно она была началом той глубокой человеческой неприязни к Комлеву, которую так остро ощущал сейчас Глохлов.
        — Не ваш? — спросил тогда, приподнимая за тесемки кожаный мешочек, обращаясь к Комлеву.
        — Чо? — улыбаясь и глупея глазами, сразу ставшими сонными, спросил тот.
        — Я говорю — вещица эта не ваша?
        — Кака?
        Вокруг засмеялись. Неожиданности вопроса не получилось. Комлев ничем не выдал волнения, которое минуту назад увидел Глохлов в его взгляде.
        Место гибели Многоярова Глохлов осмотрел тщательно. Все вокруг было уже густо запорошено снегом. А снег истоптан, ископычен. На запах крови пришли из тайги дикие олени. Вылизали весь снег, землю под соснами, где лежал Многояров. И медведь за ночь пожаловал сюда, тоже оставил свои следы. Выслеживал молодых оленьих тугудок, отбил двух от стада, угнал в скалы.
        Анатолий ходил рядом, показывая, где след был, где лежал Многояров, где карабин валялся.
        — Однако, обратно приходил. Был тут после, кода началник мы забирали, — сказал, подходя, Степа. — След есть.
        — Где?
        — А вот. Из тайга прибегал. Туда-сюда топтался маленько, потом тайга опять убегал шибко. — Как ни старался разглядеть следы Глохлов, которые видел Степан, ничего не получилось.
        — Где, не вижу, Степа!
        — Да вот, по следу, однако, пошел я, — и двинулся в тайгу, чуть нагнувшись и приглядываясь к былинкам сухих трав, торчащих из-под снега.
        — Смотри, поосторожней… Мало ли что может быть, — посоветовал Егоров.
        — А ты пойди с ним, Евстафий Данилыч. Ты ведь с браслетами, может, сгодятся, — мрачно сказал Глохлов.
        — Ты думаешь, все-таки убийство? — спросил Глеб Глебыч. Все это время, как приехали в кочевье, он не проронил ни слова.
        — Не знаю. Зачем ему убивать? Давай-ка все проиграем, как говорят нынче. Анатолий, ты встань там, где карабин лежал. Так. Ты, Глебыч, присядь-ка рядом с Анатолием, на край вон той влумины. Так. Положи ружье на колени. Оно у тебя не заряжено?
        — Нет.
        — А у него карабин заряжен мог быть. — Глохлов сел под сосну, чуть сгорбился и скосил глаз на Глебыча. «Многояров пониже меня, — чуть еще пригибаясь, подумал Глохлов. — Глебыч ровня Комлеву. Вот так».
        Ствол ружья пришелся точно в висок.
        — Мог случайно оставить патрон в стволе… Мог медведя бояться….
        — Так зачем же без оружия в тайгу-то убежал?
        — Испугался.
        — Опомнился, вернулся бы…
        — А он и вернулся. Только поздно. Увезли уже Многоярова.
        — Ну, коли опомнился, и бежал бы к людям. А он опять в тайгу. Ведь там же шатун, он его боялся, иначе зачем пуля в стволе?
        — Вот и я думаю: зачем не к людям, а в тайгу побежал? Он ее, Глебыч, боялся всегда. Один ни-ни — шагу не сделает.
        — Так ведь бывалый, кажется.
        — Бывалый… Зачем же он не к людям, в тайгу побежал? Зачем?
        — Ну, выстрелил случайно! Ну, испугался! Так помоги. Голову, рану замотай. Беги, зови на помощь. А он в тайгу! А почему он в тайге-то так долго по первому испугу был?
        — Заплутался, надо быть. Зачем он опять туда побежал, вот ведь в чем вопрос? Где он сейчас?
        — Сапсем дурак был, — Степа неслышно подошел, заговорил легко, словно и не ходил тайгою. — Сапсем дурак сделался. Ловить нада. Мордой чащу лез, в кровь лисо драл, шкуру драл, в скалы лез. Сапсем дурак. Амака тут ходит. Скушать может. Искать надо. Где он?
        До самых сумерек петляли по тайге, находя и теряя след Комлева. Собаки, взяв медвежий след, угнали куда-то зверя. Не тронул амака Комлева. Кружил тот по чащобнику, стланикам, выходил на сопки, снова сваливался к Авлакану и, не дойдя до реки всего-то с километр, снова уходил в тайгу.
        — Это его тайга водит, — сказал Степа. — Однако сапсем закружит. Он уже не дурак, блудит он.
        Последний раз нашли след у самого подножья Уяна. Быстро темнело, поэтому, покричав еще для верности, спустились на ночлег к чуму.
        4–5 октября, в урочище Уян
        В полночь пошел снег. Рыхлые крупные хлопья плавно опадали, оседая на деревьях. В тайге стало светлее. Высокое пламя костра отпугивало снег, и там, за огнем, хлопья казались черными.
        Не сразу пришел в себя Комлев. Он довольно поколесил по тайге, ломился сквозь чащобу, лез в скалы, снова спускался в низину… В клочья изорвал стеганку, изранил лицо, руки, потерял шапку. Здравый смысл возвращался к нему медленно, но когда окончательно пришел в себя, то ужаснулся тому, что происходило с ним. Нет, он не думал о выстреле. Ужасался последующему: как это он сразу не сообразил перелистать дневник Многоярова, как не сообразил уничтожить записи, как мог поверить, что начальник партии поднялся и подстерегает его с карабином наготове! Наконец, этот сумасшедший побег, эта горячка! Сколько времени пробыл он в ней? Где находится сейчас?
        Свалившись на землю, тяжело дыша, Комлев мучительно искал выхода. Мысли были четкими, определенными, временная оморочь уступала место холодному, спокойному расчету. «Черт возьми, надо было сразу же понять, что и Многоярова и карабин забрали люди. Скорее всего эвенки. Бродили где-то поблизости — услыхали выстрел. Надо было искать их, кричать, идти вдоль берега Авлакана к кочевью… Глохлов наверняка пришел уже вниз, в Буньское. Надо выходить к людям. Но где они? Куда идти? Надо…»
        Снова в сердце прокрался ужас, но теперь уже перед тайгой. Комлев весь подобрался, стараясь сделаться маленьким, незаметным.
        «Только бы забыться, только бы заснуть. Матушка, не тронь меня, сохрани, матушка, — безотчетливо шептали губы. Комлев червячком заполз под сосновое выскорье — корневище, вывороченное бурей. Огонь высвечивает в ночи, он кажет всей тайге беззащитного человека у костра. — Тайга-матушка, убереги! Не буду больше, не буду… Только не это… не это… Держаться, держаться», — уговаривал себя Комлев. Крепко закрыл глаза. Сквозь веки ощутил, как опадает костер, как медленно гаснет огонь, безразличие охватило Комлева.
        Весь следующий день кружил и кружил по тайге. И только под вечер, уже при закате, вдруг увидел фиолетовую громаду Уяна, чуть выбеленную по склонам снегом. Хребет видением возник перед Комлевым, и он, страшась потерять этот единственный знакомый ориентир, в изнеможении опустился на землю. Не отрывая глаз, долго глядел, как медленно выцветает розовая громадная шапка снежника на вершине хребта.
        Теперь он прекрасно представлял себе предстоящее. Утром распадком спустится к Авлакан-реке, найдет на берегу чум, увидит эвенков и все объяснит им. Он и сам уже верил в случайность выстрела, в несчастный случай, который произошел там, у Осина плеса. Надо только заглянуть в дневник и, если что, устранить.
        Вдруг Комлев услышал отдаленные голоса. Будто кто-то звал его. Прислушался. Весь этот день ему часто блазнилось, что зовут его. Сейчас голоса и были и не были. Затаив дыхание, приставил к ушам ладони. «Ко-о-о-ом-ле-ев… Ко-о-о-мле-е-ев!» — явственно донеслось. Кричал эвенк. Точно. Звал его! Это Анатолий. Прошлой осенью за спирт и фонарь Комлев выменял у него пару соболей. «Это он — Анатолий! Его голос! Значит, ищут».
        Кричит эвенк, только эвенк. С ним нет русских. Значит, все еще в тайге, не вышли из нее. Надо спешить!
        Комлева словно бы подбросило с земли. Он кинулся на голос.
        — Толя-я-я-я! То-о-о-о-ли-и-ик… — во всю полноту голоса заорал.
        Он снова ломился напропалую через тайгу. Остановился, прислушался. Кругом была гробовая тишина. Еще послушал. И вдруг над головой загудело, завыло разом, и он пригнулся, присел, как от дождя прикрываясь за стволом ели от этого так неожиданно возникшего звука. По верхам шел тугой северный ветер.
        Где Уян, неужели он снова потерял его?! Комлев осторожно пошел в обратную. Вот он, Уян, — только оставленного рюкзака Комлев уже не смог найти. Он и не искал его, боясь снова потерять Уян.
        Разжег костер, наломал лапника и лег у огня, чувствуя, как неуютно и студено стало в ночи. Время тянулось медленно. Все тело его ныло, болели ступни ног, горели огнем. Боль эта поднималась к икрам, гнездилась там и затихала где-то в пахах, перейдя в тупую ломоту. Три сушины, из которых сложил он ночной костер, горели быстрее, чем предполагал, и, поправляя костер, Комлев думал, на сколько хватит еще огня. Его тревожил тот миг, когда пламя спадет, угли подернутся мутноватым прахом и все вокруг погрузится в могильный холодный мрак. Вокруг его лежбища дров не было, он попробовал, ползая в ощупку, набрать хворосту, но темнота пугала, и он, чтобы подольше сохранить костер, убавил огонь, чуть раскатав сушины. И сразу же придвинулась вплотную ночь, дал о себе знать холод. Он лежал, близко притулившись к огню, и представлял завтрашний путь к людям.
        За все это время ни разу не подумал о том, что совершил тягчайшее преступление. Выстрел был вполне оправданным, по его мнению. Ведь если бы не произошло этого, Многояров, не задумываясь, сдал бы его в руки правосудия. «Но в жизни, — думал Комлев, — действует только один закон: кто кого. Кто кого, и все летит к чертовой матери…»
        Так думал Комлев у затухающего костра, веря, что завтра он будет снова среди людей, чистый и оправданный.
        Ведь ничего не произошло страшного. Жизнь поставила вопрос: «Кто кого?» — и жертвой стал Многояров. Прочем же тут Комлев? А людям он скажет: «Зачем мне было убивать Многоярова? Зачем? Он хороший мужик. Он спас меня от смерти. Он шел всегда впереди, облегчал мне путь. Зачем же тогда убивать мне его?» Действительно, зачем? Нет ни золота, ни кожаного мешка. Ничего нет. Улик нет.
        «Но есть дневник», — ночь низко припала над Комлевым. «Дневник? Какой дневник?» — «Многоярова. Ты же знаешь, он всегда ведет подробные записи». — «Эвенки не будут глядеть его. Я первый прочту». — «Но эвенки могли сбегать в Негу, привести еще людей. Ты опоздал, Комлев!» — «Нет, нет! — Комлев повалился лицом в лапник, прикрыл голову руками. — Нет! Нет!»
        Запах еловой хвои вернул его к действительности. Костер слабо тлел остывающими углями. Ночь лежала вокруг, холодная, непроглядная ночь. Комлев размел угли еловой веткой и, набросив на дымящуюся и исходящую паром землю лапник, лег в кострище. Снова забываясь сном, он ясно услышал, как кто-то рядом прошептал: «В дневнике нет ни одной плохой для тебя записи. Нет! Ты слышишь?» — «Слышу…» Впервые за трое этих суток Комлев заснул спокойным, глубоким сном.
        Пробуждение пришло тоже спокойным. Он лежал на спине, все еще ощущая парное тепло, исходящее от прогретой костром земли, и следил, как приходит утро. Медленно светлело над ним небо. Свет приходил не с востока, он струился с зенита, и этот пока еще очень неопределенный свет разливался по всему куполу, наполняя его голубизной. И когда на чуть просветленном горизонте выплыл темной громадой Уян, Комлев встал и медленно пошел распадком вниз, надеясь скоро выйти к стойбищу эвенков.
        «Будь что будет, — решил он и вдруг вспомнил тот ночной перед своим забытьем голос. — А что, если ничего не записал обо мне Многояров? — впервые подумал так и обнадежил себя. — Конечно, не записал. Будет он дневник марать…»
        С этой верой и вышел бы он к людям, если бы не столкнулся неожиданно на тропе с Глохловым.
        Комлев был готов к любой встрече, но только не к этой. Он как-то уж очень твердо уверовал в то, что Глохлов давным-давно прошел вниз по реке к Буньскому. И вот они стоят друг против друга лицом к лицу.
        Вся уверенность, весь холодный расчет, с которым спускался Комлев к стойбищу, мигом покинули его. Он так растерялся, что в первое мгновение готов был снова кинуться в тайгу, бежать напролом, петляя и путая следы, но уже в следующее мгновение страх повалил его на колени перед Глохловым, и он, не помня себя и не отдавая отчета, закричал. Ударился лицом в камни и, поймав руками сапоги Глохлова, потянулся к ним, совсем так же, как тогда на скалах к сапогам Многоярова.
