Бесплатный звонок из регионов: 8 (800) 250-09-53 Красноярск: 8 (391) 987-62-31 Екатеринбург: 8 (343) 272-80-69 Новосибирск: 8 (383) 239-32-45 Иркутск: 8 (3952) 96-16-81

Худ. книга "Даурия" К.Седых

3 ноября 2014 - RomaRio
Худ. книга "Даурия" К.Седых Худ. книга "Даурия" К.Седых

ДАУРИЯ
  ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  I
  Зеленая падь широко и прямо уходит на юг, где сливаются с ясным небом величавые гряды горных хребтов. В пади, под тенистой навесью кустов черемухи и гладкоствольных верб, – голубой поясок неширокой извилистой Драгоценки. В кипрейнике и бурьянах правого берега – черные срубы бань, замшелые плетни огородов, тусклая позолоть крытых тесом шатровых крыш. Из травянистого переулка выбегает дорога, круто срывается в речку, переходит ее и лениво ползет на заречный, дымно синеющий косогор.
 На западном краю поселка, у дорожных росстаней – высокий полосатый столб. На столбе – выбеленная солнцем доска. Она указывала раньше название поселка, численность дворов и жителей. Дожди и ветры уничтожили надпись. Только жирно и косо написанная восьмерка осталась в нижнем углу доски. За столбом – сопка с белой часовенкой на макушке, с редкими кустиками дикой яблони на южном склоне. У подошвы сопки щедро рассыпаны в болотном вереске и осоках серебряные полтины мелких озер.
 Пятистенный дом Улыбиных у самой речки. Он глядит полуовальными, в желтых наличниках, окнами прямо на полдень. У окна, в огороженном дранками садике, вечнозеленые елки, игластая недотрога-боярка да воткнутые в квадратную гряду колья в хрупких колечках прошлогоднего хмеля.
 * * *В войну 1854 года отличился на Дальнем Востоке казак Андрей Улыбин. Англичане пытались высадить в бухте Де-Кастри, защищаемой пешей полусотней забайкальцев, десант морской пехоты, чтобы изгнать с Амура русских. Пока с судов английской эскадры, окутанных дымом пальбы, летели гранаты и бомбы, Улыбин лежал за камнями. Но едва пальба утихла и к берегу понеслись, сверкая на солнце веслами и штыками, шлюпки десанта, он вместе с другими казаками выполз на рыжий обрыв у входа в бухту. Первым же выстрелом сбил он на передней шлюпке одетого в белый китель рослого офицера с подзорной трубой в руках. Англичане в замешательстве повернули назад. За это и был Андрей Улыбин первым из забайкальского войска награжден Георгиевским крестом и представлен к производству в урядники.
 С Амура Андрей Улыбин вернулся через два года. Принес он оттуда прибитую к берегу морем подзорную трубу. Вся станица долго ходила к нему любоваться на заморскую диковинку, восхищаясь его боевой удачей. Жить бы ему дома да радоваться, но жить было нечем. Хозяйство его распорушилось, а родители умерли. Идти наниматься в работники он счел для себя зазорным. Первый в войске георгиевский кавалер и вдруг – последний человек в родной станице! Лучше уж мыкать свою недолю вдали от родных мест. И Андрей Улыбин начал кочевую жизнь. Из таежных теснин нижней Аргуни скоро выбрался он на степное приволье верховых караулов, где лето и зиму пастухи богачей-скотоводов пасли на подножном корму неисчислимые косяки лошадей и отары овец. Долго пас он в монгольской степи за рекой Керуленом гулевых лошадей знаменитого на все Забайкалье чиндантского богача Шестакова, пока не свела его судьба с бывшим командиром их сотни подъесаулом Темниковым. В тот год решил Шестаков узнать счет своему богатству. Все табуны и стада его были согнаны в начале сентября в широкую долину Онон-Борзи. Полюбоваться на это редкое зрелище прибыл из Читы с многочисленной свитой сам наказный атаман. С раннего утра до позднего вечера мимо кургана, на котором расположились под высоким белым шатром хозяин и гости, катились пестрыми тучами овцы-монголки, двигался лес рогов, с тяжелым топотом проносились гривастые кони, не знавшие узды. Померкло от пыли над степью солнце, почернела на много верст долина Онон-Борзи, словно прошел по ней яростный вешний пожар. Когда изумленный всем виденным наказный атаман принялся выражать свое восхищение, Шестаков подарил ему на радостях двадцать рыжих и двадцать вороных жеребцов, а каждого из свиты осчастливил конем на выбор.
 Темников, желая сказать приятное хозяину, громогласно сообщил за ужином, что видел среди его пастухов одну войсковую знаменитость. Наказный атаман, узнав, что этой знаменитостью является первый георгиевский кавалер высочайше вверенного ему казачьего войска, пожелал увидеть Улыбина и вскользь заметил:
 – Такой казак, и ходит по работникам. Прискорбно, прискорбно…
 Шестаков принял замечание властного гостя на свой счет, вспыхнул и начал оправдываться:
 – Не знал я, ваше превосходительство… Если вы только разрешите…
 – Ничего, ничего, дорогой хозяин… Надеюсь, мы это исправим, – перебил Шестакова наказный.
 Когда Улыбин появился в доме и замер навытяжку у порога, наказный изволил милостиво поговорить с ним, а потом небрежно, желая показать свою щедрость, подал ему две двадцатипятирублевые бумажки:
 – Вот тебе, братец, от меня за храбрость, – и, видя растерянность Улыбина, весело добавил: – Бери, братец, не робей, рука у меня легкая.
 Примеру наказного вынуждены были последовать и другие гости.
 Через год Андрей Улыбин, истосковавшись в песчаных степях Керулена по тайге, переселился в поселок Мунгаловский, расположенный на грани лесов и степей. Мунгаловцы, многие из которых знали Улыбина по амурскому походу, приняли новосела радушно, как своего. Скоро женился он на красивой и статной девке из семьи казака-старовера. Человек он был работящий и к тому же крепкого на зависть здоровья. Под стать ему оказалась и молодая хозяйка. И житье у них постепенно стало налаживаться. В трудах и заботах годы текли незаметно. Не успели оглянуться они, как стали три сына женихами, а дочь невестой.
 По праздникам шествовал Андрей Григорьевич в поселковую церковь, всегда в окружении сыновей. По правую руку от него шел большак Терентий, румяный, как девушка, казачина, песенник и гармонист; по левую – степенно вышагивал белокурый, слегка сутуловатый Северьян. И, замыкая шествие, ступая след в след отцу, высоко нес чубатую голову меньшак Василий, грамотей и отцовский любимец. Приятно было Андрею Григорьевичу пройти с такими молодцами по улице, людей посмотреть и себя показать. Думал он спокойно дожить до старости, но жизнь повернула по-своему.
 Подоспело время провожать на действительную службу Северьяна. Обычно мунгаловцы служили в пеших батальонах, разбросанных в пограничных с Китаем станицах. Но Северьяна взяли служить во вновь формировавшийся конный Аргунский полк. На строевого коня и обмундирование пришлось поистратиться. Еле-еле хватило на справу двух быков и сусека пшеницы. Прореха в хозяйстве получилась заметная. Не успели Улыбины заштопать ее, как началась война с Китаем. В самый разгар сева был мобилизован и ходивший в запасных первой очереди Терентий. А через три недели пришло письмо Северьяна, в котором сообщал он, что Терентия убили в бою под Абагайтуевским караулом.
 «… Похоронил я с товарищами родимого своего братца Терентия Андреевича, – писал Северьян, – на чужой стороне, на берегу озера Джалайнор, а крест на его могилу пришлось делать из железнодорожных шпал».
 Почернел от этой вести Андрей Григорьевич. За одну ночь приметно осунулось его лицо, глубже легли морщинки у глаз. Повинным в смерти сына считал он в первую голову себя. На проводинах Терентия, подвыпив, наказывал он ему: «Либо голова в кустах, либо грудь в крестах. Нашей родовы не срами». Понял он на старости лет ту горькую истину, что легче умереть самому, чем узнать о смерти сына. Больше всего его убивало, что зарыт Терентий без гроба и панихиды, в чужой земле. «Никто его там, родимого, не попроведает, цветка на могилу не посадит», – горевал он втихомолку.
 Равнодушный ко всему, с воспаленными от бессонных ночей глазами, стал просиживать он по целым дням на лавочке за оградой, крепко сцепив ладони на подставленном промеж ног суковатом посохе. Сидел и все поглядывал на заречную сторону, где вилась убегавшая за увалы дорога, по которой должен был возвратиться с чужбины Северьян. Позовут его семейные чай пить, рукой махнет, отвяжитесь, мол. Подойдет обед – и та же история. Повеселел Андрей Григорьевич, когда вышло замирение. Но не отслужил Северьян действительной, как подоспела новая война, куда посерьезней китайской. Пришлось Андрею Григорьевичу снарядить на службу и последнего сына. Осталось его хозяйство без головы. За всем приглядывать, со всем управляться пришлось им вдвоем с малолетним внуком Ромкой, первенцем Северьяна. Солоно им доставался этот догляд, а толку все равно не выходило. Известно, какая сила у стариков и сметка у ребятишек. В том году пережил Андрей Григорьевич еще одну утрату – смерть жены. Умерла она в одночасье. Села после ужина за прялку, повернулась неловко, ойкнула, и хлынула у нее из горла кровь.
 Пусто и неприглядно стало в улыбинском доме. Не подымались у Андрея Григорьевича на работу руки.
 Приободрился он только когда перестал воевать с японцем и вернулся домой Северьян. Истосковавшийся по работе, крепко взялся Северьян за хозяйство. Всякое дело спорилось у него в руках. И постепенно принимала улыбинская усадьба прежний вид.
 Довольный Андрей Григорьевич коротал на улице досужее время да приглядывался к соседским девкам. Загодя выбирал он невесту для Василия, обещавшего через год возвратиться домой.