        Глохлов, растерявшись, неуклюже потоптался на месте, попробовал попятиться и вдруг решил: «Он! Убийца! Преднамеренно убил, гад!»
        — Простите, простите, — кричал, рыдая, Комлев, крепче охватывая ноги Глохлова. В горле у него булькало, и он, будто бы утопающий, пытаясь что-то еще крикнуть, только мычал да гукал, захлебываясь слезами.
        — Так это ты, гад, убил?! Ты?! — стараясь вырваться из вертких рук, выкрикнул Глохлов, чувствуя, как необузданная ярость обожгла затылок. — А ну говори! Как ты его, гад? За что?
        Глохлов, наконец-то высвободившись, отступил на два шага.
        — Агы… я, агы… я… — что-то хотел сказать Комлев, но не мог. И вдруг раз за разом наотмашь лицом упал в камни.
        — Винись! Винись, гад, перед всем белым светом! — закричал Глохлов, и этот крик был ошибкой.
        Комлев на мгновение замер, что-то соображая, вдруг вскинулся с земли:
        — Я не… не… я… Нет!.. — И пошел на Глохлова, низко опустив голову, брызжа слюной. «Ни слова, ни слова не говорить, — мелькнуло в мозгу. — Не знает… Время… Выиграть время…»
        «Он!» — еще раз твердо решил Глохлов.
        — Не-е-е-ет! А-а-а-а! — Комлев кинулся на Глохлова, брызжа слюной и отплевываясь кровью, которая стекала с разбитого о камни лица.
        «Убийца!» Глохлов уловил тот самый момент, в который вроде бы ошалевший, не в себе, Комлев твердо решил: «Не знает» — и приказал себе: «В припадок!»
        Припадком он надеялся вывести из себя майора и выиграть время. Каким-то чутьем Глохлов угадал этот маневр, но не удержался, кинув с плеча руку. Комлев кулем рухнул на землю, заверещал, завыл, ударяясь раз за разом головой о камни, но вдруг вскочил и снова кинулся на Глохлова.
        Уже лежа на животе с заведенными за спину руками, он все отплевывался вязкой слюной, кровью и кричал на всю тайгу:
        — Убивают! Уби-ва-а-а…ю…ют, убиваа-а… За что-оо-оо?! Помоги-и-и-те-е-е! Убива… а… а… — и замолчал на полуслове, будто его душат.
        Первым прибежал Егоров. Глохлов глазом не успел моргнуть, как он уже защелкнул на кистях Комлева браслет. А тот все продолжал кричать, извиваясь, но уже не ударяясь ни лицом, ни головою о камни. И Глеб Глебович, запыхавшийся, потрясенный этим криком, кровью и страшным, разбитым лицом Комлева, прибежав, присел над ним и уговаривал:
        — Да ты чо, паря! Чо ты! Замолчь, паря, замолчь! Кто тебя убиват-то? Никто тебя не убиват!
        — Он, он, — хрипел Колька и плевал в сторону майора. — За что-о-о! Бил! Он бил!.. Убить хотел… Караул! Ой, убили, убили! Голова, голова… Убили…
        — Врет, — Глохлов покачал головой. — Психа демонстрирует. Придуряется! Дай закурить, Глебыч. — И, уже затянувшись, стараясь унять дрожь в руках, сказал: — Пришлось двинуть. Был грех. Кинулся на меня, гад. Спровоцировал.
        — Камнем, камнем по голове. О-о-ох, о-о-ох! Уби-ли-и-и, — стонал, затихая, Комлев.
        Анатолий и Степа, замарываясь кровью, подняли его и повели. Впереди бежал Егоров и, сложив рупором ладони, кричал тоненьким голосом:
        — Кузьма Иннокентьевич! Кузьма Иннокентьевич! Не подымайтесь! Сами идем!..
        — Зачем же ты так, Семенович! Что ж это ты… Ведь в кровищи парень-то весь! — покашливая, говорил Глеб Глебович. — За тобой такого дела-то никогда, парень, не водилося…
        — Да не бил я его, Глебыч. Один раз двинул, это точно… Спровоцировал.
        — Так у него ж все обличив в крови, да и голова в повреждениях. Ишь кровищи-то, — указывал на тропу Глеб Глебович и снова часто укоризненно кашлял.
        — Сам он, Глебыч. Прием такой… Время хочет выиграть. Тень на меня бросить. Глядишь, кто-нибудь и клюнет на удочку…
        — Так ведь сам говорил — случайным мог быть выстрел. А теперь вот хватаешь его… Эвон как убивается, Вроде как бы парень-то невиноватый? А?
        Шли медленно. Глохлов молчал, чувствуя, как между ним и Глебом Глебовичем незримо встает отчуждение. Председатель Совета все говорил и говорил, это казалось странным, потому что был он человеком крайне неразговорчивым.
        — Конечно, жалко человека. Тебе особенно, поскольку он был твоим другом. А к чему же так сразу винить другого человека? Это не к делу, товарищ майор, — бубнил Глеб Глебович, уже позволяя себе официальность в тоне.
        «Ведь он, он, сукин сын, убил, — думал Глохлов. — Преднамеренно убил… Но зачем? Почему? А ведь готов был признаться. Спугнул. Я спугнул. А теперь как докажешь? Чем? Даже сам Алексей в свидетелях защиты, — вспоминая лестные отзывы о Комлеве в дневнике, сокрушался майор. — Как же быть?» Ныла старая рана, свербил в кости, будто бы сдвинутый с места, осколок.
        На стойбище Комлев впал в забытье, тупо глядел вокруг, ничего не понимая. Фельдшер сделал ему перевязку, унял кровь и обработал раны на лице. Не снимая наручников, положили его на шкуры в чуме, через стенку с телом Многоярова.
        Егоров увез в Негу фельдшера Кузьму Иннокентьевича. Фельдшер трясущейся рукой подписал акт медицинской экспертизы и, чуть наклопив голову и глянув на майора поверх очков, сказал шепелявя:
        — Шдается мне, Шемепыч, парень-от не виноват, — и пожал худенькими плечиками.
        Глохлов снова подумал о том, как стар фельдшер, пора бы ему уже и отдыхать…
        Странно все складывалось. Еще вчера все эти люди — и Глеб Глебович, и Кузьма Иннокентьевич, и Егоров, — узнав о смерти Многоярова, были полны негодования, возмущения, они прикидывали разные версии о гибели начальника партий и если не прямо обвиняли в убийстве Комлева, то были настроены к нему больше чем подозрительно. Теперь же, когда он с разбитым лицом, с перевязанной головой, в наручниках лежал в чуме, словно бы и неживой, только временами тягуче подвывая, как волк, к нему относились с какой-то не то чтобы жалостью, а даже с участием и со скрытым негодованием к Глохлову. И получалось так, что он, майор, хочет во что бы то ни стало обвинить Комлева в убийстве и обязательно, не разобравшись, сурово наказать.
        В своей долгой милицейской работе Глохлов как-то уже и привык к такому отношению. В очень редких случаях люди единодушно вставали на его сторону. Чаще находилось много таких, которые винили без обиняков милицию во всем грешном и в действиях ее углядывали скрытый якобы злой умысел. Глохлов никак не мог понять, отчего это происходит.
        Как-то в большом селе Успенском на Первомай избили Бориса Игнашина — тамошнего киномеханика. Борис не пустил на танцы трех не в меру подгулявших ребят, и те решили свести с ним счеты. Подкараулили и навалились втроем на одного. Двое держали, повалив на землю Игнашина, а третий — Юрчик — избивал ногами. А потом, когда киномеханик потерял сознание и двое бросились наутек, Юрчик «на прощание» отходил уже бесчувственного колом, вырванным из заплота. К счастью, ни переломов, ни увечий Игнашин не получил.
        Слепая жестокость, подлость, садизм, с которыми Юрчик избивал Бориса, возмутили Глохлова. Он выехал в Успенское и, арестовав Юрчика, начал следствие.
        Пострадавший подробно рассказал о случившемся, нашлись и свидетели обвинения, да и сами подследственные вины своей не отрицали. Более того. Юрчик держался перед Глохловым, нагло. И только в конце следствия, когда понял, какая кара грозит ему, скис, стал хныкать и каяться. Забеспокоилась и родня парней. К Глохлову приходили «с мировой», уговаривали, просили, намекали на то, что лучше ему это дело закончить как-то ладом… Начальник милиции был непреклонен; преступники получат по закону.
        И вот на суде произошло невероятное. Борис дал такие показания, по которым выходило, что в той драке (конечно, не избиении) виноват он сам, что заявил на Юрчика по злобе, сводил счеты. А что касается ушибов да синяков, в тот вечер свалился в тайге с лошади…
        Свидетели обвинения тоже, как один, изменили свои показания, встав на защиту компании Юрчика. И что самое страшное — объясняли свои прежние показания тем, что якобы Глохлов сам все это так ловко из них выудил.
        Суд этот чуть было не стал для Глохлова роковым. Пострадал он тогда довольно. Дело это прикрыли, но каждый из участников знал истину — Юрчик избивал Бориса. Знали, но упорно твердили на повторном следствии, что невиновны ребята, что «поцарапались» меж собой, и все тут. Говорили так только потому, что у Юрчика тяжело болел отец, и еще потому, что жалели. «Ну, что с того, если засадят Юрчика в тюрьму? Борис-то, слава богу, живой-здоровый, непокалеченный, неизувеченный…» Добрые оказались люди…
        А в сентябре Глохлову снова пришлось выехать в Успенское по срочному вызову. Юрчик в драке ножом убил бывшего своего дружка…
        Глохлов досматривал вещи Комлева. Анатолий принес из тайги его вещмешок. В чуме уже по-зимнему горел очаг, дым столбушком уходил в хонар. Снаружи было холодно, дул резкий понизовый ветер, срывая белые гребешки с воли, он кидал на берег мелкую морось, и она, застывая на лету, мелкими дробинками осыпала землю.
        Дарья Федоровна и Анатолий ушли в тайгу собирать оленей. Эвенки предполагали сняться с места сразу, как только разрешит Глохлов.
        Глеб Глебович, привалившись спиной к собранным в стопу медвежьим одеялам, то ли дремал, то ли о чем-то глубоко задумался, уронив голову на ладони.
        Комлев лежал не двигаясь, с закрытыми глазами, иногда вздрагивал всем телом и шумно вздыхал. Разбитая голова, взбухшее лицо, заломленные за спину руки — все это мучило его нестерпимой болью, но мозг работал ясно, оценивая и взвешивая, что произошло и что еще может произойти. Комлев твердо знал одно — Многояров не выдал его, у Глохлова нет никаких улик. «Теперь надо как можно естественней прийти в себя. Как хорошо, что этот болван Егоров напялил ему на руки браслеты. Да и Глебыч, кажется, поверил, что я превысил власть. Этот мой свидетель…»
        Глохлов вынул из мешка один, затем другой, третий образец с фауной. Комлев, следивший за ним вполглаза, вдруг тяжело вздохнул и сказал тихим, трудным голосом:
        — Он очень ценил эти образцы… — передохнул, подумав, как обратиться к Глохлову, и добавил: —Очень, Матвей Семенович.
        Глохлов внимательно поглядел на Комлева, хотел что-то сказать, но Комлев опередил его:
        — Это очень важно… Это большое открытие…. Я нашел, — и вдруг тихо заплакал. Слезы текли по его обезображенному, в засохших струпьях, черному лицу, и он, не имея возможности смахнуть их ладонью, по-детски слизывал языком.
        Глеб Глебович недовольно закашлял, что-то пробубнил себе под нос и повернулся к Глохлову спиной.
        — Говорить трезво можете? — спросил Глохлов. Тихие эти слезы тронули и его.
        — Мо-о-о-гу, — отглатываясь и хлюпая носом, сказал Комлев. — Снимите, — и пошевелил плечом.
        Глохлов встал согнувшись — малая высота чума не давала распрямиться в полный рост, — подошел к Комлеву, снял наручники.
        — Дать воды-то? — участливо спросил Глеб Глебович.
        — Дайте.
        Комлев пил жадно. Руки его тряслись, и вода лилась по подбородку, забегала за воротник, но он не чувствовал этого, и крупный кадык быстро двигался на нечистой шее. Пил долго, пока не кончился котелок. Выловил последние капли, высоко запрокинув голову. Глохлов подумал, что так вот любил делать Многояров, и от этой мысли в нем снова вспыхнула давешняя ненависть к Комлеву.
        Комлев поставил перед собой котелок, обвел чум одним глазом, другой заплыл, и в узенькой щелочке накопилась бель; пристально и долго смотрел в лицо Глохлову, потом тоже долго разглядывал Глеба Глебовича, будто только-только признал их, спросил растерянно, шепотом:
        — Он погиб? Погиб, да?! — Даже на больном, залитом йодом и покрытом ссадинами лице видно было, как проступила бледность.
        — Почему вы убежали? — вопрос Глохлова не был неожиданным для Комлева, все, о чем надо было рассказывать и как отвечать, он уже хорошо знал.
        — Я испугался. Я хотел перевязать его… Но было поздно… И этот глаз… Мертвый глаз глядел. Он глядел на меня. Убежал. Но я вернулся… вернулся… — Комлева била дрожь, по лицу снова покатились, слезы, и он не скрывал их.
        Глеб Глебович опять потянулся к воде.
        — Знаете, — сквозь слезы говорил Комлев, — он меня там, на скалах, от смерти спас… От смерти, понимаете, от смерти… — В горле его забулькало.
        — Ну хватит, хватит!.. Давайте спокойно. Готовы говорить? — Глохлов с досадой покосился на забубнившего недовольно Глеба Глебовича. — Приведите себя в порядок, Комлев!
        — Да, да… Я счас. Ага. Только вот… — Голос сошел до шепота, и Комлев, как бы стыдясь, прикрыл лицо руками. Долго сидел с опущенной головой, по-странному спокойный, будто до мельчайших мелочей вспоминал все пережитое за эти дни и ночи.
        В чуме было тихо, и только понизовый ветер все швырял и швырял на берег холодные дробинки, шумела тайга, и тот же понизовник иногда дико подвывал, запутавшись в хвойных жестких лапах. Приготовив блокнот для записи показаний, Глохлов ждал.
        — Он был настоящий мужик, — тихо, только себе, сказал Комлев и закачал головой. — Был, был, как же так — был… Алексей Николаевич, Алексей Николаевич!.. — И вдруг, подняв лицо, обескуражил неожиданной просьбой: — Матвей Семенович, разрешите мне посмотреть на него. Разрешите, Матвей Семенович?!
        Чего угодно ждал от Комлева Глохлов, но только не такой просьбы. Он молчал.
        — Разреши, Семенович! Ну? Разреши, — забасил Глеб Глебович, поднимаясь.
        «Вот так фрукт! — у жаснулся Глохлов. — Но ведь ты же, ты же убил! Да что же это такое?! Человек ли ты?!» Глохлов в упор глядел на Комлева.
        Вышли наружу. Комлев стал в ногах Многоярова, брезент был короток, и разбитые, с крупными латками над щиколотками сапоги были неприкрытыми. Глохлов отметил для себя едва уловимое мгновение, в которое Комлева словно бы парализовало. Окаменевший, он простоял так минуту, потом, тяжело переставляя ноги, мелким шажком перешел в голова и там осторожно, будто детское одеяльце, отвернул брезент, подломился в коленях и зашептал, низко склонившись к густо обметанному щетиной лицу Многоярова.
        — Простите, Алексей Николаевич! Простите! Лучше бы вы этот проклятый карабин несли…
        И замолчал надолго, почти касаясь своим лицом лица Многоярова, застыл, и только крупные плечи его мелко-мелко вздрагивали.
        Комлев долго глядел в застывшее лицо Многоярова, не узнавая этого лица. Перед ним лежал совсем другой человек, с острым, птичьим желтым носиком, с подбинтованной челюстью, с белой-белой повязкой вокруг головы. Из-под бинта совсем не раздражающе выбился белый завиток волоса на темном бугорке родинки. Руки были сложены на груди и в запястьях повязаны между собой бинтом. Длинные тонкие с фиолетовыми коротко остриженными ногтями пальцы были настолько хрупки, что не верилось — они могли выполнять тяжелую работу, крепко держать молоток, находить выступы и трещины на камнях, держать на себе большое тяжелое тело там, на скале, и что это они, такие беспомощные и хрупкие сейчас, спасли от верной смерти его — Комлева.
        Нет, тут, у чума, лежал уже не Многояров, это был кто-то другой, незнакомый, не живший рядом. Невесть откуда взявшаяся крупная снежинка опустилась на губы Многоярова и застыла на них, не растаяв, не превратившись в капельку, и это больше всего поразило Комлева. И он не мог уже оторвать своего взгляда от этой снежники.
        Глохлов не отрываясь глядел на Комлева, сурово сведя брови, стараясь не видеть темного в белой раме бинта лица и все-таки видел его с заострившимся носом, с плотно сжатыми серыми губами, на которые намело мелкой снежной порошки.
        Глеб Глебович глядел на реку, подставив лицо ветру, и неуклюже большим пальцем выбирал с глаз слезы…
        …Комлев рассказывал неторопливо, обстоятельно и подробно. Он часто прерывал рассказ, припомнив какую-то новую деталь, возвращался к уже рассказанному. На вопросы Глохлова отвечал обдуманно, с той точностью, какая и требовалась для протокола.
        Последний вопрос майор задал будто бы и между прочим:
        — Что вы можете сказать о том кожаном мешочке? — Глохлов пристально смотрел в лицо Комлеву.
        — Матвей Семенович, я не понял вопроса.
        — Я говорю о мешочке. Кожаном мешочке, там еще щепотка золота была.
        — Не понимаю. О каком золоте вы, Матвей Семенович? Если о шлихах, то они не в мешочках, а в пакетиках! Все у Алексея Николаевича можно проверить по записям.
        — Нет, я о том мешочке, что в нужнике ребята нашли.
        — Не помню.
        «Помнишь, гад, притворяешься…»
        — Не помните? Ну хорошо!..
        Комлев долго читал протокол допроса. По его ответам получалась совершенно ясная картина происшедшего на Осипом плесе несчастного случая.
        Просил он занести еще в протокол и то, «что если бы начальник партии Многояров Алексей Николаевич соблюдал правила ношения и хранения огнестрельного оружия в геологических партиях (обязательные для всех), а карабин (поглядите, пожалуйста, и поставьте номер оружия) выписан был на его имя, и если бы он не передоверил ношения и пользования оружием рабочему Комлеву, то и не произошло бы того случайного выстрела, который и повлек за собой смерть Многоярова Алексея Николаевича».
        На следующее утро Глохлов покидал стойбище. Вчетвером (с лодкой на буксире вернулся из Неги Егоров) занесли в лодку тело Многоярова, осторожно опустили его на дно, сняв центральные банки. Привезенным Егоровым брезентом плотно закрыли труп. Во всем этом Комлев принимал самое активное участие, бегал, суетился. И наконец успокоился, сев в носу лодки.
        Перед отплытием майор отошел с Глебом Глебовичем в сторону.
        — Вижу, Глебыч, что ты на слезу стал спорый; — сказал Глохлов. — Так вот, запомни мое слово: убийцу жалеешь.
        — Пережимаешь, Семенович. Ох, пережимаешь! Власть над людьми и тебе голову закружила. Я все скажу, коль спросят меня, ничего покрывать не буду.
        — Я не о том. Меня покрывать не надо! Не ожидал от тебя покрывала-то. Обижаешь! Но помни все, как было, по правде помни.
        — Что видел, то видел, чо не видел — свое мнение имею.
        — И я свое.
        — А ты докажь, Семенович! Докажите сперва, Матвей Семенович! Где доказательства ваши?
        — Пока нет…
        — То-то и оно…
        Попрощались. Взревел мотор, разом отпугнув тишину. Поломав прочный, весь в белых пузырьках заберег, лодка метнулась на середину реки, взлетая на волнах, пошла вниз по течению в чернильно-синюю даль таежного предзимья. Комлев помахал рукой оставшимся на берегу, и ему ответил Глеб Глебович. Дарья Федоровна, Степа и Анатолий стояли подле чума, уже собранные в дорогу. Они глядели в широкую спину Глохлова, желая ему вырваться за круг зимы. Круг этот предельно сузился, и они, наверное, знали об этом.
        Ночь на 9 октября, село Данилово
        Комлев проснулся за полночь от тихого стука в окошко. Приник к стеклу и увидел, как чья-то тень пересекла двор и скользнула к двери. На дворе поднакидало снега. Тучи, не осилив мороза, разрешились снегопадом и ушли за черную кромку лесов. В пустом небе одиноко светила высокая луна. Было морозно. Тот, у дверей, стоял и без стука ждал, пока откроют.
        Тишина звенела вокруг, не нарушаемая ровным похрапыванием Глохлова.
        Услышав стук, Комлев временил подойти к двери, слушая, как быстро-быстро где-то у самого горла колотится сердце. Тот, у двери, все еще ждал. Слышно было, как тихонечко поскрипывает снег под его ногами.
        Так и не поборов страха, весь в холодном поту и ознобе, Комлев подошел к двери и открыл ее.
        Белые клубы кинулись в горенку, остудили голые ноги. Почти не соображая, что он делает, прошел сенцами и толкнул от себя наружную дверь. Дверь, скрипнув, откинулась, чуть было не сбив того, кто стоял на крыльце.
        Тот прошел мимо.
        Отчаянно жгло морозом ступни, и Комлев заспешил в избу, дверь за пришельцем уже захлопнулась. Осторожно зайдя в горницу, Комлев увидел, что пришелец сидит за столом спиной к окну, и, не разглядев его лица, присел напротив, чувствуя, что растаял, улетучился давешний страх.
        Таинственно светила в окошко луна, похрапывал Глохлов, и звенел невесть откуда взявшийся сверчок.
        — Как ты жил-то? — вдруг спросил пришелец, и Комлев узнал в нем того, взявшего на себя их убийство.
        — Это ты, что ли?
        — Я. А то забыл, что ли?
        — Нет.
        — А звать меня как? Забыл?
        — Забыл…
        — Ишь ты! А ведь надо бы помнить.
        — Позабыл…
        — Что ж ты, паря. Я твой грех на себя взял. Это ведь ты его молотком по голове-то…
        — Нет! Не я! Я только держал!
        — Не ври! Ты!
        И замолчал. Боясь этой тишины, а заодно того, что голоса разбудят Глохлова, Комлев спросил:
        — Ты откуда тут?
        — Бежал. Третий год в безлюдье скрываюсь. Гляди, и образ звериный приобрел.
        Лунный свет мешал разглядеть лицо, было оно черным. Комлев спросил:
        — Меня что, узнал, что ли?
        — Узнал. Подглядывал, когда швартовались. В лодке-то твой?
        Комлев кивнул.
        — Тоже молотком?..
        — Нет, из карабина.
        — Золото?
        Снова кивнул в ответ.
        — Концы-то спрятал?!
        — Тише, майора взбудишь.
        — А? Как жил-то? — спросил снова, с чего начал.
        — Обыкновенно.
        — Это как же обыкновенно? Тихой сапой, что ли? За чужой счет?
        — Зачем, я свою копейку имел…
        — Ладно, ладно… Как ты в Москве-то очутился?
        — С войны я.
        — С войны? С какой это войны-то?
        — С Отечественной. С Нюрой я в Москву попал. В апреле 45-го перебросили нас в Германию. Там вот встретил Нюру. Смотреть не на что было, худющая, кожа и кости отдельно, глаза отдельно. Из лагеря освобожденная. Но при всем том фигуру никуда не денешь. Кожа и кости, а фигура есть! Взял к себе. Я тогда хорошо устроился при техснабе. Через два месяца не узнать — гладкая. Волос отрос, под теперешнюю модную прическу. Зарегистрироваться не зарегистрировались, поженились, в общем. Я тогда широко жил. У меня две машины было, десяток часов наручных, карманных, брелков всяких… Молодость! Гулял я, конечно, с умом. Очень даже просто можно было тогда схлопотать трибунал. Но я гулять умел. Нюру на седьмом месяце отправил домой, она москвичка была. Отправил, подумал, что и не встретимся, на фронте чего не бывает, однако судьба свела еще раз. Кольке тогда уже три года было. Представь себе, ждала меня, верила, но не искала. Написала только одно письмо, на которое получила уведомление, что выбыл я из части, с тех пор и не искала, ждала. Один мой друг заскочил к ней, еще Колька не родился, сказал, чтобы писем не ждала, — взят я в снецвойска для особого выполнения задания. Однако в сорок восьмом приняла меня. Записались в загсе. Прожили год. Я тогда никак на место постоянно определиться не мог. Привык к перемене мест. Разбаловала меня война. В сорок девятом поссорился с Нюрой. Сейчас уже и не помню, за что. Взял шинельку, чемоданчик и ушел. С тех пор ее и не видел. И вот странно — опять не искала, на алименты даже не подала. А ходила ведь со вторым. Умахнул я на Север в геологию. Три года из тайги не вылазил. В Москву вернулся после смерти Сталина. Оказалось, что Нюра-то моя тоже умерла, после родов. Двух мне оставила — Кольку и Любу. Колька жил с соседкой-старушкой, Люба в приюте. Забрал ее. Договорился с той же бабушкой. Зажили вчетвером. Я тогдашнюю зиму в котельную устроился. Весна подошла. Говорю бабке: «Держись, старуха, на заработок поехал!» Опять в геологию! Два сезона как в чаду… Любовь! Геологиня! А после нее закружил я! Ох, закружил! Вот тогда-то и влип в дело мокрое…
        — Расскажи. Подробно расскажи. — Тот поставил локти на стол, забрал в ладони заросшее черной бородой лицо. Пахло от него давно не стиранным бельем, затхлым потом. Чуть отодвинувшись от этого запаха, Комлев без какого-либо волнения сказал:
        — Да чего там рассказывать. Если бы не ты, греметь нам всем. Ну, пришли ночью, через потолок прошли в камералку. Знали — золото там, большое золото. Песок. Самородки. В консервных банках было запаяно. Трое вошли, четвертый стременил. А геолог-то окажись в камералке-то, ночевать остался. Мы не глянули, есть замок, нету. Через потолок у нас было задумано. Прячем мы банки в рюкзак, а он выходит.