 Службу свою Василий отбывал в Чите писарем войсковой канцелярии. До зимы 1905 года Василий аккуратно писал отцу. Но потом – как отрезало. Целых полгода напрасно ходил старик к поселковому атаману справляться о письмах и терялся в догадках, не зная, как истолковать молчание сына.
 Выяснилось все, когда вернулся из Читы сослуживец Василия, орловский казак Масюков. От Масюкова и узнал Андрей Григорьевич, какая беда приключилась с сыном. Забрали Василия во время внезапного обыска в общежитии писарей. Нашли у него под тюфяком пачку революционных прокламаций. Произошло это в дни расправы над забастовщиками карательных экспедиций Ренненкампфа и Меллер-Закомельского.
 Потрясла Андрея Григорьевича эта черная весть. Не гадал он, не чаял, что когда-нибудь свалится на его голову такое несчастье. Много испытаний сулило оно семье Улыбиных, много обид и наветов. Но не проклинал его старик, а жалел идущей наперекор всему родительской жалостью. Ни разу не пришла ему в голову мысль отречься от сына, хотя бы только для виду, чтобы сохранить свое положение заслуженного и уважаемого человека. Поддерживало его в этой решимости убеждение, что попал Василий в тюрьму по какой-то досадной случайности.
 Но люди рассуждали иначе. «Ни с того ни с сего людей не хватают», – говорили они. Арест Василия был для них равносилен доказательству его вины. И многие посёльщики начали сторониться Улыбиных. Пример этому показал купец Чепалов, переставший отпускать им товар в кредит. Не отстал от него и священник отец Георгий. В престольный праздник разразился он в церкви проповедью о забастовщиках и смутьянах, прозрачно намекнув на одного убеленного сединою почтенного старца, не сумевшего наставить своих детей на путь служения царю и отечеству.
 Незадолго перед этим Северьян Улыбин был избран одним из уполномоченных на станичный круг для выборов нового атамана. Богатые казаки потребовали тогда созвать неочередную сходку и добились на ней, чтобы Северьяна заменили другим человеком. Это был жестокий удар, нанесенный самолюбию Андрея Григорьевича. Как оплеванный ушел он со сходки, на которой принадлежали ему раньше лучшее место и первый голос. С тех пор не переступала его нога порога сборной избы. Даже на соседской завалинке, где собирались по праздникам старики, не видели его целое лето. Редко появлялась на людях и его семья, хотя далеко не все посёльщики чуждались ее.
 Так прошло около года.
 Однажды, когда горевал Андрей Григорьевич на лавочке у ворот, подошел к нему сосед Герасим Косых. Не успев поздороваться, сказал:
 – Нынче я, дедушка, вашего Васюху видел. На каторгу его гонят.
 Андрея Григорьевича так и подкинуло на лавочке.
 – Да что ты говоришь?.. Где же это? – задыхаясь от внезапного сердцебиения, спросил он хриплым голосом.
 Герасим снял с головы фуражку, не торопясь обмахнулся ею и только тогда начал рассказывать:
 – Я ведь нынче в станицу ездил… Подъезжаю к поскотине, а с другой стороны к ней партия каторжан подходит. Свернул я с дороги, остановился пропустить их. А тут меня и окликнули: «Здравствуй, Герасим». Повернулся на голос и обмер: идет по дороге ваш Василий, кандалами названивает и, глядя на меня, посмеивается. Сразу я его узнал, хоть и отрастил он бороду. Лоб-то ведь у него приметный, крутой, и бровищами бог не обидел, на тыщу людей одни такие брови попадаются, как две метелки над глазами. Меня, конечно, по сердцу будто ножом резануло и горло слезой перехватило. Отвечаю ему: «Узнал, брательник, узнал». Тут-то на меня конвойный начальник и рявкнул: «Не смей, такой-сякой, разговаривать! Проезжай давай!»
 Поехал я, а Васюха успел мне вдогонку крикнуть: «Поклон от меня нашим передай…» Так вот повстречались мы и разминулись.
 Андрей Григорьевич потер кулаком глаза, тяжело вздохнул:
 – Исхудал, однако, Василий?
 – С лица он шибко бледный, а глаза, как у парнишки, озорные.
 – Не приметил, куда их от Орловской погнали?
 – Надо быть, в Кутомару. За поскотиной они с тракта направо свернули…
 Через неделю Андрей Григорьевич и Северьян, попустившись сенокосом, собрались в Кутомару. Приехав туда, сразу же отправились к начальнику тюрьмы Ковалеву просить о свидании с Василием. Узнав, кто его посетители, не стал Ковалев и разговаривать с Улыбиными, а накричал на них и велел немедленно убираться из Кутомары. Вернулись они домой, не повидав Василия.
 Довелось Андрею Григорьевичу свидеться с ним только на следующий год, когда на прииск Шаманку из Горного Зерентуя и Кутомары пригнали работать партию каторжан. Мунгаловцы, часто возившие в Шаманку на продажу дрова, скоро приметили своего земляка, а самые отчаянные даже ухитрялись переброситься с ним словечком.
 Однажды Андрей Григорьевич повез продавать в Шаманку дрова, надеясь увидеть Василия хотя бы издали.
 Каторжане работали на дне глубокого разреза у покрытого льдом искусственного озерка. Вокруг них, на рыжих отвалах, опершись на винтовки, стояли конвойные солдаты в полушубках и черных папахах. В разрезе дымно пылали на мерзлой земле костры. Время от времени подбегали к ним погреться каторжане в серых суконных шапках. Тут же надзиратель-приемщик с деревянной саженью в руках принимал от казаков дрова и отгонял прочь каторжан, подходивших слишком близко.
 Андрея Григорьевича изрядно прохватило мартовским утренним холодком. Когда он договорился о цене и стал складывать дрова на отведенное приемщиком место, пальцы отказывались гнуться. Редкое полено не валилось у него из рук. Приемщик беззлобно пошутил над ним:
 – Эх, старик, старик! Погнала же тебя нелегкая с дровами. Тебе на печи лежать надо, а ты торговать пустился.
 – Нужда-то не свой брат, – попробовал улыбнуться Андрей Григорьевич, все время искавший глазами Василия. Надзиратель сжалобился:
 – Иди, дед, к огню, погрейся, а я пока с другими займусь…
 Василий, давно заприметивший отца, зорко наблюдал за ним, стараясь быть к нему поближе. Когда тот подошел к костру и, сняв рукавицы, протянул к огню растопыренные пальцы, Василий поспешил туда же. Он стал на противоположной стороне костра и, чтобы унять волнение, начал ожесточенно потирать над огнем рука об руку. Отец рванулся к нему, но он предостерегающе приложил палец к губам. С трудом отглотнув подступивший к горлу комок, негромко, чтобы не привлечь внимание ближайшего солдата, сказал:
 – Ну, здравствуй, отец!
 – Эх, Васюха, Васюха, – не удержался, заплакал Андрей Григорьевич. Горько было ему видеть любимого сына в арестантской одежде. – Вот как свидеться-то довелось. – И почувствовал, что земля поплыла из-под ног.
 – Ничего, все будет ладно, дай срок, – донесся до него, как из тумана, напряженный голос Василия. – Как живете-то?
 – Наша жизнь известная… А вот ты как? За что осудили тебя?..
 
Ответить Василий не успел. Солдат, заметив, что он разговаривает со стариком, вскинул на него винтовку и скомандовал:
 – Уходи! Стрелять буду!
 Василий бросился от костра. Медлить было нельзя. Солдат мог и выстрелить. Такие случаи бывали не раз. Андрей Григорьевич, насилу сдерживая рыдание, глядел вслед сыну и не замечал, что рукав его полушубка тлеет и дымится.
 Солдат спустился с отвала, подошел к Андрею Григорьевичу.
 – Ты зачем, борода, с арестантами разговариваешь? Порядка не знаешь? Позову разводящего, так достанется тебе на орехи… Да ты обалдел, что ли? У тебя весь рукав обгорел.
 Андрей Григорьевич схватился в замешательстве за рукав, обжег пальцы и начал снимать полушубок. Солдат, скаля зубы, допытывался:
 – Арестант тебе не родня случаем? Недаром, однако, ты рукав сжег?
 – Сын он мне, – с решимостью отчаяния выпалил Андрей Григорьевич и пошел на солдата, выпятив свою квадратную нестариковскую грудь. – Стреляй меня, коли, если рука подымется!
 Солдат испуганно отшатнулся, побледнел и, понизив голос, сказал:
 – Ладно, папаша… Ты ничего не говорил, я ничего не видел. Только уходи скорее. Вон разводящий идет.
 Андрей Григорьевич поспешил к своему возу. Увидев его сожженный рукав, приемщик расхохотался:
 – Вот это погрелся. Так еще разок погреешься, без шубы домой приедешь…
 Тяжелее прежнего стало у Андрея Григорьевича на сердце после такого свидания с сыном. Сам он больше не стремился взглянуть на Василия. Не хотелось растравлять себя понапрасну. Но Северьяна отправлял в Шаманку с дровами несколько раз. Только летом, когда «казна» не покупала дров прямо в разрезах, увидеть Василия можно было лишь во время переходов каторжан с работы на работу. При таких встречах нельзя было перекинуться ни единым словом. После первого снега казенные работы прекратились, и каторжан разогнали зимовать по тюрьмам. А на следующий год Василий почему-то совсем не попал в Шаманку. И Улыбины стали как-то свыкаться с мыслью, что еще долго им не видеть его. Со временем у Северьяна и его семьи более свежие заботы стали заслонять заботу о судьбе Василия. Но Андрей Григорьевич думал о нем постоянно. И от этого здоровье старика стало еще больше сдавать. Мучила его одышка, бил по ночам кашель, ныли к погоде кости. Исчезла куда-то и его молодцеватая походка, поуже стала грудь и не так-то просто становилось залезать на печь, которая теперь по-особенному полюбилась Андрею Григорьевичу. «Видно, и помру, не дождавшись сына с каторги», – горевал старик на печи, тоскующими глазами наблюдая за снующими по потолку тараканами.