        «Кто тут?»
        Затаились.
        «Ребята, говорит, дверь снутри закрыта, а ну, мигом отсюда!» — И спичку хотел зажечь, чиркнул только, а его молотком, геологическим, что на длинной ручке, ударил по голове. И все…
        — Все ли? — Тот низко наклонился над столом, приблизившись к Комлеву.
        — Нет, не все… Он тогда вскрикнул и падать начал, да вдруг признал меня: «Комлев, говорит, Комлев! Да как же это!» Кинулись ребята через дверь вон, и я кинулся. А на пороге остановился: «Как же так получается — меня признал». Ну, вернулся. Поднял молоток и еще ударил три раза…
        — Пять!.. Ведь ты же считал.
        — Пять. Вне себя был. Раз!.. Два!.. Три!.. Четыре!.. Пять!.. Пять банок было. Небольшие, из-под крабов. Мы все их, как ты и сказал, в реку покидали.
        — Не все! Четыре нашли только!
        — Да. Я свою спрятал.
        — Молодец. И дело обтяпали чисто. В перчаточках работали! Молодцы… Ну а как геолога звали?
        — Валя, кажись. А может, как по-другому.
        — Не помнишь. Ну а дальше…
        — Дальше. Тут скоро лотерея объявилась. Я начал ее распространять. Вместо котельной-то зимою лотереей торгую. Семьдесят платят да еще с продажи проценты.
        — К чему они тебе, проценты-то? Золотишко-то всегда мало-мало добудешь. А?
        — А тебе какое дело! — вдруг озлился Комлев. — Чего ты ко мне привязался? Кто ты такой есть?!
        — А я Тот! Тот! Ты не забудься да не ударь меня-то. Третьим буду. На троих! — и расхохотался.
        Кто это говорит?! Кто?! Сон или явь?! Явь или сон?!
        — Много ты хочешь крови пролить, Комлев! Много!
        — Замолчи, труп! Я могу и без крови. Слышишь — без крови!
        Качнувшись, встал из-за стола уже не ТОТ. Многояров встал, пошел к двери. Тяжело заговорили под его шагом половицы. Мороз лохматым домовушкой вкатился в горницу, вскрипнула и захлопнулась наружная дверь. Комлев бросился к окну, споткнулся о лавку. Многояров шел по двору чуть горбясь, словно все еще нес ТОТ, на двоих, большой рюкзак. Холодное стекло обожгло лоб Комлева.
        — Чего орешь! — Глохлов свесился с печи, лохматый, с красным, помятым лицом.
        Комлев, прикрывая собою окно и краем глаза все еще следя за уходящим Многояровым, ошалело глядел на майора, дрожа всем телом.
        Глохлов сел на печи, нашарил спички, запалил лучину, оставшуюся еще от хозяев, сунул в светец. Изба наполнилась мягким красным подрагивающим светом.
        — Чего дверь-то распахнули? — с трудом слезая на пол, буркнул Глохлов и, сунувшись ногами в сапоги, вышел во двор.
        «Встал. Полегчало, надо быть, ему. Значит, дальше пойдем. Только бы вырваться отсюда», — шептал Комлев, стараясь не глядеть в окно и не думать о том сне ли, яви ли.
        Вернулся Глохлов. Слова не сказал, начал собираться в дорогу, думал: «Не помогла печка-то, не помогла. Совсем захворал».
        Луна высоко стояла в пустом небе, но свет ее померк. С востока шло утро, и солнце уже обметало больным, воспаленным жаром горизонт.
        Комлев с трудом сдвинул с галечника лодку, обломав лед, она тяжело осела в соду. Сталкивая лодку, он все оглядывался то на черные у речного обрыва бани, то на густые заросли тальника подле них. Ему казалось, что оттуда кто-то потаенно следит за ним.
        Стоя на берегу и удерживая на плаву лодку, Комлев думал:
        «Нет, нет, никого нет! Порядок! Главное — вот тут не пропасть. Майору надо во всем угождать. Только он, только он может вырваться из ледяного гроба. Держаться за него. Майор не подведет».
        Глохлов тяжело перенес ногу за борт, сед у руля, поставив канистру с бензином. Жар и ломота во всем теле не унимались. Все вокруг казалось чуть удаленным и безынтересным. Глохлов закрыл глаза и застыл на мгновение, слушая, как тяжело бьется в висках кровь. Комлев с тревогой смотрел на него…
        Толкаясь шестом, пока позволяла глубина, он повел лодку вперед кормою на стрежень, в тот еще свободный ото льда коридор, которым надо было успеть выйти к людям.
        — Матвей Семенович, — позвал Комлев, и в голосе его прозвучало одновременно сожаление о том, что беспокоит, и просьба к действию.
        Глохлов-открыл глаза. Все вокруг было мутным.
        9 октября, вниз по реке
        Шли тесным каменным каньоном. Река имела тут сложный фарватер, но большое течение вновь обгоняло зиму, и Авлакан, свободный от ледяных оков, стремительно нес лодку.
        Каждый из двоих ясно представлял всю меру той опасности, что нависла сейчас над ними. Стоило Глохлову ошибиться, отойти хотя бы незначительно от фарватера, как Авлакан тут же кинул бы лодку на камни, распорол бы ее, перевернул, покрыв людей пенной гривой бурунов. От брызг и захлестывающих стрежневых валов одежда обледенела, студено ломило руки.
        За Брусьями, ровными, словно бы по отвесу падающими в реку скалами, Авлакан утихомирился. Тут не было подводных камней, и река, не убавляя быстроты, бежала широко и чисто. У берегов снова появились забереги, но тут они были малы и хрупки.
        «Вырвались», — подумал Комлев.
        Все это время, вцепившись в банку, сидел он на дне лодки. Узкий каньон казался началом какого-то адова ущелья. И только когда расступились скалы, когда словно бы по команде исчезли буруны, выплески и брызги, когда лодку перестало кидать из стороны в сторону и подбрасывать на перекатах, когда Глохлов распрямил согнутую в колесо спину, сел поудобнее, закурил, тогда и Комлев позволил себе расслабиться и тоже закурить, забравшись от встречного ветра, которого раньше не замечал, к свое лежбище — носовой багажник.
        Багажник был мал, но Комлев каким-то манером все-таки размещался в нем. Странное состояние овладело им.
        В момент наивысшего страха там, в теснине, он вдруг почувствовал, что тело его покрылось густой шерстью и шерсть эта вздыбилась; теперь она медленно опадала, становилась гладкой, а кое-где уже и исчезала, приятно щекоча кожу.
        Впереди открылась черная, курящаяся паром, но все еще широкая вода Ярмангских плесов. Путь до Ярманги был открыт, но Глохлов решил не плыть ночью — до утра мороз не скует реку. Они выволокли лодку у быстринки на берег. И Глохлов, собравшийся было приглянуть место для ночлега, не поверил своим глазам: на каменном мыске, который в пароде называли — пятый камешóк, стоял чум. Убранный снегом, казался он с реки белой скалою. Эвенки, вероятно, ненадолго откочевали куда-то и поэтому и не разобрали жилище. Внутри чум был выстлан лапником, а посредине с трубой, уходящей в хонар, стояла железная печка. Охапка дров лежала у дверцы.
        Глохлов, с трудом превозмогая боль теперь уже во всем теле, опустился наземь. Комлев, нагловато и вместе с тем с усмешкой поглядывая на него, развел огонь и, прихватив топор, вышел в тайгу.
        Глохлов лежал перед быстро накаляющейся печкой, и безразличие липкого забытья смаривало его, передавил сердцу ленивую успокоенность, которой он больше всего боялся в жизни…
        Рядом грохнул выстрел. Глохлов встрепенулся, стараясь уловить эхо. Но эха не было. Вероятно, уже прошло много времени с тех пор, как он забылся. В чуме было жарко. Липкий пот обметал шею, вымочил спину, покрыл крупными горошинами лоб.
        Чайник кипел на печке… У входа стоял многояровский карабин… Лежали вещевые мешки… Комлев, помешивая в котелке, варил ужин. Лицо его было сосредоточенно и спокойно. Он впервые за весь их путь стряпал, достав из рюкзака крупу, соль и банку тушенки.
        Глохлов поднялся, затекшие ноги плохо слушались. Чуть нагнувшись, шагнул к выходу. За пологом увидел крупную поленницу дров. Комлев, перехватив этот взгляд, криво усмехнулся:
        — Приготовил дров. Куда дальше-то рекою пойдешь? Надо людей ждать.
        — Завтра поплывем дальше, — сказал Глохлов.
        — Завтра, — криво улыбнулся Комлев. — А сможешь ли, майор? Может, лучше пока тут отлежишься? А я сбегаю за помощью? А?
        Почувствовав слабость, Глохлов опустился на лапник, сказал:
        — Я тебя, Комлев, от себя ни на шаг не отпущу. Мы с тобой сейчас крепко друг с другом повязаны…
        — Это до поры до времени. Коли вы на меня дело заведете, так ведь я потребую отстранить вас от дела-то и призвать к ответу… Я законы знаю.
        — Вон оно как заговорили. Ну, ну!
        — А то как! — Комлев лихо щелкнул пальцами. — Кто тебе поверит, майор?! Я убил намеренно? Зачем? Разве мы были врагами? Разве когда-нибудь он плохо сказал обо мне? Где доказательства-то? Сам Многояров свидетельствует против тебя, но не против меня, майор. Что ты подошьешь к делу, какие доказательства? Может быть, свою злость ко мне, а? А может быть, следы от кандалов, которые ты надел подозреваемому? Слышишь, майор, по-до-зре-ва-емо-му, — повторил по складам. — Вот они, эти следы. — На руках в запястьях темнели круги стертой кожи. «Успел натереть себе. Успел. Ух и зверь!» — подумал Глохлов.
        — А может быть, возьмешь в улики мою разбитую рожу? Ведь вы же зверски избили меня, гражданин майор! Избили!
        «Пусть говорит, пусть. Мне надо только слушать. Только слушать…» Глохлов спокойно, как ему казалось, глядел на Комлева.
        — Разве это не доказательства?! А у меня есть свидетели, есть! Свидетели тому, как вы избивали меня… — Он замолчал, обескураженный тем, что Глохлов не отвечал. Поерзал на месте и спокойно, даже нагло, как показалось, глянул в глаза.
        — Кому нужна эта возня? Его не воскресишь ведь! А коль не воскресишь — к чему прыгать-то, майор!. Я готов все забыть. Мы с тобой квиты! А?
        — Эх ты, сволочь… Сволочь!..
        — Ну гляди, майор… Гляди…
        Сухо потрескивал в печке огонь, мягкие теплые блики шарили по отпотевшему и уже просыхающему пологу чума, и там, а а тонкой стенкой, плескалась в камешóк волна, тайга откликалась ей, и казалось, что кто-то большой в мокрых броднях шлепает вокруг жилища.
        Глохлов встал и вышел из чума. Крепкий мороз сковал все вокруг оснеженным безмолвием. Безмолвно стояли скалы, черные в ночи, безмолвны деревья с покорно застывшими ветвями, уже помалу умирающая луна пристыла заломленным грошем в ледяном океане безмолвного неба, и только Авлакан-река все еще гнала морщины волн, все еще старалась разрушить это безмолвие.
        Но шум реки в однообразном своем повторении сам становился великим безмолвием природы.
        Глохлов прошел к реке, сел на камень, закурил и посмотрел туда, куда черным узким прораном уходила беспокойная вода. Средь белых застругов уже прочного льда пространство это воспринималось как хорошо накатанная дорога. Глохлов знал, что впереди дорогу эту уже кое-где перехватило, перемело, но он надеялся все-таки пробиться по ней до Буньского.
        Глохлов достал из кормового багажника два твердых, словно плитки песчаника, сухаря, крупный кусок сахара и, присев подле воды, начал есть, размачивая сухарь в реке, посасывая сахар и не чувствуя вкуса.
        Над чумом вдогон друг за другом взметнулись красными метелками искры. Комлев подбросил в печь дров. Глохлов проследил за полетом искр. Казалось, что они, врезаясь и прожигая синюю ткань неба, не гасли, а находили свое место в необъятности мироздания, превращаясь в крохотные теплячки звезд.
        Глохлов с трудом поднялся с камней, подошел к лодке и, поправив брезент, долго стоял над Многояровым…
        В чуме по-прежнему было душно. Пахло нечистым телом, сохнувшими портянками и махрой. Комлев, широко разметавшись на лапнике, спал подле раскаленной докрасна печки, поблескивая в полутьме потным лицом.
        Глохлов споткнулся о котелок с недоеденной кашей, ругнулся в сердцах.
        Комлев слюняво почмокал губами, что-то пробормотал во сне.
        Земля качнулась под Глохловым, и он окунулся в больное небытие сна.
        10 октября, вниз по реке