 II
  Над синими силуэтами заречных хребтов, в желторудых просторах рассветного неба, лежали, похожие на гигантских рыб, сизые облака. По краям облаков играли алые блики – предвестники солнца. От Драгоценки тянул зябкий утренний ветерок.
 На выкрашенное охрой, в точеных перилах крыльцо вышел, позевывая, сутулый и желтоусый Северьян Улыбин. У него побаливала в это утро пробитая японской пулей нога. Почесав волосатую грудь, повздыхав, грузно протопал он по ступенькам крыльца.
 Под крытою камышом поветью, в тени, понуро стояли дремлющие Гнедой и Сивач. У омета прошлогодней соломы лежали два круторогих быка. На одутловатых бычьих боках холодно поблескивала роса. Северьян прошел в сенник. Поплевав в широкие мозолистые ладони, привычно взялся за вилы-тройчатки. Кони подняли головы, оживились. Шумно сопя и отряхиваясь, встали с соломы быки. Там, где они лежали, тоненько вился синий пар.
 Пока Северьян кидал им хрусткое, пахнущее медом сено, с крыльца спустился в ограду Роман, невысокого роста, смуглый и круглолицый крепыш. Из-под выцветшей с желтым околышем старой отцовской фуражки на загорелый Романов лоб выбивалась темно-русая прядка чуба. Полуприкрытые ободками длинных и темных ресниц, полыхнули озерной синью его глаза, когда он вприщур поглядел на солнце, встающее из-за хребтов.
 Одет был Роман в вышитую колосьями и васильками, много раз стиранную рубаху, туго стянутую наборным ремнем. Широкие из китайской далембы штаны были заправлены в ичиги, перевязанные пониже колен ремешками. На концах ремешков болталась пара сплюснутых, с тупыми концами пуль.
 Закинув за голову руки, Роман потянулся, улыбаясь невесть чему. Северьян глядел на него и самодовольно покашливал. На мгновение ему показалось, что это стоит и потягивается не Ромка, а он сам, когда ему было девятнадцать лет.
 Роман подошел к столбику коновязи, снял сыромятный недоуздок и оживленно спросил:
 – Куда поедем, пахать или по дрова?
 – Нет, – глухо отозвался, пряча ласковую усмешку в усах, Северьян. – Я сегодня у Софрона в кузнице сошник наварю. Договорился я с ним вчерась. А ты поедешь за Машкой. Надо ее, паря, из косяка домой пригрудить. Ей ведь вот-вот пора опростаться. Пусть это время дома поболтается, а то как бы жеребенка не решиться…
 У Улыбиных в косяке купца Чепалова гуляла трехгодовалая кобыла Машка. По расчетам Северьяна, Машка скоро должна была обзавестись потомством. Жеребенка от нее нетерпеливо ждали в семье все, начиная от деда Андрея и кончая белоголовым семилетком Ганькой. Кобылу водили случать в станичную конюшню с породистым жеребцом-иноходцем. И теперь в беспокойных хозяйских мечтах Улыбины видели себя обладателями резвого иноходца, о котором с завистью и восторгом будут говорить по всей Аргуни.
 – На каком коне поеду?
 – На Гнедом придется. Сивач, тот чтой-то на переднюю ногу жалится. Перековать его, однако, надо… Чай пил?
 Роман мотнул головой.
 – Тогда сгоняй попоить да и отправляйся с Богом. Только смотри, не летай сломя голову. Увижу – семь шкур спущу…
 Роман ничего не ответил.
 У Драгоценки радостно пахли распустившиеся вербы, гляделся в воду никлый старюка камыш. Вровень с кустами стлался над заводями волнистый туман. На фашинном гребне мельничной плотины в подсученных выше колен штанах стоял Никула Лопатин, низкого роста, скуластый и гололицый, любивший поговорить казак. Роман поздоровался с ним.
 – Чего ни свет ни заря поднялся?
 – Морда у меня поставлена. Вытаскивать собрался, да вода дюже холодная. Ну, попробую…
 Никула перекрестился и побрел в воду, зябко подрагивая всем телом и тоненько, по-бабьи, вскрикивая.
 – А какая тебе неволя мерзнуть?
 – Э, паря, не знаешь ты моей Лукерьи! Захотела рыбки – вынь да положь.
 Никула ухватился за торчавший из воды березовый кол, потянул. Частая, плетенная из таловых прутьев морда вынырнула из воды, медленно кружась на месте.
 Никула поднял морду, встряхнул. Гривнами сверкнула в ней рыбья мелочь. Вытащив морду на сухое, вынул из горловины ее травяную затычку. В котелок из красной меди посыпались корки хлеба и бисерные гальяны.
 – Вот и уха будет, а ты говорил…
 Докончить он не успел. Большой табунок чирков со свистом пронесся над ними и круто упал в камышовой старице. Невнятно всплеснулась в той стороне вода…
 – Близко уселись, – по звуку определил Никула. – Надо бы мне дробовик с собой взять! – И вдруг напустился на Романа: – А ты чего стоишь, голова садовая? Я бы на твоем месте живо за ружьем сбегал да и ухлопал парочку.
 Роман повернулся на одной ноге и кинулся с плотины, подхватив на бегу слетевшую с головы фуражку.
 В кухне, на обитом цветной жестью красном сундуке, переобувался отец. В кути орудовала ухватами и чугунами мать, а дед Андрей с Ганькой сидели за самоваром. Увидев в дверях Романа, все переполошились. Авдотья опрокинула чугунку с водой.
 – Что стряслось?
 – Утки там… За ружьем я…
 – Ну и бешеный, напугал всех. А заряды у тебя припасены?
 – Вчера у Тимофея Косых занял.
 В горнице на ветвистых рогах изюбра, прибитых к простенку, висел пистонный дробовик. Роман торопливо схватил его и, рассовав по карманам мешочки с порохом и дробью, побежал на речку.
 – С той стороны скрадывай. Там место способнее, – махнул Никула рукой на заречье.
 По зеленеющим кочкам добрался Роман до старицы. Не жалея штанов и рубахи, пополз на курчавый разлапистый куст черемухи. Осторожно раздвинув ветви куста, обмер: утки дремали на розовой воде в двадцати, не более, шагах. Трясущимися руками он взвел курок. Неожиданно для самого себя нажал спуск. Широко развернув перебитые крылья, четыре утки ткнулись зелеными клювами в воду, медленное течение закружило их.
 В ограде Роман встретил отца, тот полюбовался на уток, похвалил:
 – Молодцом, молодцом… Неужто с одного заряда своротил?
 – С одного.
 – Силен, значит. Мог бы при случае и с Васюхой потягаться, будь он у нас дома. Охотник он тоже завзятый был, по праздникам с утра до вечера на озерах пропадал. – Вздохнув от нахлынувших воспоминаний, Северьян сказал: – Давай я твоих уток матери отнесу, похвастаюсь. А ты седлайся да поезжай.
 Роман достал из амбара казачье седло с бронзовыми инициалами отца на передней луке, смахнул с него веником мучной бус, набил в седельную подушку ветоши и стал седлать Гнедого. Когда, поигрывая витой нагайкой, выезжал из ограды, Северьян распахнул окно, навалился грудью на подоконник и хрипло крикнул:
 – Помни, Ромка, о чем мой сказ был, а то лучше глаз домой не кажи!
 – Ладно, – отозвался сын и огрел Гнедого нагайкой. За Драгоценку, на выгон, он поехал не сразу. Крупным аллюром, избоченясь в седле, промчался через всю Подгорную улицу. Нагайкой отбивался от рослых свирепых собак. С остервенелым лаем выбегали они на дорогу, норовили схватить Гнедого за ноги. Только проехав училище и голубую нарядную церковь на бугре у ключа, свернул в проулок.
 …У Драгоценки, на берегу, босоногие девки в высоко подобранных юбках толкли в деревянных, похожих на большие рюмки ступах пшеницу, которую тут же полоскали решетами в речке и сушили на полосатых холстинах. Около телеги с поднятыми вверх оглоблями обливался молочным паром начищенный до блеска пузатый полутораведерный самовар. Высокая сгорбленная старуха в малиновом повойнике суетилась у телеги. Она выкладывала из берестяных турсуков на махровую скатерть пышные булки, узорчатые фаянсовые стаканы, блюдца и туески с молоком.
 – Бог на помощь! – набравшись смелости, поприветствовал девок Роман, небрежно похлопывая нагайкой по голенищу. Девки дружно, наперебой защебетали:
 – Заезжай к нам, чаем попотчуем.
 – Некогда, а то бы с удовольствием.
 – Да ты постой, постой, – бежала к нему Дашутка Козулина, румяная, туго сбитая деваха с карими насмешливыми глазами. Она придерживала на бегу длинную каштановую косу, переброшенную на грудь, и смеялась, показывая влажно блестевшие на солнце зубы.
 Роман натянул поводья, остановился.
 – Что за дело у тебя ко мне завелось? – скрывая внезапно охватившую его радость, с напускным безразличием спросил Роман, давно отличавший Дашутку из всех поселковых девчат.
 – Да уж завелось. Слезай с коня, на ухо скажу… – сыпала торопливым говорком Дашутка, и в больших глазах ее посверкивали озорные искорки.
 – Не глухой, с коня услышу. Сказывай, а то мне ехать надо.
 – Да ты постой, постой.
 – Вот еще, стану я стоять, – недовольно говорил Роман, а сам потуже натягивал поводья, не собираясь уезжать.
 Дашутка схватила Гнедого за поводья, повисла на них. «Вот зараза», – восхищенно глядел на нее сразу вспотевший Роман и не заметил, как с другой стороны подкралась к нему с ведром воды Агапка Лопатина. Ловко размахнувшись, окатила она Романа с головы до ног. Гнедой, словно попала ему под седло колючка, яростно взмыл на дыбы и понес. Роман едва удержался в седле.
 – Ах, так вот вы как? – разобиделся он на девок. – Теперь я с вами разделаюсь. А с тобой, Дашка, с первой.
 Он низко пригнулся к луке, пронзительно гикнул и в намет полетел на девок. Они с визгом и хохотом бросились в кусты. Самые отчаянные отбивались от него хворостинами и пестами, плескали в морду Гнедому воду. Но, минуя их, Роман гнался за Дашуткой. Она бежала к заброшенной мельнице, и коса ее билась по ветру. У самого мельничного колеса он догнал ее, схватил за руку. Дашутка, тяжело дыша, обернулась. Он с силой рванул ее к себе, так что треснула на ней сарпинковая кофта, нагнулся, обхватил поперек и кинул в свое седло.
 – Попалась, голуба! Теперь я тебя купать буду.
 Он двинул Гнедого ичигом в бок, с крутого берега съехал в воду. Дашутка, всхлипывая, закрывая платком глаза, билась в его руках. И нельзя было понять – плачет она или смеется. Роман, зачерпнув в ладонь воды, вылил ее Дашутке на шею. Она ахнула и стала просить:
 – Отпусти, Ромка. С тобой пошутили, а ты взаправду. Шуток не понимаешь. – Она рванулась и поняла, что не вырваться. – Да отпусти же, леший! Кому говорят?
 – Не отпущу… Перепугалась небось? – заглядывал он ей в глаза и, забыв про обиду, довольно посмеивался.
 – Чуть руку не оторвал мне, – жаловалась, прижимаясь к нему, Дашутка. – Да что же ты меня держишь? Сейчас же отпусти!..
 Роману хотелось ее поцеловать, но, испугавшись своего желания, он поторопился выехать на берег и спустил Дашутку на землю.
 Не оглядываясь, поехал он в бугор. Выжимая на берегу замоченную в речке юбку, Дашутка бросила вдогонку:
 – Эх, Ромка, Ромка, худой из тебя казак!
 – Ладно, в другой раз не попадайся.
 – Не попадусь. А попадусь, так вырваться – раз плюнуть.
 – Посмотрим, – прыгнув с седла, ответил Ромка. Пока подтягивал чуть ослабевшие подпруги, слышал, как потешались девки над Дашуткой.
 – За что это он тебя пожалел, не выкупал?
 – Откупилась, поди, чем-то?
 – И как он ее, такую колоду, на седло вскинул!
 Дашутка со смехом отшучивалась:
 – Как же, стану я откупаться. Не на такую напал.
 – А пошто не вырывалась?
 – Вырвешься от такого, как же. Он мне все кости чуть не переломал…
 – Будет вам, халды!.. Раскудахтались. Работа-то ведь стоит, – оборвал девичью веселую перепалку скрипучий голос. И сразу же тупо и мерно застучали песты, зашумела в решетах пшеница.
 III
  За излуками Драгоценки начинался выгон – тысячи десятин целинного, отроду не паханного простора. Многоверстная поскотина вилась по мыскам и увалам, охватывая замкнутым кольцом зеленое приволье, где отгуливались казачьи стада. Белесый ковыль да синий, похожий на озера, покрытые рябью, острец застилали бугры и лощины.
 Роман пустил Гнедого в намет. Он любил скакать в степную необозримую ширь. Смутно видимую вдали поскотину сразу вообразил он идущей в атаку пехотной цепью, а березы – зелеными знаменами, развернутыми над ней. Вместе со скачкой к нему всегда приходили мечты, упоительная игра в иную, ныдуманную жизнь, где любое дерево и камень ширились, росли и могли превращаться во что угодно. При всяком удобном случае погружался он с радостью в беспредельный мир своей выдумки. Никогда ему не было скучно наедине с самим собой. Сбивая нагайкой дудки седого метельника, упрекал он себя: «Зря я оробел. Надо было ее поцеловать. И как я раньше не замечал, что она такая отчаянная». Южный ветер бил ему прямо в лицо, степь пьянила запахом молодой богородской травы, и запел он старую казачью песню:
 Скакал казак через долину,
Кольцо блестело на руке,
Кольцо от той, кого покинул
Для службы царской вдалеке.
Кольцо красотка подарила,
Когда казак пошел в поход,
Она дарила, говорила:
– Твоею буду через год.
Косяк он нашел не скоро. Солнце стояло уже прямо над головой, когда меж клыковидных утесов, в распадке, у ручья увидел он около тридцати разномастных, монгольской, низкорослой породы, кобылиц. Вислоухий и белоногий чепаловский жеребец Беркут стоял на пригорке, разглядывая подъезжающего человека.
 Роман выехал на пригорок. Беркут тупо стукнул нековаными копытами, повернулся, пошатываясь, побрел к косяку. Вид у него был усталый, словно сделали в эту ночь на нем непосильный пробег. «С чего он такой вялый? – подумал Роман. – Захворал, никак». Он догнал жеребца, объехал вокруг и заметил на правом его предплечье, вершка на два пониже шеи, косую рваную рану. Когда Беркут шагал, рана раздвигалась, показывая матово-белый комок плечевого мускула. «Да его, кажись, волк хватил. Вот незадача. Все ли у него в косяке ладно?» Роман спустился с пригорка, внимательно разглядывая косяк. Машки не увидел. «Где это она? В кустах разве?» Он направил коня в тальник на берегу ручья, едва опушенный длинной и узкой листвой. Кобылицы там не было.
 
– Машка! – громко позвал он и ждал ее ответного ржания. Но только короткое, равнодушное эхо повторило его голос в знойных голых сопках. Потревоженный косяк перебрался на противоположный берег и медленно стал удаляться на залежи к сопкам. И тут только страшная догадка защемила Романове сердце. Из рук его выпали поводья. Он вдруг почувствовал, что нестерпимо хочет пить. Долго искал удобного места, чтобы напиться. И пока искал, по-непривычному напряженно размышлял: «Разве к другому какому косяку отшатнулась? Экое горе! Дождались, выходит, жеребенка. И какой черт дернул тятю спустить Машку под Беркута? Теперь вот ищи-свищи…»
 Отыскав подходящее место, Роман тяжело, по-стариковски слез с Гнедого. Нагнулся, зачерпнул фуражкой воды. Пил много и долго. Потом сердито крикнул на тянувшегося к траве Гнедого:
 – Ну ты, ирод, пошали у меня!
 От ручья поскакал вверх по распадку туда, где стоял у подножья крутого хребта зубчатый Услонский колок, черный и мрачный, заросший даурской березой, пахучими лиственницами, ольхой. По ночам из колка доносился заунывный волчий вой, который часто слышал Роман, возвращаясь с игрищ. Сейчас он прошел бы этот колок вдоль и поперек, но за версту объехал бы ночью. И не волков он боялся, а старинной заброшенной шахты, заваленной камнями и лесом. В той шахте были похоронены казаками в стародавнее время обитатели тунгусского стойбища, вымершего от чумы.
 Перевалив через каменистый взлобок, еще издали увидел Роман на закрайке колка темный круг. Круг ярко выделялся на плюшевой, залитой солнцем зелени. Был величиной он с небольшой гуменный ток. Посредине него что-то белело. Подъехал ближе и понял: белел ободранный конский остов. На нем дремали жирные черные коршуны и пузатые вороны. Завидев человека, птицы нехотя взлетели. Коршуны стали плавно забирать в высоту, к опаленным кремневым утесам. Вороны, глухо каркая, низко и медленно полетели в колок, где чернели на лиственницах шапки гнезд. По клочкам золотистой рыжей шерсти, по уродливому копыту задней ноги узнал Роман, чьи это кости. Он тоскливо оглядел пламенеющие на солнце бесплодные гребни сопок, пасмурный колок, словно искал сочувствия. Но сопки были равнодушны к его горю, а колок враждебно и глухо шумел. Вороны карканьем дразнили Романа. Уши Гнедого стали торчком, он потянул ноздрями воздух, понюхал выбитую траву и, тревожно всхрапнув, шарахнулся прочь. Роман от неожиданности чуть было не вылетел из седла. Гнедой не успокоился, пока не отъехали подальше. Но и там он все время поднимал уши, вздрагивал и рыл копытом песок, не переставая всхрапывать. Роман ласково трепал его потную шею и, совсем по-отцовски, горестно сетовал: «Где тонко, там и рвется. У богачей десятки кобыл гуляют в степи, и ничего им не делается. А тут одну-единственную волки съели. Такие уж мы, Улыбины, злосчастные. Нет нам ни в чем удачи. В прошлом году пшеницу градом выбило, корова в болоте утонула, а нынче вот Машки решились».
 …Домой Роман вернулся на закате. Любил он, подъезжая к поселку в солнечный ясный вечер, разглядывать его черемуховые сады, жарко сияющие маковки церковных крестов, крытые цинком и тесом крыши, прямые и широкие улицы. Мычание телят и щебет ласточек, запах дымка и дегтя – все радовало его на родной земле. Но сейчас он не мог взглянуть на нее по-прежнему, доверчивыми глазами. Он смутно сознавал, что чем-то жестоко обманула его жизнь в этот день. Неприветливо здороваясь по дороге с возвращающимися с пашен посёльщиками, подъехал он к своей ограде, в которой верхом на талом прутике встретил его босоногий Ганька.
 – Где же, братка, Машка? Пошто ты ее не пригнал? Целый день проездил и не пригнал. Тятя говорит: «Я ему дам…»
 – Нет у нас теперь Машки. Съели Машку волки.
 Ганька бросил таловый прутик, всхлипнул и кинулся в дом.