        …Солнце над тайгою вставало ярко-красное, воспаленное. Мороз пуще выбелил приречье, чуть заметный парок поднимался над черной, остывшей и вот-вот готовой замерзнуть водою. Волна скованно, едва поворачиваясь, наползала на берег.
        Глохлов проснулся с восходом. В чуме было все еще тепло. Вероятно, Комлев за ночь не раз поднимался, чтобы подбросить в печь дров, и теперь, прикрывшись полушубком и намотав на ноги сухие портянки, безмятежно спал, посвистывая носом.
        Глохлов не мог подняться с лапника. Голова была тяжелой, тело уже не ломило, а разламывало безудержной болью. В ушах густо гудело, все вокруг, казалось, подернуто дымкой.
        Так вот и лежал с открытыми глазами, ожидая, когда проснется Комлев.
        «Как же это я? Неужто не осилю, неужто не встану?» — думал и понимал, что теперь уж не перебороть ему болезни. И все-таки заставил себя приподняться, на четвереньках выполз из чума. Долго не мог продышаться в морозном чистом воздухе. Потом страшным усилием воли, превозмогая слабость, встал на ноги, обхватил ствол сосны и, словно бы карабкаясь по нему, от дерева к дереву, качаясь, кружным путем пошел к лодке.
        Долго не мог занести ногу на борт, соскальзываясь и обрываясь, а когда все-таки тяжело сполз в лодку и все вокруг — и земля, и небо, и мутное, воспаленное солнце — быстро-быстро закружилось, услышал сквозь гул в ушах прерывистый смех.
        Комлев смеялся открыто и нагло. Выйдя следом за Глохловым из чума, он все это время, сдерживая смех, следил за долгим и беспомощным движением Глохлова к лодке и теперь вот, не сдержавшись, расхохотался.
        Хохот его повторила тайга.
        — Ну, ну, майор, трогай, — сказал и полоз в чум варить себе завтрак.
        Комлев не спешил теперь, был он твердо уверен в благополучном возвращении. Оставшийся путь он может преодолеть и один, стоит только завести мотор, а в этом он был сведущ. Или, чего проще, уйти тропой в Буньское.
        Не спеша попивая чай, подумал: «Надо бы разоружить майора, а то пульнет, чего доброго, с дуру-то. — И сам себе возразил: — Но пульнет, не из таковских».
        Он еще долго пил крепкий, обжигающий чай, не спеша собирал и увязывал рюкзак, подождал, пока прогорит огонь в печи, прежде чем отправился на берег.
        Глохлов лежал в лодке на спине рядом с телом Многоярова, тяжело дышал, и лицо его было покрыто красными пятнами. Был он без памяти.
        Постояв у лодки и ощутив вдруг, как входит в сердце давний страх, охватывающий его в безлюдье, как ни с того ни с сего подламываются колени, Комлев торопливо потянул с себя полушубок.
        «Заледенел, поди, майор-то. Не дай бог, помрет в телогрейке. Скажут — заморозил», — еще не совсем отдавая отчет, что делает, стянул телогрейку с Глохлова, стараясь не глядеть на пистолет, надел на него полушубок, с трудом приподнимая и ворочая его, подсунул под голову вещмешок. Глохлов застонал, открыл глаза, спросил, словно и не был в обмороке, как тогда там, на берегу:
        — Ты что?
        — Да вот полушубок надел на вас, — голос у Комлева дрожал.
        Глохлов попробовал подняться, но не смог, чувствуя, что вот-вот потеряет сознание, снова все отчаянно быстро закружилось в глазах, зажмурился, сказал:
        — Пить!
        Комлев неслышно выплеснул из чайника оставшийся чай, который принес с собой, зачерпнул воды из реки, поднес к губам майора. Ощущая еще не остывшее тепло металла, Глохлов жадно тянул из носика обжигающе студеную воду.
        Напившись, он отстранился, и вода пролилась на заросший подбородок, на грудь, забежала за воротник.
        Все это время Комлев соображал, как же быть дальше: оставить ли Глохлова в чуме, ждать ли людей, или все-таки плыть к ним?
        В том, что люди придут на помощь, он не сомневался. Но когда? Если очень скоро, то лучше спешить к ним навстречу. Если через два-три дня (на это время хватало продуктов), лучше ждать тут.
        Трех дней Глохлов наверняка не выдюжит. И тогда он, Комлев, вне подозрений. Ведь у него свидетели, у него кругом оправдание, и только Глохлов держит за пазухой нож…
        Но тогда Комлев останется один на один с тайгою. Один на один! И снова придет к нему ТОТ, придет Многояров и еще чего хуже — придет ОТТУДА Глохлов. Нет! Нет! Надо ехать, надо!
        — Приподними меня, — Глохлов смотрел на Комлева в упор, словно понимая, о чем думает он. — Приподними, слышишь? — Жар обметал губы Глохлова, и слова сухо, шелестели на них.
        Комлев, подхватив его под мышки, подтянул к носовому багажнику. Глохлов оперся спиной о переборку и теперь, тяжело и прерывисто дыша, полусидел.
        — Сможешь завести мотор? — спросил после долгой паузы, во время которой Комлев стягивал лодку в реку.
        — Смогу.
        — Поставь на нейтральную переключатель скоростей, — отделяя каждое слово, сказал Глохлов. — А то выбросит из лодки.
        Мотор долго не заводился, и Глохлов, приоткрывая глаза и снова зажмуриваясь, говорил:
        — Убери газ… Вытяни до отказа стартер… Заводи до вспышки… Убери стартер… Выведи в запуск газ… Заводи…
        Наконец мотор завелся, и Комлев, понемногу прибавляя газ, включил скорость, но лодка все-таки пошла не плавно, как обычно у Глохлова, а с рывка. Берег стремительно кинулся назад, и Комлев, растерявшись, еще некоторое время никак не мог справиться с мотором. Лодка виляла, кидаясь то на берег, то прочь от него. А справившись, вышел на глубину. Перед ним лежала черная дорога живой воды. Дорога эта, чуть выгибаясь, уходила к высокому мыску — второму камешку — и там, за мысом, впадала в глубокий улов. Комлев не знал, что даже в самые большие половодья река там сонная и недвижная. Этот сонный улов был неширок, спокойствие воды тут определялось большой глубиной и широким подскальным озером, куда с гулом уходило течение, возникая сразу же за камешком, минуя улов.
        Комлев до предела выжимал газ, считая, что путь впереди теперь уже свободен. Рука сама по себе повышала подачу горючего, и лодка летела по реке, высоко вскинув нос, касаясь воды только кормовой своей частью и гребью. Мороз резал лицо, выбивал слезу, мешал видеть путь.
        Газ выжат до упора! И вдруг впереди — ровное поле чистого льда в редких снежных застругах… Не соображая, что делает, Комлев кинул лодку вправо и сбросил газ; оседающая лодка всей своей тяжестью легла на край ледяного поля, проломила его. Мотор заглох. Все еще не поборов страха, Комлев встал и потянул шнур стартера на себя.
        — Переключатель в нейтральную! — крикнул Глохлов, но было уже поздно. Взревел мотор, резкий толчок выкинул Комлева из лодки, и она, ломая лед, бестолково тычась носом, неуправляемая, пошла вперед.
        Там, где лодка вломилась в лед, чернела широкая полоса воды с пляшущими на ней льдинками. Все еще сидя, привалившись спиною к багажнику, Глохлов вдруг увидел Комлева. Вскидывая руки и подсовывая под себя расколотые крыги, он барахтался в проломе. Его тянуло под скалы, но он упорно сопротивлялся подводному течению и искал вокруг себя опоры.
        Глохлов резко поднялся, и в эту секунду споткнулся на ровном беге мотор, всхлипнули поршни и над рекой стало тихо.
        Неправдоподобно тихо стало вокруг, и ни тяжелый плеск воды, ни утробные звуки, вырывавшиеся из горла Комлева, не могли нарушить тишины. В тишине этой совершалось таинство.
        Глохлов словно бы оцепенел, врасплох захваченный случившимся. Но оцепенение длилось какое-то несоизмеримо малое мгновение. Глохлов так же легко, как и встал, шагнул к мотору.
        «Скорее! Скорее! Надо помочь! Скорее! А почему надо помогать?!»
        По-гусиному гыкая, Комлев вытягивал шею, тянулся из последнего к лодке, не смея уже противостоять холодной силе реки.
        Глохлов не слышал, как завелся мотор, не почувствовал стремительного броска к тонущему. Лодка, чуть было не накрыв Комлева, осела рядом. Глохлов делал все необходимое бессознательно, но точно и верно. Вот он увидел синие пальцы с кроваво-красными ногтями, впившиеся в борт. Лодка резко осела и начала быстро крениться. Глохлов, стараясь уравновесить ее, перенес тяжесть своего тела на противоположный борт.
        «Надо помочь», — подумал и, сохраняя равновесие, осторожно шагнул вперед. Стараясь не «беспокоить» Многоярова, сделал еще один шаг, выровнял лодку, еще шагнул и уже нагнулся, чтобы ухватить Комлева за руки, как за бортом что-то тихонечко булькнуло, будто в реку с берега кинули пустячный камешек. Он еще на мгновение увидел белое лицо Комлева с вылезшими из орбит белыми глазами, сведенный в беззвучном крике черный провал рта, куда, словно в воронку, хлынула темная вода, увидел вставшие дыбом волосы над узеньким, низким лбом, но в следующее мгновение все эти черты словно бы стали нерезкими, словно бы растворились. Вода обожгла руки, подступила к предплечьям, залилась за пазуху. Стоя на коленях в лодке и перевалившись за борт, Глохлов шарил под водой по борту, чувствуя пустоту реки и свинцовую ее тяжесть. В плечо тупо ударилась льдина, и он, почувствовав этот удар, выпрямился. Вокруг медленно сходились мелкие и крупные льдины, поспешно латая пролом в улове. Ничто уже не напоминало о только что случившемся.
        Ничто не изменилось в мире, так же немо и оснеженно стояла тайга на берегу. Клонилось к закату красное солнце, погружалась в сон Авлакан-река.
        Отбиваясь веслом, Глохлов подгреб к берегу. Вытянул на камешник лодку, на корме тоненькой струйкой дымился оброненный Комлевым окурок.
        «Ну вот и все… — подумал Глохлов. — А я вмерзну. Как же это? Почему я его не спас? Почему раньше не крикнул, чтобы поставил переключатель в нейтральную? Выходит так, что это все от меня. Мотор доверил. Почему не предупредил об улове? Выходит, это я его. Он — Многоярова, я — его! Мог же вытянуть! Надо было кинуться разом, схватить за руки… Ведь мог же вытянуть? Мог… Конечна, мог! Мотор доверять нельзя было!.. Доверил мотор… и погубил… Я его погубил!..»
        Путались в голове мысли, а в уши лез надоедливый стук, заполняя собою весь мир, беспокоя и тревожа медленно наступающий покой души и тела.
        Глохлов не сразу понял, что неприятный ему этот стук существует в яви. На Глохлова по стрежню, разбрасывая воду, шел катер.
        Солнце садилось в реку, и фигуры на палубе казались черными. Катер резко затормозил, низко проседая, будто кто-то позади подобрал в утяг вожжи и, мягко нагоняя волну, ткнулся рядом с лодкой в берег.
        — Кто? — кивнув на брезент и догадываясь, что под ним скрыто, спросил Ручьев.
        — Многояров, — ответил Глохлов.
        — Кто его?
        — Комлев…
        — Комлев?! Где он?!
        — Где-то тут… — Глохлов кивнул на реку и почувствовал, что жар становится нестерпимым и он каждую минуту может потерять сознание, не сказав Ивану Ивановичу самого главного; это главное он осознал вдруг разом…
        — Выпал, что ли?
        — Нет! Это я его…
        — Как? Что ты говоришь, Матвей Семенович? — Ручьев спрыгнул на берег, подошел к Глохлову, взял его за руку. — Что ты говоришь? У тебя жар? Болен! Что ты говоришь, Матвей Семенович? Я вижу, не слепой. Вон налетели на спайку. Вылетел он!..
        — Это так часто бывает… Налетишь на спайку с ходу, коль зазевался, как мяч вылетишь из лодки. Оно вон сразу видно, — оглядывая улов, убежденно заговорил моторист, в душе сомневаясь в верности своих слов. «Кто может знать, что тут случилось? Вон он, майор-то, жив… А того нету. Неизвестно, что к чему. Может всякое быть».
        И еще раз для верности громко сказал, глядя на Ручьева;
        — Это точно — вылетел сам!
        — Нет… — Глохлов покачал головой, показалась она ему очень тяжелой, и, чтобы удержать ускользающее сознание, взялся за висок.
        — Ты чего говоришь-то, Семенович! Опомнись…
        Глохлов поднял лицо, посмотрел вокруг внимательным, будто бы разом просветлевшим взглядом, подумал. «Нет, не ушел от наказания Комлев», — и встретился глазами с Ручьевым.
        Тихо стало в мире. И только слышно было, как тоненько-тоненько позвенивают на мертвой зыби льдинки.
        Так всегда бывает на большой реке в пору ледостава.
      
      
        
          Пожар
 
          Книга третья
 
        
        
          
            Глава I
 
          
          
            В пожароопасный сезон, то есть в период с момента схода снегового покрова в лесу до наступления устойчивой дождливой осенней погоды или образования снегового покрова, воспрещается:
            а) разводить костры в хвойных молодняках, старых горельниках, на участках поврежденного леса (ветровал и бурелом), торфяниках, лесосеках с оставленными порубочными остатками и заготовленной древесиной, в местах с подсохшей травой, а также под кронами деревьев. В остальных местах разведение костров допускается на площадках, окаймленных минерализированной (то есть очищенной до минерального слоя почвы) полосой шириной не менее 0,5 метра. По миновании надобности костер должен быть тщательно засыпан землей или залит водой до полного прекращении тления.
            (Из «Правил пожарной безопасности в лесах СССР»)
          
          Иван Копырев — рабочий геодезической партии, человек лет сорока, худой, с резко обозначившимися под майкой лопатками, — выбрасывал из шурфа мерзлую липкую землю. За весь рабочий день прошел Копырев вглубь метра полтора, грунт в этом месте был тяжелый.
          Техник Ефимов заслал его сюда после ссоры, как бы в отместку. Но там, где стоял лагерь и где ребята из бригады рубили просеку и готовили бревна для вышки, было ничуть не легче; там, в жаркой духоте болотистой тайги, лютовал комар, тут же впротяг пробегал ветерок, и было чисто.
          Копырев, скинув гимнастерку, работал в одной майке, стараясь как можно больше сделать и тем доказать мастеру, что ссора их на дело не влияет.
          Мастер пришел под вечер, когда под лопатой у Копы-рева гулко застонала мерзлота.
          — Скажи-ка, на самом вершке, и туда же, мерзлота, — приглядываясь, как работает Копырев, сказал Ефимов и вдруг похвалил: — Хорошо нынче сделал. А у тебя тут Ташкент. Ни комара, ни гнуса. Слышь-ка, Копырев, землю выбрось и делай пожиг. Дальше лопатой не возьмешь.
          — Сухо больно, пожару бы не наделать, Сергей Петрович.
          — А как же иначе-то, зубами, что ли, грызть землю будешь? Грызи, мне не жалко. Только на хрена мне грызуны. Таким манером и одной вышки в сезон не поставишь, а нам их пять надо. А иначе — шиш, а не премия. Делай пожиг!
          — Я тогда неполный шурф-то набью и огонь подымать большой не буду, — сказал Копырев.
          — Ну, ну. — Мастер глянул на солнце, оно стояло еще высоко, потом на часы: был одиннадцатый час. — Гляди-тко, полночь скоро, а оно вон как жарит, — сказал и задумался, разглядывая жилистую фигуру Копырева с острыми, быстро двигающимися под майкой лопатками. — Ты, Копырев, пожиг сделаешь, гони просеку.
          — Так у меня пилы тут нет. Я лучше новый шурф начну.
          — А я сказал — просеку гони! Любишь все поперек пути, — Ефимов недовольно дернул головою. — Спустись за пилою в лагерь!
          Копырев промолчал, зная по опыту, что мастер Ефимов может ни за что накричать.
          Ефимов был лет на семь моложе Копырева, но обращался с ним как с несмышленышем. Такое отношение обижало Копырева, особенно если мастер начинал выговаривать на людях. В бригаде Копырев был самым старым, и ребята звали его то ли серьезно, то ли в шутку — батя.
          Ефимов побродил по вершинке, осмотрел расчищенные под шурфы места, остался доволен работой и, подойдя снова к Копыреву, сказал:
          — Ладно, нече время зря на хождения терять. Начинай вторую яму.
          Копырев молчал.
          — Слышишь, что сказал я?!
          — Слышу.
          — И вот еще что. Ты, парень, кончай умничать да поперечничать. Шибко ученый, да? Мне в бригаде трепачей не надо. Понял? Гляди, парень, не за спасибо робишь. Помни…
          И пошел прочь, наклонив крупную, в белой челке выгоревших волос голову. Ефимов шел под гору неторопливо, чуть раскачивая корпус, и Копыреву казалось, что мастер не идет, а медленно погружается в землю: по колени, по пояс, по плечи, и вот только осталась видна белобрысая с плешинкой голова.
          Их вчерашняя ссора произошла из-за пустяка. Они и раньше относились друг к другу без особой симпатии, а тут вдруг разом как бы сделались врагами. Мастер своим «заместителем», так он выразился, поставил Володьку Страха — молодого, но уже тертого пария, своего дружка. «Его будете слушать, как меня, — сказал Ефимов, — и получать он будет на разряд больше».
          Разряды в бригаде были разные по штатному расписанию, но получали все одинаково на «общий стол». Так уж велось из года в год.
          — Ясно? — спросил Ефимов, и ребята промолчали.
          Но Копырев не промолчал, спросил:
          — А почему так, Сергей Петрович?
          Ефимов удивленно глянул на него.
          — Что, что? — переспросил он.
          — Почему Страхов будет получать на разряд выше?
          — А потому, что тебя не спрашивают…
          — Но ведь спросили.
          — Не тебя, поскольку тебе еще пуд соли надо сожрать в тайге, чтобы слово свое иметь. Без году неделя в лесу, а туда же…
          — Я ведь тоже человек.
          — А коль человек, пошел к едрене фене из бригады! Мне глотов не надо, — вдруг заорал Ефимов, и шеи его побагровела. — Марш отсюдова! Мышь ты приблудная! Я зачем тебя в бригаду взял?! Чтобы ты глотку тут рвал?! Как придут с продуктами с базы, марш отсюдова! — кричал Ефимов, а ребята вокруг молчали, потупив глаза, а кто-то даже и головой согласно кивал.
          День Копырев не работал, помогал на кухне повару. Вечером кто-то из ребят сказал: «Брось, батя, плетью обуха не перешибешь. Иди попроси наряд у Ефимова на завтра».
          И Копырев пошел и попросил:
          — Дайте мне на завтра наряд, Сергей Петрович.
          — А что тебе, на кухне не климат? Ну ладно, Ефимов зла не помнит. До обеда полезешь на сопку, сделаешь расчистку, а после обеда будешь рыть ямы под фундамент.
          И, зевнув, полез к себе в палатку.
          — Иль недоволен? — спросил, укладываясь там. — Принеси-ка воды мне попить.
          — Доволен… Спасибо, — сказал Копырев и пошел на кухню за водой…
          Копырев зачистил до ледяного блеска дно шурфа, мерзлота тут проступала одним монолитом, нарубил сушняку, хворосту, спустил все это в яму, придавил сверху тяжелой сухой плашкой и, запалив берестяной факел, сунул его под сушняк. Сушняк занялся быстро, а Копырев еще некоторое время повозился вокруг ямы, обложив ее бруствером.
          Солнце напоролось на острые верхушки тайги и стало быстро оплывать за горизонт. Там, где расположился бригадный лагерь, тайга окунулась в белесую мягкую муть, но тут, на сопке, солнце все еще золотило горячие травы, жарко поблескивало смолами на стволах лиственок, пекло и без того нагоревшую за день кожу.
          Копырев отрыл уже штыка на три новый шурф, когда снизу позвали на ужин. Повар нещадно лупил в дно ведерка, и этот звук гулко летел по тайге. Проверив для верности еще раз пожиг — огонь горел ровно и без искр, Копырев спустился в лагерь.
          — Как дела? — спросил Ефимов, он уже отужинал и теперь, ковыряя острой щепочкой в зубах, сидел подле своей палатки. Перед ним на перевернутом ящике стояла кружка крепкого чая.
          — Начал вторую ямку.
          — А как первая? Пожиг-то нормальный?
          — Нормальный, — думая о том, что малый огонь не отогреет мерзлоту, ответил Копырев.
          — Ну гляди, парень! Тебе жить. Гляди, не отожжешь землю, всей бригаде страдать. После ужина бревна пойдешь таскать.
          — А как же пожиг?
          — Так он же у тебя нормальный. А коли что — сходишь перед сном, подбросишь дровишек…
          Бригада работала и после ужина, до шести утра, потом все горячее время дня спали и начинали работать снова в шесть вечера. После ужина, развалившись на все еще горячей от зноя земле, отдыхали, дымя махоркой.
          Саша Анкулов — рабочий из местных авлаканских жителей — рассказывал:
          — Пошли мы коней с папаней в тайгу искать. Убегли кони-то. С нами собачонок малый увился. Идем налегке, след ищем. Вдруг собачонок гав-гав да гав-гав. Папаня говорит: «Не иначе зверя нашел». И сам топор из-за пояса тянет. Папаша у меня лихой, ничо ему в жизни не страшно! Идем на лай. А уже захолодало, и порошка малая прошла — лай далеко слышен. Вышли мы на него. И, ой-бой, берлог. В берлог собачонок лает. «А ну, Шурка, стежки руби», кричит папаня. «Зачем?» — «Как зачем, добывать медведя будем». — «Да у нас, папаня, и ружа нету». — «Руби, говорю, стежки». Я рублю, папаня стежки в берлог пускает, а медведь их на себя имат. Это и надо папане. Заложил берлогу, встал над ее устьем и кричит: «Руби, Шурка, шатину!» Это такой стежок, потоньше тех, коими берлог-то закладывали, им надо медведя тревожить. Сунул шатиной в него и давай нашатывать — шкуру на тот стежок наматывать, да его же этим стежком теребить. Нашатывал, нашатывал я медведя, да вдруг как меня ахнет по темечку-то, я с ног долой. Это медведь шатпну переломил, рассерчал, из берлога бросился, а мне сказалось, что он меня лапищей ахнул. Поднимаюся с земли, за голову схватился и в деревья. «А-ай-ай!» Там опомнился, глянул, папаня над устьем берложьим стоит, смеется: «Ты чо, паря, одурел? От кого прячешься?» — «Где медведь?» — говорю. «Так в берлоге». — «Я ж сам видел, как он выпрыгнул». — «Выпрыгнул, — говорит папаня, — да в обрат запрыгнул». Я подошел к папане, гляжу — топор у него до самых рук в крови. «А ну, Шурка, еще пошатай-ка». Я стежок в берлогу. Медведь его не берет; и так и сяк кручу, дергаю, чувствую, что шерсть с него рву, не берет он стежка. «А ну, запускай, Шурка, собачонка в берлогу, пусть потешится».
          — Это что же, отец твой медведя топором уложил, что ли?
          — Ага. Поймал момент и ахнул, — дернул носом рассказчик и потянулся прикурить к Копыреву. — Дай, батя, огоньку.
          — Ай-яй-яй, как совсем некорошо, — сказал каюр Авачан. Он неслышно подошел к ребятам во время рассказа, да так и слушал в сторонке, приложив к уху сухонькую, с крупными суставами ладошку, и покачивал головой.
          — Что нехорошо, Авачан? — Ефимов, равнодушно слушавший рассказ, приподнялся. — Ты откуда взялся-то?
          — Плохо, началнык, зверя так бить. Зачем? На берлога амикан спал. Кого трогал? Кому мешал?
          — А как же ты его сам стреляешь, да еще когда жрешь, говоришь, что-де русский убил? — засмеялся Ефимов.
          — Не так это, не так, — покачал головою Авачан, и седенькая косичка на его затылке затрепыхалась.
          Вокруг зашумели, здороваясь с Авачаном, повскакивали с мест, окружили разом.
          — Авачан, письма привез?
          — Привез, привез, — широко улыбался эвенк.
          — Я тебе ниток наказывал привезти, привез?
          — Привез, привез…
          — Что мне есть? — Ефимов раздвинул ребят, подошел к Авачану, сильно пожал его руку, так, что старик сморщился.
          — Привез, привез. Тебе баба твой посылка привез.
          — А где ж аргиш-то?.. Где олени?
          — Степа Почогир гонит. Вот они, — старик приложил ладошку к уху. — Слышишь?
          Все затихли. Из тайги доносился мерный перезвон колокольчика, да покрикивал где-то на оленей Степа.
          Большой аргиш пришел в лагерь геодезистов с продуктами. Копырев в утайку, сторожась, глянул на Ефимова, не вспомнит ли угрозу, не отправит ли из бригады? Нет, Ефимов, довольно потирая руки, смеялся и что-то говорил Авачану, а тот согласно кивал головою — был он рядом с грузным, большеголовым начальником похож на худенького подростка, который так, смеха ради, натянул на голову седенький парик.
          «Неужели отправит? — снова подумал Копырев. И сердце его сжалось от недоброго предчувствия. — Ну да ладно, сейчас бревна потаскаю, потом пойду к ямам. Малый огонь мерзлоту не возьмет. Черт с ним, чего спорю-то! Наломаю полную яму — к новой смене выжжет мерзлоту огонь…»
          …Белая ночь легла вокруг. Большая луна медленно выплыла из-за горизонта. Повисла над кромкой лесов, неправдоподобно красивая в белом небе. Душным сладким запахом потянуло от реки Чоки, заплутавшейся средь густых зарослей шиповника. Оранжевым, словно бы потаенным цветом запламенели жарки. Лунный свет, незаметный в ночи, вернул миру цвета и краски.
          Странная колдовская сила заключена в белой ночи. Этот незримый лунный свет, эти словно подглядывающие за всем глаза цветов, и этот сладковато-дурманящий запах шиповника — все от тайной силы тайги, все от колдовской силы белой ночи.
          Не спится земле в белую ночь, не спится. Гудит тайга комариным гудом, так что кажется, гудит само небо набатным глухим гулом. Прошелестели верхушки сосен, роняя малые хвоинки, — сторожко прошла по верхам белка; мягко, совсем неслышным шагом пробежал соболь, вынюхивая добычу, и вышел будто бы с ленцой вразвалочку в духмяные заросли шиповника вылинявший, уже в чистом подшерстке, медведь. Сладко сощурился, потянул ноздрями воздух, оголил белые десны и желтые острые зубы, то ли зевнул, то ли улыбнулся, ткнулся мордой в цветущие заросли и замер, довольно урча.
          В лагере белым пламенем горят костры, белым дымом дымят дымокуры, и олени, тоже белые в ночи, прилегли к чадящим кострам, смаргивают с теплых глаз уже напившихся крови комаров. Вожак — учаг — трется мягкой губой о бок важенки-молодухи, и та, чуть кося глазом, вздрагивает, и по ее шее, морщиня кожу, пробегает дрожь. А на востоке, там, где еще не отгорела вечерняя заря, уже занимается, растет и ширится новая, утренняя.
          Спит, забравшись под марлевый полог, Ефимов, на лице его бродит самодовольная, сытая улыбка, — мастер приложился на сон грядущий к жениной посылке.
          Авачан-старик лежит у дымокура, на земле, без полога, не спит — глядит узенькими щелочками старых глаз в белую ночь, думает свое. Много лет старику, ему уже и помирать скоро, а потому и думает Авачан сейчас о смерти, в которую не верит. Внук его, Степана Почогира сын — Плюшка, лежит в ногах деда, уткнув голову в черный накомарник, и, что-то пришептывая, сладко посвистывает носом. Плюшка в нынешний год встал на ноги, рано встал — хороший охотник будет.
          — Раз-два — взяли! — хриплыми голосами в лад кричат рабочие, вытягивая к лагерю отесанные бревна для будущей тригонометрической вышки.
          — Раз-два — с маху! — неохотно, впотяг ломая сушняк и кусты, ползет вверх большое бревно.
          — Ищще ра-зок! — один ладный сиплый хор.
          Медленно горит огонь в шурфе, оплывают слезой земляные стенки, шипит и разом чернеет уголь, сорвавшийся в черную лужицу на дне. Да и весь пожиг шипит и поплевывается, оказавшись на плаву.
          Раздвинув ветки, на просеку к шурфу вышел Копырев, отираясь рукавом, согнал с лица пот. Подошел к яме, заглянул внутрь. Совсем осел огонь, едва пламенеют угли, подернутые серым теплым прахом, вот-вот загаснет пожиг. Разве таким огнем возьмешь мерзлоту? Завтра за такую работу выгонит Ефимов из бригады.
          Копырев прошел просекой, выбрал сухую валежину, принялся пластать ее топором на крупные плахи. Работал споро, ловко. Снес наколотое к шурфу. Повозился над ним, пристраивая свайки внутрь, а потом на них бросил сушняк, дождался, когда возьмется он высоким пламенем, и уже на пламень накидал впавал наколотых плах — доверху забил шурф. Так быстрее оттает мерзлота, сядет под жаром земля, и тогда ее только швыряй и швыряй из ямы.
          Пока работал, как-то поспешно, словно бы гонятся за ней, нырнула за леса луна, и солнце так же стремительно выкатило в небо, залив все вокруг жаркой бронзой. Птицы разом засвиристели, заиграли, запели на разные голоса, и кукушка мягко уронила в тайгу свое окатистое «ку-ку».
          Бодрствуя, встретил солнце Авачан. Поднял лицо к золотым верхушкам сосен и замер. Над ним медленно парила золотая, вся в сиянии, птица. «За мной, что ли? — тревожно шевельнулось сердце. — Вроде бы и не видел за всю жизнь такой птицы». И вдруг в улыбке заплясала морщинками кожа на лице. Птица плыла в первых лучах солнца, оттого и золотая, оттого и в сиянии.
          «Вот так когда-нибудь и я пролечу», — подумал старик, радуясь новому утру.
          — Раз-два — взяли! — одной силой на поход подтянули бревно, перехватились и снова: — Раз-два — с маху!
          Копырев подбежал, ухватился за веревку, потянул ее на себя и, откинувшись назад, тоже как все, выдохнул:
          — Еще взяли! — И снова, который уже раз, вспомнил все как было…
          — Батя, тебе письмо! — крикнул тогда Сашка Анкулов.
          Степа Почогир помахал конвертом:
          — Да, да, Копырев, писма тебе. Скорее бери. Пляши, Иван…
          Писала дочка, младшая из близнецов, Таня, он сразу же узнал ее почерк, еще не устоявшийся, но уже знакомый. В разлуке он часто думал о своих детях и жалел их всегда, даже когда им было радостно и весело.
          — Спасибо, Степа, спасибо. И вам спасибо, Петр Константинович, — поклонился Авачану.
          — Ну, здоров будь, сынок, — сказал Авачан и добавил: — Пусть добрый весть будет.
          Весть оказалась недоброй:
          
            «Здравствуй, наш дорогой папочка. Во первых строках моего небольшого письма хочу спросить тебя, почему ты так долго не писал нам? Ты, наверное, думаешь, что мы тебя забыли или что? — Копырев читал, чувствуя, как дрожь охватывает его тело и слезы подступают к глазам. Еще не видя следующей строчки, он понял, что дальше в письме будет что-то очень плохое для него и для его детей. Подавив вздох, читал он дальше: — Папа, я не могу объяснить, почему мама вышла взамуж за Козарина. Он, когда к нам приходил, тогда нам сразу не понравился. Папа, ты на нас не обижайся и пиши нам по адресу: Пионерский лагерь завода „Электросила“. Копыревым. Мы тебе будем отвечать на все вопросы…»
          
          Слезы застилали глаза Копыреву, и он снова отстранился от письма. «Как же так? Я же писал им. Они не получали. Значит, Фаина не давала им писем. Что же это? Зачем так? Знаю ли я этого Козарина?» Копырев встал и медленно пошел прочь от лагеря в тайгу.
          — Подъем не прогуляй, философ! — крикнул в спину Ефимов. — Счас начнем.
          Копырев ничего не ответил.
          «Зачем так вот! Козарин. Да, да, я знаю его. Фаина, Фаина, что же это?. Трое детей ведь…»
          Копырев сел на траву и, не ощущая того, как жгут и жалят комары, продолжал читать письмо:
          
            «Да, папа, мы тебе хотели послать открытку с Международным днем солидарности трудящихся, Первым маем, да не знали твоего адреса. Папа, кончили мы учиться нормально. У Саши одна тройка, у меня шесть четверок. Получил ли ты письмо от Вали, она нам сказала, что послала тебе. Пиши, как твое здоровье, как живешь, вообще пиши все. Папа, мы с Сашей в пятом. Целуем 100 000 раз. Писала Таня. Ждем ответа, твои дети».
          