 И не успел Роман еще сойти с коня, как на крыльцо выбежали Северьян и Авдотья с подойником в руках. За ними ковылял Андрей Григорьевич, опираясь на суковатый костыль. Выслушав Романа, старик замахнулся костылем на Северьяна, перемогая одышку, закричал:
 – Я тебе говорил… Я тебе сколько раз говорил, что не надо жеребую кобылу в косяк пускать. Так нет, по-своему сделал. Выпорол бы я тебя, желтоусого, кабы силы моей хватило!
 – Ладно, не кричи ты, ради Бога.
 – Что?.. Да как ты смеешь с отцом так разговаривать? Не ворочай рожу на сторону, повернись ко мне…
 Северьян нехотя повернулся к нему, заметно выпрямившись. Дожив до седых волос, он все еще потрухивал Андрея Григорьевича. Но сегодня не удержался, сказал:
 – Тут и без тебя муторно.
 – То-то и есть, что муторно, – закипятился пуще прежнего Андрей Григорьевич, – такой кобылы решиться не шутка. Своевольничать не надо. Надо слушать, что отец толкует. Отец хоть и старик, да не дурак… Да какого лешего с тобой говорить! Хоть и не любо мне к атаману идти, а пойду. Облаву на волков надобно. Расплодилось их видимо-невидимо. Нынче нашу кобылу порвали, а завтра еще чью-нибудь.
 Андрей Григорьевич тяжело затопал по ступенькам крыльца, прерывисто, со свистом вздыхая. Авдотья крикнула ему вдогонку:
 – Дедушка, ты бы хоть папаху надел. Куда тебя, такого косматого, понесло?
 – Пошла ты с папахой, – огрызнулся Андрей Григорьевич от ворот.
 Авдотья принялась причитать:
 – Ой, горюшко! Да что же такое деется? И что за напасти на нашу голову?
 – Замолчи! – прикрикнул на нее Северьян, а сам отвернулся к стене. Пряча от Авдотьи лицо, он громко и часто сморкался.
 IV
  Вечером, накануне праздника Николы вешнего, съехались с пашен казаки. Везде дымились бани, в каждой ограде отдыхали у коновязей потные кони. Распряженные быки, никем не провожаемые, весело помахивая хвостами, тянулись из улиц на выгон. В улицах пахло распаренными вениками, молодой черемуховой листвой и вечерним варевом.
 В сумерках застучали в оконные рамы десятники:
 – Хозяин дома? – спрашивали они под каждым окном.
 – Дома, – отзывались хозяева на привычный оклик.
 – Завтра на облаву идти. Сбор возле школы.
 Назавтра, когда томилось еще за хребтами солнце, у решетчатой школьной ограды разноголосо гудела большая толпа. Со всех концов в одиночку и группами подходили казаки. Собралось человек триста, вооруженных кто берданкой, кто шомпольным дробовиком, а кто просто трещоткой. После всех подошел с братом и соседями поселковый атаман Елисей Картин, широкоплечий и широколицый усач с упругой походкой. Поздоровался. Опираясь на берданку, спросил:
 – Ну, господа старики, откуда, по-вашему, начинать будем? Решайте. Да, пожалуй, пора и трогаться.
 – С Успенского колка зачнем, – откликнулся первым низовский казак Петрован Тонких.
 – Как другие думают?
 – В прошлом году с Услона начинали. Стало быть, нынче с Киршихи надо! – разом крикнули справные верховские казаки.
 – С Киршихи так с Киршихи, – согласился Каргин, – давайте с Богом трогаться.
 Роман на облаву шел с дробовиком. Берданку взял себе Северьян, который, хотя и жаловался на свою ногу, но на облаву заторопился раньше всех. У Драгоценки Роман догнал группу холостых казаков, среди которых шагал с дробовиком за плечами Никула Лопатин. Он размахивал руками и говорил Романову дружку Данилке Мирсанову:
 – Да ежели ты хочешь знать, так я мой дробовик ни на какую централку не променяю, будь за нее хоть двести целковых плачено. Дело не в цене. Дело, голова садовая, в том, какой бой у ружья. А у моего бой надлежащий. Ежели добрый заряд вбухать, так медведя нипочем уложу. Был у меня в прошлом году случай…
 – Когда в амбар-то не попал? – спросил ехидно Данилка.
 Никула взъелся:
 – Это еще что за амбар? Чего ты выдумываешь? Ты, паря, наговоришь, – оборвал он Данилку и попросил у парней: – Дали бы вы мне, ребята, лучше закурить.
 Не меньше пяти кисетов были дружелюбно предложены Никуле. Никула повеселел. Он извлек из-за пазухи сделанную из корневища даурской березы вместительную трубку и стал набивать ее из приглянувшегося больше других кисета.
 – Вот трубка у тебя любо-дорого взглянуть. Где ты ее добыл? – не без умысла спросил Роман.
 – Не в лавке же. Сам выдолбил. Я ведь на все руки мастак. Чуть не из целого дерева долбил. Месяц старался, зато и вкус табаку в этой трубке отменный, приятственный. В такой трубке зеленуха турецким табаком пахнет. Привык, паря, к ней, беда как привык. Другую мне лучше не давай.
 – Да ну?
 – Вот тебе и ну. Врать не стану, не так, как твоего папаши сынок. Я ее по целым дням из зубов не выпускаю. Малому дитю соска, а мне трубка. Бывает, что спать с ней ложусь. А ежели в лес за дровами ехать, то скорей топор дома забуду, а трубку – не думай лучше. Поехал я недавно за сушняком. Верст восемь отъехал. Вдруг мне как приспичит – захотел курить, и шабаш. Сунул руку за пазуху, а ее, голубушки, там нет. Ну, думаю, по ошибке в карман сунул. Шарю в одном кармане, в другом – не находится. Потерял, думаю. Повернул Савраску и полетел сломя голову искать ее. Уж так я ее искал по дороге, что иголку малюсенькую и ту бы нашел. И так, понимаешь, огорчился, словно Лукерья меня вместо блинов ухватом угостила…
 – Разве она тебя и ухватом потчует?
 – Не только ухватом, случается – и мутовкой голову чешет. Может, я от такой бабы и лысым раньше времени сделался. Ведь она такая у меня грозовитая, что и не пикни. Такую заразу, как моя любезная, мало где найдешь.
 – А с трубкой чем кончилось?
 – Очень просто, голова садовая. Ищу я ее, а сам себя, как самого последнего человека, ругаю. Вдруг мой Савраска взял да и остановился. Гаркнул я на него в сердцах: «А ну ты, кол тебе в спину». А трубка-то и вывалилась у меня из зубов. Схватил я ее, голубушку, в руки, поднял голову и вижу: стоит конь у моей ограды. Он бы, стервец, и в ограду меня завез, да Лукерья ворота закрыла. А Савраска хоть и всем взял, но ворота открывать не умеет…
 Громкий и дружный хохот покрыл слова Никулы. Шедшие впереди казаки остановились, стали поджидать окруженного парнями Никулу, который с довольным видом попыхивал трубкой. Иннокентий Кустов, похожий на бурята, богач из верховских, спросил Никулу:
 – Чем это ты их так насмешил? Они ведь все животы надорвут.
 – А что я с ними поделаю, ежели их хлебом не корми, а дай похохотать… А ты знаешь, паря Иннокентий, кого я недавно в Шаманке встретил?
 – Кого?
 – Алеху Соколова. Я, говорит, не я буду, ежели не подпущу этому Иннокентию, это тебе-то, значит, красного петуха под крышу. Говорит он мне это, а рот у него дергается, как у собаки на муху, и руки все время трясутся. Дюже он на тебя злобится.
 Иннокентия всего передернуло, маленькие плутоватые глазки его испуганно забегали по сторонам. Алексей Соколов жил раньше у него в работниках. Иннокентий не платил ему денег, обещая выдать за него свою сестру Ирину и дать за ней хорошее приданое. Соколов поверил и четыре года гнул шею на Иннокентия, который при всяком случае хвалил его и звал Алексеем Ивановичем. Благосклонно поглядывала на Соколова и сестра Иннокентия. Но осенью прошлого года за нее посватался богатый жених из Булдуруйского караула. Соколов жил в то время со скотом на кустовской заимке. Узнав, что Ирина просватана, он прискакал ночью в поселок с намерением застрелить Иннокентия. Но Иннокентий вовремя заметил его и приготовился к встрече. Едва Соколов переступил порог дома, как тот схватил его за горло, связал с помощью Ирины и сына Петьки и отвез к атаману. Атаман пригрозил Соколову судом и отправил на высидку в станичную каталажку. Вернувшись из каталажки, Соколов пришел к Иннокентию за расчетом. Иннокентий кинул ему за долгие годы работы четвертной билет и велел убираться на все четыре стороны. Соколов попробовал найти на него суд и управу, но не нашел. Везде его встречали откровенным смехом, в лицо обзывали дураком и советовали быть вперед умнее. Потрясенный такой несправедливостью, Соколов начал пить и несколько раз нападал на Иннокентия с ножом. Но всегда жестоко расплачивался за это собственными боками. Многочисленные родственники Кустова избивали его до полусмерти. На прииске Шаманка у Соколова был брат приискатель. Он приехал в Мунгаловский и увез Соколова к себе. Потом слышали в поселке, что Соколов из Шаманки куда-то ушел. Не было о нем ничего слышно месяцев семь. А вот теперь, оказывается, он живет снова в Шаманке. Было отчего покраснеть и растеряться Иннокентию, неожиданно узнавшему об этом от Никулы. Придя в себя, Иннокентий усмехнулся:
 – Вон оно что… Спасибо, что предупредил. Пусть он только глаза сюда покажет, я ему живо шею сверну.
 – Я ему и то говорил, что с тобой шутки плохи. Да ведь он тронутый, ему любая глубь по колено.
 – Увидишь его еще раз – скажи: ежели поджог сделает, удавлю на первом столбе, – зло сверкнув заплывшими узенькими глазками, выдавил Иннокентий и поспешил убраться от Никулы.