          Копырев дочитал письмо, лег в траву и, не сдерживая себя, заплакал, сухо и горько — по-мужски…
        
        
          
            Глава II
 
          
          
            В целях предупреждения и ликвидации лесных пожаров комиссия по охране лесов постановляет:
            Создать в Авлаканском районе штаб по предупреждению и ликвидации пожаров…
            …Областному управлению лесного хозяйства, областной лесоавиабазе выделить дополнительно в Авлаканский район:
            — рабочих — 40 человек;
            — рабочих АПК — 40 человек;
            — ППС — 80 человек;
            — летательных аппаратов — 5 единиц;
            — взрьвных материалов — 15 тонн;
            — ранцевых опрыскивателей — 50 штук.
            (Из протокола заседания областной комиссии по охране лесов 5 июля 1911 года)
          
          Секретарь Авлаканского райкома партии Иван Иванович Ручьев возвращался из областного центра с заседания комиссии по охране лесов от пожара. Добравшись самолетом до Неги, Ручьев решил дальше идти рекой на лодке. Время предсевокосное, и нужно было самому поглядеть сенокосные угодья. За ним увязался охотник Анкулов, и Ручьев взял его в лодку, поскольку сам требовал от промысловиков: на реку по одному не выходить. Мало ли что может случиться на воде.
          Негу покинули рано утром.
          Река парила. Густой туман поднимался от воды, застил солнце, и оно, совсем не яркое за плотной завесой, раскидывало свои лучи так, как это бывает только на детских рисунках.
          Ручьев гнал лодку на предельном газу, хорошо зная фарватер. Порою лодка входила в такую белую мглу, что и нос ее разглядеть было невозможно. В такие мгновения Анкулов вдруг проявлял беспокойство и, обернувшись, кричал:
          — Поубавь газу, Иван Иваныч, не ровен час, с чем нито почеломкаемся!
          Ручьев не слышал его. Отступал туман, и лодка, вырвавшись на чистую воду, словно бы и еще прибавляла ходу, а громадное белое солнце, разом кинувшись в глаза, ослепляло, догружая все на мгновение в темноту. Тайга, высушенная и накаленная жарою, спешила к берегам Авлакана, жаждуще тянулась к воде, но, не в силах побороть упрямые корни, замирала у самого берегового свалка. Река, словно бы жалеючи тайгу, ластилась к берегам, сопротивлялась ручьям и речушкам, впадающим в нее, и все-таки принимала в себя их пахнущую палым листом и хвоей, голубичником и клюквой воду.
          Исколесив вдоль и поперек Авлакан, Ручьев не только хорошо знал реку, он как-то настолько сроднился с ней, что воспринимал ее вполне одушевленной, как это делает эвенк-биракан — сын реки.
          У Нювняка — на долгой песчаной косе — Ручьев увидел вдруг дикого оленя. Животное, откинув далеко за спину ветвистые рога, взрывая копытами песок, взапуски носилось вдоль косы. Паут, гнус, злая таежная мелкота выгнали зверя к реке, и он, обезумев от жал и укусов, от дикой скачки через буреломы и чащобники, не мог успокоиться. Он мчался по косе, пробегал ее всю, с ходу врывался в реку, подняв над собой фонтан брызг, резко останавливался, вставал на дыбки и, перекинувшись всем мускулистым красивым телом, мчал в обратную.
          Ручьев, сбавив обороты мотора, а потом и заглушив его, подчалился к косе.
          Пробегая мимо людей, олень резко остановился, выкинув перед собой обе разом передние ноги, и, как на лыжах, проехал на них, низко опустив голову. Бородатый, в белой манишке, весь лоснящийся мокрым телом, он стоял близко от лодки, рассматривая людей пристально и настороженно. В голубых белках его глаз набухли и напряглись кровью змейкие жилки. Олень гукнул, поднял высоко морду, сморщив верхнюю губу, и, переступив ногами, как это делают тренированные лошади на выездке, еще ближе подошел к людям.
          — Эх, ружа-то не взяли, — простонал Анкулов, а Ручьев незаметно поставил ногу на топор, чтобы, чего доброго, не схватился за него охотник. А зверь, подойдя почти вплотную к лодке, снова гукнул, потом сердито, совсем как осипший от долгой брехни пес, взлаял, повернулся и, плавно переставляя ноги, пошел прочь.
          — Ату его! — не выдержал Анкулов, приподнялся, свистнул в четыре пальца, замахал руками, и зверь, отбросив снова далеко назад венец рогов, разом прянул вперед и словно бы оторвался от земли, полетел, легко паря над нею, вымахал на крутояр, проплыл над верхушками елей и скрылся из глаз.
          — Ах, черт возьми, хорош! — сказал Анкулов и только теперь, увидев позади себя топор, чертыхнулся. — Ты чего же, Иван Иванович, глядел? Сунул бы мне топор-то! Разом добыли б зверя!
          — Ну да?
          — Точно. На двадцать метров все лезвие в дерево загоняю. А тут — пять шагов. Так и снес бы голову. Эх ты, охотник, охотник…
          — Ты на него верхом бы лучше заскочил.
          — И то, — засмеялся Анкулов. — А мы прошлым годом вот тут недалеко сохатого заложили. Вот таким порядком его паут да гнус из тайги выпер. Я лодку со всего хода на берег выкинул. Стрелил — прошил насквозь. Выбег на наберет — и за ним. Он раненый, но бежит, траву красит. В яр не побег, силы не хватило. Я его в воду загнал, и мы его кончили. Здоров был…
          — Чайку, что ли, похлюпаем? — предложил Ручьев.
          — Давай, давай. А то кишка кишке весть подает, — согласился Анкулов и стал вылезать из лодки. — Вроде бы тут протяжно, не шибко густо комара-то… К Верхотарову-то, поди, только часа через три доберемся.
          — Не раньше, — согласился Ручьев.
          До первого зимовья Верхотарова, где предполагал задержаться Ручьев, было еще далеко, а солнце уже подтягивалось к полудню. Поэтому решили и пообедать. Достали и сложили вместе каждый свой припас…
          С Митрофаном Ивановичем Верхотаровым у Ручьева была давняя, еще с первого года работы в районе, дружба. Был Митрофан Иванович мужиком трезвым, рассудительным, и вся его семья была трезвая. На памяти Ручьева выросли и выучились трое сыновей Верхотарова. Сыновья и шесть дочерей остались в районе. Сам старик вот уже лет пять как ушел из родного села Нега и поселился в зимовье в местечке Буникан. Летом жил совсем один, рыбача и сенокосничая, зимой к нему прибегала жена, бойкая, такая разговорчивая, что и слова в ее речь не вставишь, баба Дуня.
          Прошедшей зимой, облетая стойбища и бригады, Ручьев присел и на Буникане. Пилот Володя (в Буньской эскадрилье было шесть Володь, и их именовали только с прибавлением клички: Рыжий Володя, Володя Черный, Белый, просто Володя, Маленький, Верста и Владим Владимыч), Рыжий Володя мягко посадил самолет на реку, подняв облако снежной пыли. На мгновенье все вокруг окунулось в белую мглу, будто машина вошла в густую облачность. Это впечатление было явным еще и потому, что уж очень мягко посадил Рыжий Володя самолет. Пробежавшись по реке, «АН-2» круто развернулся, обогнал рыхлое снежное облако, и за окном мелькнули до самой крыши заваленное снегом зимовье, лабаз, берестяной чум у самого берегового среза и две фигурки. И как только остановился самолет, фигурки эти вдруг сорвались с моста и кинулись наперегонки вниз по тропке к машине.
          Баба Дуня, стараясь перегнать Митрофана Ивановича, сошла с тропинки и тут же увязла в снегу, забрела по пояс, и что-то кричала, помахивая рукою. А Митрофан Иванович, не оглядываясь, словно мальчишка, бежал к самолету, простоволосый, в одной нижней рубашке и тонких брючатах, и ветер от пропеллера, еще не улегшийся, разметал его седые волосы. Ручьев тоже поспешил навстречу, легко выпрыгнул из самолета, обнял старика и долго тряс его руку. Подбежала вся в снегу баба Дуня и тоже затрясла руку, без умолку заговорила, и с ее приходом Митрофан Иванович словно бы и притих сразу.
          Поднялись к зимовью, собаки залаяли, выражая свои восторг. Ручьев почесал за ухом лохматого огненного пса, тот успокоился, благодарно лизнул руку, но остальные подняли отчаянный визг, требуя к себе внимания и ласки. Ручьев обошел каждую собаку и каждую потрепал по холке и почесал за ухом. А рядом, не отступая ни на шаг, шел Митрофан Иванович и, пользуясь тем, что баба Дуня ушла стряпать, все говорил и говорил о житье-бытье, об охоте и бабе Дуне, а она все-таки не оставляла гостя — нет-нет да выглядывала из зимовейки и включалась в разговор.
          В зимовье снова затерла мужа, позволяя ему только одно — отвечать на ее обращение: «Так ли я говорю, старик?»
          — Так, так. Однако, вышел я под утро и гляжу…
          Но баба Дуня тут же перехватила чуть было завязавшуюся ниточку рассказа.
          — Значит, так. С утра-то старик ходил, следил сохатого. Толичко вот и вернулся. Ну и ахнешь, какие интересы с ним нынче приключилися. — Митрофан Иванович покорно слушал о том, что случилось с ним и как он следил сохатого. — Так ли я говорю, старик?
          — Так, так…
          Оказалось, что у Митрофана Ивановича натоплена баня, и Ручьев, конечно, тут же согласился попариться.
          Володя Рыжий вместе со вторым пилотом Володей Черным быстро сгрузили продукты охотникам, наскоро перекусили свежей сохатиной и улетели в стойбище Кано с тем, чтобы часа через два вернуться, захватить Ручьева и лететь дальше на ночевку в бригаду на озеро Еногда.
          В дощатых сенцах зимовья Ручьев разделся до трусов и, сунув босые ноги в унты, по снежной глубокой тропке пробежал к бане — к крохотному, будто бы присевшему на колени срубу с плоской крышей. Верхняя притолока и венец над ней донельзя прокоптились, баня у Митрофана Ивановича топилась по-черному.
          Ручьев открыл тяжелую дверь и, сбросив трусы и унты прямо на снег, низко пригнувшись, нырнул в сухое тепло выжаренной бани. Внутри помещение оказалось вполне просторным. Черные глыбы каменки, подле них железная бочка с варом, горячей водой, у дверей кадка с холодной, подернутой пленкой растаявшего льда. Мороз, который только что щипал кожу, от жары будто бы забрался внутрь и теперь вот щекотал кровь — чувство ни с чем не сравнимое. Ручьев, сладко щурясь, повалился на горячий, обжегший спину сухим сосновым деревом полок. Жаркое тепло разлилось по всему телу. Есть в этом понятии — жаркое тепло — что-то необыкновенное. Тут и обжигающая жара сухого пока еще воздуха, пахнущего мокрым древесным углем и заварным духом березового листа, и ласкающее тепло воды, и тепло самого состояния, которое имеет каждый человек, входя в баню. Улыбаться хочется.
          Полок просторный, и Ручьев, широко разметавшись на нем, вдохнул это жаркое тепло полными легкими и так же полно выдохнул.
          Митрофан Иванович кинул на камни один, затем другой ковшичек вару, и, как при посадке самолета, все вокруг обволоклось белым облаком. Разом погас свет в крошечном окошке, остро защипало уши, судорогой прошла дрожь по спине, и Ручьев застонал, пока еще не притрагиваясь к венику, что исходил томленым жаром в рудовой от заварки шайке.
          Где-то далеко-далеко внизу говорил и говорил Митрофан Иванович, присев на порожек, как был в телогрейке и шапке; Ручьев понимал и не понимал его, видел и не видел, он не заметил, как сам по себе появился в руках веник. Как окунулись березовые листья в холодную воду и стряхнули влагу на каменку, как сама каменка отчаянно взвизгнула, отплюнувшись березовым взваром, и как сам по себе захлестался, заходил по телу веник. Тут уж и дух захолонуло, и заперло, и не раз так…
          Вышибив красным распаренным телом дверь, Ручьев со всего маху ахнулся в сугроб, который приметил для себя, когда спешил в баню. Кажется, замерло, остановилось сердце, кровь остыла и какая-то сила сковала каждую жилочку, каждый сосудик и клеточку. Но другая сила воспротивилась той, сломила ее и легко перенесла Ручьева снова на полок, в парную ласковую духоту.
          И снова, теперь уже разумно и помягче, захлестался, заходил по телу веник, каждым листочком любя и лаская. До трех раз выбрасывался в снег Ручьев, пока наконец не устал и не занежился в рыхлом хлебном пару. Митрофан Иванович кинул на каменку ковшичек ржаного кваса.
          — Ты чего сам-то не банишься? — спросил Ручьев, вдруг увидев старика сидящим на порожке в стежанке и заячьем треухе.
          — Успею ишшо, — прервал рассказ, который так и лился свободно все это время, — благо не помешает баба Дуня, не придет к мужикам в баню, — ответил Митрофан Иванович.
          — Упрел же, дядя?!
          — Не…
          — Ты хоть бы шапку снял.
          — Успею ишшо. Слухай, однако, дале…
          — Слушаю, слушаю, Митрофан Иванович, — ответил Ручьев. Он и впрямь не терял всей нити ведомого стариком рассказа…
          — Ох и здорово я нынче зимою напарился у Митрофана-то Ивановича, — сказал Ручьев, собирая рюкзак. Отобедали быстро.
          — Да, у Верхотарова баня из всех бань. Дедушка ишшо клал-то. Бревно особый вкус в ней имеет и камни особливые. Таких теперь и нет.
          Из тайги, как из печи, дыхнуло жаром, и Ручьев подумал, что плесни вот сейчас водой на тайгу, как каменка, паром изойдет.
          Небо выгоревшее, белесое и пустое, будто и нет его над головой. И только солнце, только одинокое облачко, недвижимое в зените.
          — Вот жарит, так жарит, — отирая пот с лица, сказал Ручьев.
          — Поди, не жарче, чем в обкоме-то, — осклабился Анкулов. — По сенокосу вызывали-то, Иван Иванович?
          — Нет, Анкулов, по пожарам.
          — Горит, стал быть, тайга-то… Нас милует пока… А страшно. Гляди, жара-то какая.
          Ручьев промолчал, выгоняя лодку на течение.
        
        
          
            Глава III
 
          
          
            Шестого июля с. г. находясь с группой пожарных в количестве пяти человек на патрульном самолете АН-2 я обнаружил лесной пожар в районе реки Чока.
            Время обнаружения 10 часов 20 минут.
            Выброску парашютистов-пожарных произвели в 11 часов
            Вовремя обнаружения пожар охватывал примерно 2,5–3 га леса по южному склону и 1,5–2,5 га мари по северному склону сопки Девочка.
            Пожар верховой…
            …К исходу дня, т. е. к двадцати двум часам, пожар охватил свыше 300 га леса.
            (Из доклада летчика-наблюдателя Глыбина)
          
          Беспощадно пекло солнце. День занимался знойным. Лагерь затих. Рабочие, прихватив пологи, в поисках прохлады и тени спустились к реке и там кто как устроились на отдых.
          Копыреву спать не хотелось. Он лежал на самом пекле, сбросив рубашку и подставив солнцу свою худую, с крупными лопатками спину. Он больше, чем когда-либо, устал за эту белую ночь.
          Письмо дочери не выходило у него из головы. «Как же так? Почему так?» Всю жизнь с Фаиной он только и делал, что потакал ей.
          Он был покладистым мужем, никогда не бранился, не скандалил, в меру пил вино. А если и выпивал, то становился к жене еще добрее. Копыреву казалось, что он любил Фаину со дня их первого знакомства и до сих пор. Даже до сих пор, когда она уже жила с другим мужчиной, была ласкова к нему и, вероятно, по-своему любила того чужого, иначе бы и не привела в дом. И, понимая это, Копырев не то чтобы пытался выкинуть из сердца Фаину, а, наоборот, искал ей оправдания. Даже прошлой осенью, когда все вокруг говорили ему, что жена недостойно вела себя все лето, что в его квартире не прекращались свадьбы, которые неудачно справляла старшая дочь, а мать была в них участницей, даже тогда не мог он поверить этим наговорам. И верил только Фаине, которая говорила, что все вокруг просто завидуют ей, свободной от мужниных скандалов и подозрений.
          Вот тогда впервые встретился он в своем доме с Комариным. Тот, словно жулик, шмыгнул мимо на лестничную площадку, но Копырев поймал его за воротник щегольской курточки и, не отдавая себе отчета, ударил раз, другой, третий…
          Козарин, не отвечая на удары, вывернулся ужом и бросился бежать прочь, вобрав голову в плечи.
          Злоба как-то схлынула, стало гадко на душе, и Копырев, тяжело переступив порог, только и спросил у жены:
          — Фая, как же это?
          — Это наговоры, Ваня! Наговоры! — только и сказала, и он впервые заметил в ее глазах какой-то пустой, холодный огонь.
          Вероятно, этот огонь и жег ее все то долгое экспедиционное лето.
          Потом они с неделю не проронили друг с другом ни слова. Копырев боялся глядеть на Фаину, но с каждым днем неоправданная жалость к ней все больше и больше терзала его сердце.
          — Может, нам разойтись, Фая? — спросил он. — Не в силах я так вот жить…
          Старшая дочь Валентина, которая после «свадебного лета» как-то разом присмирела, услышав этот вопрос отца, на цыпочках вышла за дверь.
          — Как знаешь, — сказала Фаина, и Копырев уловил в голосе жены слезы. Слез женских он не выносил, они рвали ему сердце. — Я не виновата… Ваня, я не виновата ни в чем, — она разрыдалась. — Ты не веришь? Никто не верит! Но я не виновата! Прости меня, Ваня, ты же добрый. Ты же любил меня, Ваня…
          И Копырев, не в силах больше видеть и терпеть ее слез, ее беспомощности, шагнул к двери, да вдруг обернулся, бросился к ней и обнял. Она прижалась к нему всем телом, обвила рукою шею и, слабея в его объятиях, уткнулась лицом в распахнутый ворот рубахи. Он почувствовал на груди своей ее губы, ее влажные от слез ресницы и простил все…
          А потом Копырев лежал один в своей комнате, Фаина ушла к детям, они гостили у деда с бабкой, а дочь Валентина как вышла тогда на цыпочках, так и не возвращалась, лежал и думал о себе, о детях, о Фаине. И чем дольше лежал он в задумчивости, тем неуютнее и холоднее становилось на душе.
          «Зачем я? Зачем все это? Почему?» — спрашивал себя Копырев и не находил ответа.
          И вот тогда вдруг пришло к нему давнее. Пришло неожиданно, огорошив. И он, ощутив в своем сердце тоску и еще что-то необъяснимое, вдруг ясно увидел перед собой сначала девичье лицо, а потом и всю девушку, издалека машущую ему вязаной варежкой.
          — Господи, что же это?
          А девочка в шапке-ушанке, отороченной заячьим мехом, в меховых сапожках, убранных бисером, в нагольной боярке, тоже отороченной по воротнику, полам и подолу мехом, смеялась звонко-звонко, и смех ее был так явствен, что Копырев поднялся с постели, стараясь не шуметь, прошел к двери, проверить, плотно ли она закрыта. Дверь была заперта. За ситцевой занавеской, отгораживающей передний угол, спала на диване Валентина. Копырев не слышал, как она вернулась.
          Он вышел на кухню. Осторожно открыл кран, чтобы не побеспокоить соседей, и, нацедив тоненькой струйкой воды в кружку, выпил ее, слушая, как учащенно, словно в гору бежал, бьется сердце. Не зажигая света, он подсидел на кухне, наверное, никак не меньше часа, продрог, был он в одной майке, и тихонечко вернулся в комнату.
          На душе теперь было спокойно, и сердце больше не билось так. Но стоило Копыреву лечь в пастель, как та девочка в ушанке и боярке снова предстала перед ним, но теперь она не улыбалась, а глядела так же, как тогда, в тот вечер…
          …В тот вечер высоко-высоко стояли в небе звезды. Они были далекими и в то же время такими близкими, что казалось, можно было достать их рукой; если убежать за реку, подняться на крутояр, протянуть ладони — и звезда ляжет в них, как полевая ромашка. Так говорила та девочка, и он слушал ее и не понимал, почему все, что бы она ни говорила, кажется ему таким умным, таким интересным. Может быть, это оттого, что только-только кончила медицинское училище, — ведь она три года была студенткой, а он, что он? — рабочий парень, фрезеровщик, попавший сюда, в таежный край, на лесоповал только для того, чтобы заработать денег. Смешно сказать — заработать денег на женитьбу.
          Как-то так получилось, что в тот вечер под этими звездами, которые могут лечь в ладони, Копырев вдруг сказал той девочке:
          — А знаешь, я ведь тут только потому, чтобы денег побольше заработать.
          — Зачем? — Она удивленно поглядела на него, и Копырев впервые подумал тогда, что она очень красивая. Очень.
          — Ты смеяться будешь.
          — Нет, не буду.
          — Мне деньги нужны на женитьбу, — выпалил он, ожидая, что она рассмеется.
          И вот тогда она и поглядела на него так, как увиделась сейчас, через столько лет. Удивление, какая-то затаенная надежда, даже радость и в то же время настороженность были в ее взгляде.
          И Копырев, не понимая, что делает, вдруг рассказал ей, что у него есть невеста — Фаина, что он любит ее, но Фаина не так уж много зарабатывает (правда, и не мало), но не настолько много, чтобы содержать семью. И вот он приехал сюда на лесоповал, чтобы заработать денег на женитьбу.
          — Так решили мы с Фаиной, — сказал Копырев и вдруг испугался. Он испугался, что собеседница, эта постоянная его спутница во всех долгих вечерах, вдруг обидится, повернется круто, как это умеют делать девчонки, и уйдет. А ему не хотелось, чтобы она уходила. Не хотелось…
          Она не ушла, может быть, потому, что, как и Копырев, была пока еще одинока в этом таежном селе (она прилетела сюда всего за неделю до приезда Копырева), может быть, потому, что уже привыкла к этому застенчивому, даже робкому, но доброму парню, а может быть, ей просто захотелось послушать о большой любви и чуть-чуть погреться у этого чужого огня, ведь в восемнадцать лет так тянет к хорошей любви.
          И они по-прежнему бродили вечерами по селу, ходили в клуб или, когда Копырев особенно сильно уставал, сидели в ее беленькой горенке в маленьком бревенчатом доме и играли с вдовой-хозяйкой в «дурачка».
          Но чаще всего они бродили селом, уходили санным следом в тайгу, за реку и говорили, говорили о жизни, о любви, о дружбе, о Фаине… Им никогда не было одиноко вдвоем.
          Уже весной, когда набухли снега, когда малиново запылал березняк и рудово заалели таволги по берегам Юктукона — малого ручейка, куда вела санная дорога из села, когда наконец хлынули вешние воды в овражки и распадки, в низины, в широкое ложе Большой реки, когда они вдвоем стояли под соснами на крутояре над великим половодьем, а солнце, согревая землю, смеялось в отчаянно-синем небе, тогда вдруг Копырев понял, что все эти долгие зимние вечера и дни, думая и говоря о Фаине, говоря о своем чувстве, он все это время изо дня в день признавался в любви этой вот девочке с карими — цвета кедровой смолки — глазами, ей одной, такой чистой, такой верной и славной, такой, с которой всегда хочется и самому быть чище и добрее. И, поняв это, Копырев вдруг оробел так, что вроде бы и ноги готовы были подломиться и сердце тревожно сжалось…
          Мимо них спешила к Большой реке полая вода, неистово светило, смеялось солнце, и клесты ли, синицы щелкали в сосновых кронах, и неутомимый поползень стучал на всю округу клювом, и весна широко и свободно окружала их — двух людей, полных первого юного счастья.
          Копырев неловко обнял ее за плечи, бережно притянул к себе, стараясь ничем не обидеть, не пойти против ее воли, увидел ее глаза, брови, крохотную оспинку над губой, и золотистый пушок, и губы теплые, и румянец, что заливал щеки, увидел все ее дорогое лицо… Это лицо приблизилось к его лицу, глаза их встретились… и в этот момент Копырев ощутил на своих руках ее руки. Они вроде бы, или это только показалось ему, противились его рукам… Он вздрогнул… Закрыл глаза, пораженный то ли великой перед ней робостью, то ли стыдом…
          — Не надо… — прошептала она. — Так хорошо, Ваня… Не надо.
          Руки ее лежали на его руках. Они просто лежали, а потом чуть-чуть дрогнули. И Копырев понял это как требование убрать свои руки…
          «Что же это такое? Что? Через столько лет!» — думал Копырев, лежа без сна в постели и прислушиваясь к тому, как снова учащенно и тоскливо мечется его сердце.
          С того вечера, с той ночи та далекая девочка стала часто приходить в его раздумья…
          — Ты чо не спишь, парень? — старик Авачан подсел к Копыреву. — Чо, не намаялся?
          — Намаялся, деда. Не спится вот.
          — Ага. И мне не спится. Старый. Был молодой — жил. Старый все думает, думает.
          — Кто думает, деда?
          — Башка мои думает, — улыбнулся Авачан, и Копырев вдруг почувствовал, что старик может помочь ему снять тот груз, который не под силу нести в сердце.
          — О чем думаешь, деда?
          — О! О многом думаю. Много знает Авачан, много видел. Тайга знает — это много! Ох, шибко этого много — тайга.
          — А видел-то чего?
          — Тоже тайга. О, много, много видел. Я все понял, паря. Все, все. Никто так не знает, как я знаю. Ни один башка не надумал. Я, однако, надумал.
          Копырев вздохнул: нет, не поможет ему старый эвенк. Спросил безразлично:
          — И что же ты надумал, деда?
          Авачан подвинулся ближе, к самому лицу Копырева, и, поблескивая темной глубиной маленьких глаз, сказал, почти прошептал:
          — Смерти-то нет! Не помирает никто.
          Копырев сначала удивился, а потом вдруг напугался словам Авачана.
          А тот, отодвинувшись, сел, поджав под себя ноги, и глядел не мигая на воду, в которой отразилось солнце. Словно бы дремал, не обращая внимания на Копырева.
          — Как же это так, дедушка… — прошептал Копырев, не в силах побороть охватившего волнения.
          — Я, парень, медведем был, медведем опять стану. А потом деревом — большим-большим кедром. Далеко видеть буду, ничего не забуду, когда человеком буду, — чуть покачиваясь, начал не спеша Авачан.
          Подошел и сел рядом Степа, он тоже не спал, возился у воды с Илюшкой и теперь настороженно, как зверь, следил за сыном. Илюшка хлюпался в реке на отмели.
          — Как это так, я не понимаю, — сказал Копырев.
          — Нет смерти! Никто не помирает…
          — Умный старик. Шибко умный. Как Ганалчи! Ух какой умный! — сказал Степа, раскурил трубочку и протянул ее старику.
          Авачан затянулся дымом, повозился на месте, садясь поудобнее, и все глядел и глядел навстречу солнцу, под раскаленный его диск.
          Ни один комар не вылетал на солнцепек, и было непривычно тихо без комариной нуды, и только поблекшая трава, выбрасывая метелки соцветии, потрескивала раскрывающимися коробочками семян, да, не нарушая этой вот тишины, без умолк