 – Видели такого гуся? – обратился к парням Никула, кивнув головой на удалявшегося Иннокентия.
 – И дурак Алеха будет, если не сведет с ним счеты, – отозвался Роман, ломая в руках таловую ветку. – Таких сволочей, как Кеха, давно проучить надо. Издевался над человеком, издевался, да еще и правым себя считает. Попадись бы он со своими проделками на другого, давно бы им здесь не воняло.
 – У этих Кустовых вся родова такая паршивая. Все на одну колодку. Не люди, а чистые волки.
 – Ладно, ребята, ладно… Не нам их судить. Не будем в чужой монастырь со своим уставом соваться, – поспешил переменить разговор Никула.
 Немного спустя отозвал он в сторону Романа и принялся вполголоса выговаривать ему:
 – Зря ты, Ромка, при парнях Кеху сволочью обозвал. На вас богачи из-за Василия давно по-волчьи глядят. Подвернись случай, сожрут они вас и не подавятся. Чтобы не подвести отца, помалкивай лучше, на рожон не лезь. Это я тебе по-соседски говорю.
 Роман выслушал его и нахмурился. Трудно было ему примириться с мыслью, что грехи дяди Василия – его грехи. Огорченный, отстал от Никулы и шел в стороне от всех до самого леса.
 V
  Киршихинский сивер[1] полыхал фиолетовым пламенем цветущего багульника. Купы кедров и лиственниц поднимались над этим недвижимым морем огня, как клубы зеленого дыма. И солнечный воздух переливался над ними тонким сладостным ароматом багульника, смолистой горечью молодой хвои. Казаки остановились в кустарнике. Покурили, посоветовались. Разбились на стрелков и загонщиков. Загонщики остались на месте, а стрелки – в большинстве пожилые казаки, среди которых был и Северьян Улыбин, – пошли вперед. На дальнем закрайке, у подошв отсвечивающих бронзой обрывистых сопок, был скотный могильник. Над падалью вечно кружились, каркали и шипели хищные птицы, трусливо расступаясь, когда из поднебесья, сложив саженные крылья, падал камнем красавец орел.
 Стрелки залегли и засели под самым могильником, за огромными, в узорчатых лишайниках, валунами. С берданкой наготове Северьян удобно прилег на теплой выбоине валуна. Прилег и услышал: в сивере исступленно токовали тетерева. Когда тетерева умолкали, было слышно, как где-то высоко-высоко звенит колокольчиком жаворонок, а в орешниках негромко ликуют желтогрудые песенники-клесты да мерно постукивает красноголовый дятел.
 Загонщики шли медленно. Сначала в той стороне бухнул чей-то выстрел, мячик молочного дыма вспух над кустами. И вот началось. Загалдели, заухали, ударили трещотками. Стрелки застыли в нетерпеливом, подмывающем ожидании. Но ждать нужно было долго. Загонщики должны были пройти чащами не меньше версты. И Северьян решил до времени не томить себя. Он приподнялся с выбоины и осторожно повернулся направо. Шагах в сорока от него присел за валуном Платон Волокитин, первый силач во всей станице. Зорко вглядывался Платон в едва покачиваемые ветерком осыпанные цветом кусты багульника. «Если на такого чертяку волк напорется – не уйдет», – с завистью решил Северьян… Невдалеке чуть слышно хрустнул валежник. Северьян притаился, задержал дыхание. По мелкому редколесью прямо на него бежал ленивой трусцой громадный светло-серый волк. Он часто останавливался, чуть поводя небольшими, косо поставленными ушами. Втягивая воздух в подвижные влажные ноздри, зверь вслушивался в людской галдеж. «Умный, стервец», – восхитился Северьян и направил берданку в широкий, полого срезанный лоб волка.
 
Волк потрусил снова. На опушке остановился так близко, что Северьян отчетливо видел сивые волоски подусников на волчьей морде. В редколесье появились еще два волка. Эти были гораздо мельче, с шерстью желтоватого цвета.
 Северьян так и прирос к валуну. Чуть покачиваясь, нащупал надежный упор для локтей, замер. В эти секунды двигались только его жилистые ширококостные руки. Мушка качнулась вверх, вниз и остановилась на тонкой черте звериных бровей. Палец плавно нажал спусковой крючок. Северьян увидел, как подпрыгнул волк, повернулся с невероятной быстротой и кинулся саженными прыжками влево на голый красно-бурый откос. За ним, едва касаясь земли, неслись два других.
 Сидевший в той стороне Каргин торопливо бил по ним с руки. Северьян насчитал три выстрела. Волки уходили, все дальше и дальше, и он остервенело выругался:
 – Промазал, черт!
 И вдруг обрадованно вздрогнул: большой волк заметно сбавил скорость. Задние догнали и стороной обошли его. Пошатываясь, волк сделал последний прыжок и ткнулся мордой в желтую круговину прошлогоднего ковыля. Северьян, прихрамывая, побежал к зверю, на ходу заряжая берданку. К нему присоединился Каргин.
 – Ты, что ли, его осадил? – спросил Северьян Каргина и боялся, что тот ответит утвердительно.
 – Нет, я не в него стрелял.
 – Тогда, значит, я влепил…
 Пуля занизила и попала волку в грудь. Когда подошел Северьян, волк уже издыхал. В страшной, в последней ярости уставленные на человека зрачки его глаз мутились, стекленели. Все более тусклыми делались в них солнечные зайчики. Сильные когтистые лапы зверя судорожно загребали землю. По шелковистому ворсу подгрудника алым червячком сползала, запекаясь, кровь…
 С облавы возвращались далеко за полдень. На гибких и длинных жердях, просунутых меж связанных пряжками лап, несли четырех волков. Волка, убитого Северьяном, несли Роман и Данилка Мирсанов, часто вытирая обильно выступавший на лицах пот.
 На берегу Драгоценки сделали привал. Пили пригоршнями воду, умывались. Прямо над ними, под шаровыми, снежно-белыми облаками, реяли, изредка перекликаясь, журавли-красавки.
 Неудачно стрелявший во время облавы отец Дашутки Епифан Козулин, рано поседевший казак, прозванный за это Епифаном Серебряным, взял и выпалил в журавлей. Пуля не потревожила их.
 – Не донесло, Гурьяныч, – посочувствовал Епифану Никула. – Шибко они высоко. Тут из трехлинейки бить надо, а из берданки – только патроны зря переводить.
 – А вот посмотрим, – ответил Епифан и выстрелил снова. Но и вторая пуля не потревожила гордых, звонко курлыкающих птиц.
 – Разве мне попробовать? – спросил у Северьяна Каргин. Отмахиваясь веткой черемухи от мошкары, Северьян улыбнулся:
 – Не жалко патрона, так пробуй. Их ведь в такой вышине из пушки не достанешь.
 – Все-таки попробую.
 Каргин встал на колено, хищно прищурился, вскидывая берданку. Хлопнул выстрел.
 – Тоже за молоком пустил, хоть и атаман, – съязвил Епифан. – Видно, не нам их стрелять.
 – Платон, попробуй ты. На тебя вся надежда. Если уж и ты не попадешь, тогда не казаки мы, а бабы, – сказал Каргин.
 Платон сначала отнекивался, но потом согласился. Но и его выстрел был неудачным. Роман, которому тоже хотелось выстрелить в журавлей, не вытерпел, подошел к отцу, посмеиваясь сказал:
 – Тятя, дай мне стрелить.
 – Ишь ты чего захотел, – рассмеялся Северьян. – Ну-ну, бабахни. Пускай еще один патрон пропадет.
 Роман взял у отца берданку. Сняв с головы фуражку, неловко опустился на колено и застыл, напряженно целясь.
 – Народ, – закричал Никула, – посторонись, кому куда любо. Этот призовый стрелок, заместо журавля, в момент ухлопает.
 Роман выстрелил. Следивший за журавлями Никула завел с издевкой:
 – Целился в кучу, а попал в тучу, – и, не докончив, изумленно ахнул: – Ай да Ромка, влепил-таки.
 Все увидели, как один из журавлей внезапно остановился на плавном кругу своем, покачнулся и, как сносимый ветром, стал косо и медленно падать. Упал он на широкой, приречной релке, около высыхающей озерины. У мельничной плотины играли казачата. Завидев падающего журавля, они наперегонки пустились к нему. Раненный в крыло журавль затаился в густом тростнике. Его нашли, цепко ухватили за двухаршинные крылья и повели. Шел он танцующим, легким шагом. И когда его неосторожно дергали за раненое крыло, журавль печально и громко вскрикивал, пытаясь клювом достать руки казачат.
 – Ну, удивил твой Ромка народ, – сказал Северьяну Платон, – а ведь ружья правильно держать не умеет.
 – Бывает, – согласился Северьян, но Платон не унимался. Его самолюбие было задето.
 – Он в корову за десять шагов не попадет, а тут птицу вон на какой высоте срезал. Одно слово – фарт.
 Разобиженный словами Платона, Роман сказал ему, посмеиваясь:
 – Хочешь, я твою фуражку на лету дыроватой сделаю?
 – Сопли сперва вытри, а потом хвастай.
 – Платон, а ведь у тебя очко сжало, сознайся. Фуражки тебе жалко, голова садовая, – подзудил Никула.
 – Жалко? Есть чего жалеть. Да он все равно не попадет.
 С этими словами он снял с головы фуражку, внутри которой на голубом сатине подкладки желтел клеенчатый червонный туз – фабричная марка, отошел шагов на тридцать. Заметно волнуясь, метнул фуражку вверх. Роман, страшась промаха, молниеносно повел берданкою и плавно спустил курок.
 Платон подбежал к фуражке, поднял ее и удрученно крякнул.
 – Потрафил-таки, подлец. Испортил фуражку. А я ведь ее только позавчера купил. Задаст мне теперь жару моя баба. Уж она меня попилит, прямо хоть домой не показывайся. Сукин ты сын, Ромка!
 – Не надо было бросать.
 – Затюкали ведь… Поневоле бросишь.
 Хохотавший до слез над горем Платона Елисей Каргин подозвал Романа, похвалил его и небрежно кинул ему трехрублевую бумажку:
 – Возьми от меня на поминки по Платоновой фуражке.
 Роман поблагодарил Каргина, но деньги принять отказался.
 Никула не вытерпел и толкнул его в бок:
 – Бери! Три рубля на сору не подымешь. Я тебе помогу их истратить. Вина купим, конфет.
 Роман усмехнулся и ответил:
 – У меня от конфет зубы болят.
 VI
  У церковной ограды гуртовалась на игрище молодежь. Девки, повязанные цветными гарусными шарфами, отплясывали под гармошку кадриль. Пыльный подорожник скрипел под ногами пляшущих пар. Парни с нижнего края сидели на бревнах, пощелкивая праздничную утеху – каленые кедровые орехи. Верховские играли на площади в «козелки» да неприязненно поглядывали на них. Они искали подходящего случая свести с низовскими какие-то старые счеты.
 …Роман и его закадычный дружок Данилка Мирсанов на игрище пришли поздно. Поздоровались с девками и подсели к своим на бревна. Широкая желто-розовая заря дотлевала над сопками. Изредка по заревому фону проплывали черные тучки. Это далеко-далеко над степью летели на ночлег запоздалые стаи галок. В туманной низине за огородами бренчало на конской шее ботало, ржал сосун-жеребенок.
 – Хочешь, Роман, орехов? – спросил трусоватый плюгавенький парень Артамошка Вологдин.
 – Давай.
 – Вы пошто так поздно?
 – Да дело было…
 – А мы думали, что не придете. Домой уходить собирались.
 – С чего это?
 Артамошка наклонился к нему, зачастил приглушенной скороговоркой:
 – Да тут, паря, верховские беда как заедаются. Однако, драться полезут. Я на всякий случай тебе эту штуку припас. – Он показал Роману спрятанную под рубаху гирьку с ремешком на ушке. – Может, кого-нибудь ударишь? Верховских теперь не сожмет. У них Федотка Муратов заявился. Разодетый, курва, как барин. Сейчас у Шулятьихи гуляет.
 Словно в подтверждение Артамошкиных слов, на улице в обнимку с Алешкой Чепаловым, круглолицым и пухлощеким купеческим сынком в лакированных сапогах, появился сам Федотка. Он насилу стоял на ногах. На нем синели новые с лампасами шаровары, дорогая с белым верхом и черным бархатным околышем фуражка, какие носили чиновники горного управления, была небрежно заломлена набекрень.
 – Сейчас заварит кашу, недаром возле его эта сука, Алешка, увивается. Подзуживает.
 – Его и подзуживать не надо, – сказал Роман, незаметно поднимая с земли и пряча в карман кусок кирпича.
 Федотка Муратов был саженного роста, неладно скроенный, но крепко сшитый детина. Года четыре назад, еще подростком, жил он в работниках у Петрована Тонких. Однажды у них заупрямился на пашне бык. Взбешенный Федотка ударил быка кулаком в ухо. Бык сразу лег в борозду, из ноздрей его хлынула кровь. Насилу его отходили. И еще был случай, и тоже с быком. Елисей Каргин продал скотопромышленнику быка-производителя. Дело было в праздник, осенью. Быка вывели только за ограду. Дальше он не пошел. Его били бичами, сапогами, тянули за потяг три человека, но он не шел, застыл как каменный, тоскливо и глухо мыча. Тогда вмешался сидевший на завалинке с парнями Федотка. Плюнув на руки, он подошел к быку, взялся за потяг.
 – Отойди-ка, – сказал он скотопромышленнику. Бык был раскормленный, угловатый. Его вороная спина, широкая, как столешница, лоснилась. Могучими мехами ходили потные бока. Пунцовые дымки густели в круглых свирепых глазах. Упираясь широко раскинутыми ногами, бык закрутил, вырываясь из рук Федотки, тяжелой рогатой головой. Федотка перекинул потяг на правое плечо. Бык осел на задние ноги. Потяг натянулся, задрожал, как струна. Федотка, нагибаясь, падая всей грудью вперед, потянул за потяг. Прошла секунда, другая, и бык не пошел, а покатился за ним. Через прорезы его копыт брызнули кверху черные струйки земли. Федотка дотащил быка до телеги. Крепко привязав к оглобле, он ткнул его для острастки под репицу кулаком и выпрямился, утирая зернистый пот. Толстяк-скотопромышленник сел в телегу, тронул лошадей. И бык покорно пошел за телегой, по-телячьи повиливая хвостом.
 Последний год Федотка работал у Платона Волокитина. В праздники воровал из хозяйских амбаров, подделав ключи, пшеницу, пил ханьшин, играл в карты, дрался с низовскими – один на десятерых. Крепко увечил он низовскую холостежь, увечили и его. На святках из поселка Байкинского приехал к купцу Чепалову жених. В ту же ночь Федотка с братом Елисея Каргина Митькой забрались в чепаловский двор и обрезали у жениховских коней хвосты. Опозоренный жених назавтра чуть свет ускакал домой. А днем Елисей Каргин полез на чердак зимовья. И там под овечьими шкурами нашел мешок с хвостами. Митьку он отхлестал концом сыромятной веревки, а Федотке велел убираться из поселка куда ему любо. Тогда-то и подался Федотка на прииски. И, как видно, там ему повезло…
 – Здорово, публика! – заорал Федотка, подходя к толпе.
 – Здорово! – недружелюбно приветствовали его.
 Девки перестали плясать. Испуганно сгрудившись у церковной ограды, стали шептаться. Федотка направился к ним.
 – Ну, девки, чего каши в рот набрали?
 – На тебя любуемся. Ишь какой ты красивый, – выпалила Дашутка, хоронясь за подруг.
 – Не бойтесь, шилохвостки, драки не будет. Низовские, правильно говорю я?
 – Не наскочите, так не будет.
 – Это кто же такой храбрый? Ромка, ты, что ли?
 – А хотя бы и я!..
 – Ну и черт с тобой, молокосос! – Федотка махнул рукой. – Жидковат ты супротив меня, как заяц против собаки. Ты подрасти сначала, а потом заедайся.
 – Я не заедаюсь.
 – Ну ладно, не хочу я сегодня драться. Поняли?
 – И хорошо делаешь.
 – Сегодня я плясать хочу… Дашутка, ягодка, что ты на меня, как туча, глядишь? Пойдем с тобой кадриль плясать.
 – Не пойду. Других поищи…
 – И найду, – осторожно переступив через прыгающую в траве лягушку, которую в другое время обязательно бы раздавил, сказал Федотка, – пойдем, Агапеюшка, с тобой.
 – Пойдем, пойдем, – весело согласилась покладистая Агапка.
 – Люблю таких. Музыкант, играй, не то играло поломаю…
 Когда расходились по домам, Роман догнал Дашутку.
 – Можно тебя проводить?
 – Нет, не надо. Подкараулит тебя Федотка и сломит голову.
 – Не напугаешь, – и Роман, сам дивясь своей смелости, закинул ей руку на правое плечо.
 У проулка за школой Дашутку с Романом догнал Алешка Чепалов. Бурно дыша, он толкнул Романа.
 – Отойди, каторжанский племянничек. Нечего чужих девок отбивать.
 – Не лезь, а то по зубам съезжу.
 – Попробуй только, арестантская твоя морда.
 Роман отпустил Дашутку и схватил Алешку за горло. Тот захрипел, истошно крикнул:
 – Федот… Наших бьют…
 Из-за угла вывернулся тяжелый на ногу Федотка, за ним бежали еще трое с поднятыми кольями в руках. Роман сшиб Алешку и бросился наутек. Федотка погнался за ним.
 – Врешь, догоню! – орал он во все горло.
 Роман перемахнул через плетень в чью-то ограду. На мгновение остановился, с издевкой поклонился Федотке:
 – До свидания. Пишите!
 Домой он вернулся по заполью. Сняв на крыльце сапоги, осторожно, чтобы не скрипнула, открыл сенную дверь. Мимо отца, спавшего в кухне, прошел на цыпочках, разделся и упал на разостланный в горнице потник.
 На заре он увидел сон: за ним гнался через весь поселок с железным ломом в руках Федотка. У Романа подсекались ноги. Он бежал долго, а Федотка не отставал, и все ближе звучал за спиной зловещий Федоткин басок: «Врешь, не уйдешь!» Вот и дом. Роман, хлопнув калиткой, вбежал в ограду. А Федотка тут как тут. У крыльца он догнал Романа, размахнулся и опустил ему на загорбок пудовый лом… «Ай, ай!» – заревел Роман и проснулся. Прямо над ним стоял с пряжкой в руках дед Андрей Григорьевич, собираясь вторично огреть его. Роман вскочил как ошпаренный, схватил деда за руку.
 – За что?
 – Чтоб не фулиганил, не стыдил нас с отцом, подлец. Мы спим, ничего не знаем, а ты людей калечишь.
 – Каких людей?
 – Память отшибло. А за что ты вчера Алешку побил?
 – Какого Алешку?
 – Я тебе дам какого! Раз виноват, казанскую сироту из себя не строй.
 – Он сам на меня, дедка, наскочил. Вот те крест, сам. Я пошел девку провожать, а он догнал и ударил меня.
 – А ты бы взял и отошел. Разве девок-то мало?
 – Каторжанским племянником он меня обозвал. А я такой обиды не стерпел.
 – Гляди ты, какой подлец! – возмутился Андрей Григорьевич. – Нашел чем попрекать. Паскудный, видать, парень… А только зря ты связался с ним.
 – Да я его не бил, а только толкнул.
 – Толкнул! Тут ведь сам Сергей Ильич приезжал. Пришлось и мне и отцу твоему краснеть перед ним, глазами моргать. Грозится он нас к атаману стаскать. И стаскает, снохач проклятый, чтоб у него пузо лопнуло. Ему тут случай над нами, Улыбиными, поиздеваться. Скажет, один у вас на каторге и другой туда же просится. И придется твоему деду, георгиевскому кавалеру, глазами хлопать. И за кого? За внука… Напрасно, выходит, я тебя умным парнем считал. – И расходившийся дед снова огрел Романа пряжкой.
 – Да перестань ты! – взвыл Роман и вырвал у него пряжку. – Я тебе сказываю, что он сам полез.
 На крик вбежала мать Романа Авдотья и принялась ругать деда.
 – Постыдился бы, старый, ремнем махать. Мало ли что по молодости не бывает. А ты запороть грозишься. Небось, когда сам молодой был, почище штуки выкидывал.
 – Выкидывал! – передразнил старик невестку. – Я ему дед али нет? Должен я его учить али пускай дураком растет?.. Наше дело, сама знаешь, какое. Где другим ничего не будет, там с нас шкуру снимут. Мы теперь для богачей – кость в горле.
 – С какой это стати? – не сдавалась Авдотья. – Мы им за Василия не ответчики. Он своим умом жил.
 – Это мы с тобой так рассуждаем. А у них – другой разговор. Они – сынки, мы – пасынки, – сокрушенно развел старик руками и приказал Роману: – Пей чай, да на пашню ехать надо. Прохлаждаться нечего.
 Проезжая на пашню мимо дома Чепаловых, Роман натянул фуражку на самые уши и скомандовал державшему вожжи Ганьке:
 – Понужай.
 VII
  Улыбины ночевали на пашне. Коней стреножили и пустили на молодой острец, а быков после вечерней кормежки привязали к вбитым на меже кольям. За пашней, над круглым озерком, неподвижно повис туман, из ближнего колка сильней повеяло ароматом цветущей черемухи. Вечер был теплый и тихий. Дымок улыбинского костра синей полоской тянулся далеко в степь. Чей-то запоздалый колокольчик доносился с тракта.
 
Поужинав при свете костра, Улыбины стали укладываться спать под телегой. Только расстелил Северьян войлок и начал мастерить изголовье, как Ганька дернул его за рукав, прерывисто зашептал, показывая на двугорбую сопку, прямо за пашней:
 – Гляди, тятя, гляди! С сопки двое верших спускаются. Вон они…
 Всадники, ехавшие по самому гребню сопки, показались Северьяну неправдоподобно большими. На зеленоватом фоне сумеречного неба были четко обозначены их силуэты с ружьями за плечами. Сомнения быть не могло, спускались они прямо на огонь улыбинского костра. Через минуту всадники круто повернули вниз и сразу пропали из виду. Роман взглянул на отца и увидел, как он пододвинул к себе берданку. Тогда Роман нашарил в траве топор и также положил его рядом с собой, отодвинувшись в тень. Ночью да в безлюдном месте осторожность никогда не мешала.
 С топором под рукой Роман вглядывался в темноту и слушал. По склону сопки из-под конских копыт катились с шуршанием камни. По частому лязгу подков определил он, что всадники едут по крутому спуску и кони все время, широко расставляя задние ноги, приседают на них, от этого и катятся камни. Скоро дробный топот послышался совсем близко. В свете костра появилась лошадиная морда, вокруг которой сразу закружились ночные грязно-белые мотыльки и мошки. Голос, показавшийся Роману знакомым, назвал его отца по имени.
 – Кто это? – спросил Северьян, без опаски выходя на освещенное место.
 – Своих не узнаешь. Разбогател, что ли?
 С конем на поводу к нему подходил, разминая затекшие ноги, посёльщик Прокоп Носков, добродушный и несколько грузноватый казак, служивший надзирателем в Горном Зерентуе. Был Прокоп из бедной и трудолюбивой семьи и доводился Улыбиным дальним родственником. Вернувшись после русско-японской войны домой, не захотел идти он в батраки и устроился сначала стражником на соляных озерах, а оттуда ушел в надзиратели. Его появление заметно взволновало Северьяна. Раньше относился он к надзирателям со спокойным безразличием постороннего человека. Их существование не касалось его. Не ждал он от них для себя ни хорошего, ни плохого. Но с тех пор, как попал на каторгу Василий, Северьян опасался, что рано или поздно их семье придется иметь дело с надзирателями. Василий в любую минуту мог решиться на побег. А в таком случае искать его, допытываться о нем будут прежде всего у родных. Поэтому при виде Прокопа невольно мелькнуло у него предположение, что произошло именно то, чего он одновременно желал и боялся. Но он не выдал своего беспокойства.
 Притворно зевнув, одернул он привычным движением рубаху, пожал протянутую Прокопом руку и спросил:
 – Куда путь-дорогу держите?
 – Вчерашний день ищем, – расплылся в улыбке круглолицый и толстогубый Прокоп, снимая с себя винтовку. Увидев недоумение на лице Северьяна, он поспешно добавил: – Разлетелись из нашей клетки пташки. Вот и ловим их по темным лесам…
 Из-под телеги вылез Ганька и обратился к Прокопу:
 – А я вас первым заметил. Еще на сопке вы ехали, вон там…
 Прокоп назвал его молодчиной. А подошедшего следом за Ганькой Романа весело спросил, скоро ли будут гулять у него на свадьбе.
 – Об этом после действительной службы думать будем, – ответил за сына Северьян и тут же приказал Роману идти за водой, а Ганьке подкинуть в костер дров.
 Когда Роман вернулся от озерка с водой, Прокоп и незнакомый, угрюмого вида надзиратель, приехавший с ним, сидели вокруг огня, подогнув под себя по-монгольски ноги. Прокоп рассказывал, кого они ищут.
 Оказалось, на днях из Горно-Зерентуйской тюрьмы бежали восемь человек уголовных. Прокоп называл их «Иванами». Бежали они из партии каторжников, которую вывели в тайгу на заготовку дров. При побеге они зарезали одного конвойного солдата и троих обезоружили. Двое из «Иванов» были пойманы еще вчера в кустах на Борзе наткнувшимися на них казаками Байкинского поселка. Но остальные успели скрыться. На поимку их отправили конвойную полуроту и всех свободных надзирателей. У беглых было четыре винтовки, и переполоху они могли наделать много.
 Выслушав Прокопа, Северьян сокрушенно покачал головой. Он считал безрассудным, что Прокоп вдвоем с товарищем отправились разыскивать шестерых каторжников, вооруженных и готовых на все. Северьян хорошо знал, как дерутся беглые, когда настигает их погоня. Он помнил за свою жизнь, по крайней мере, десять случаев, когда люди, вышедшие на волю, предпочитали умереть от пули казака или надзирателя, чем снова пойти на каторгу. Он почесал свой желтый ус, сказал:
 – Зря ты, паря, к тюрьме прильнул. На такой службе ни за грош, ни за копейку голову потеряешь. Бросай ее к едрене матери, послушай моего совета.
 Прокоп бросил окурок папиросы в огонь и захохотал, показывая обкуренные зубы:
 – Ишь ты, враз все мои дела рассудил. – И добавил задумчиво: – Службу, паря, бросить не трудно, да ведь есть-пить надо, а другая не вдруг подвернется. Я вон как ушел из стражников, полгода без дела слонялся. Так что поневоле за свою должность держишься, какая бы она ни была.
 Его спутник поднялся и пошел к привязанному у телеги коню. Он снял с седла переметные сумы и вернулся с ними к костру. Развязав их, он стал выкладывать на холстину творожные шаньги, вареные яйца, холодную баранину и нарезанное ломтиками сало, рядом с которыми поставил бутылку водки. Северьян покосился на бутылку, обхватил колени руками и сказал со вздохом:
 – Эх, ребята, ребята… Сладко едите и вволю пьете, а не завидую я вам. Мне бы на вашем месте любой кусок поперек горла становился.
 – Это отчего же?
 Если бы Прокоп был один, Северьян прямо бы ответил ему, что считает надзирательскую службу постыдным занятием. Но при чужом человеке не решился на такой ответ. Вместо этого он сухо бросил:
 – Боюсь за беглыми гоняться.
 Прокоп принял его слова за чистую монету и стал возражать:
 – Бояться нечего, паря. За беглыми мы гоняемся не часто. За весь год это первый случай. До него у нас все чин чином шло. Правда, с уголовщиками всегда ухо востро держи. Зато с политическими ничего живем, дружно. Начальник тюрьмы Плаксин – человек у нас порядочный. Он с «политикой» себя умно ведет, старается не раздражать ее… Только, кажись, его скоро уберут от нас. Разговоры об этом давно идут. Еще на Пасхе приезжал к нам один чиновник из тюремного управления. И нам и Плаксину он много крови попортил. Слышал я тогда, как он орал на него при обходе: «У вас режим клуба в тюрьме. Вы ее в богадельню превратили». А после его отъезда генерал-губернатор Кияшко влепил Плаксину выговор.
 – Тогда уберут его, вашего Плаксина, – сказал убежденно Северьян. – На каторге хороший человек не уживется.
 В разговор вмешался второй надзиратель, фамилия которого была Сазанов:
 – Плаксин просто хитрюга. Я его давно раскусил. Он бы давно всю «политику» в гроб загнал, да за свою шкуру трясется. Знает, что это даром не пройдет. В момент ухлопают, в любом месте достанут. Вот он и старается «политику» не задевать.
 – Да как же они его убить могут, если сами за решеткой сидят? – хитренько ухмыльнулся Северьян, решивший, что Сазанов малость заврался.
 – Из-под земли достанут, а убьют. И не они это сделают, а их дружки и товарищи с воли. У них это дело здорово поставлено. Раньше я до Горного Зерентуя в Алгачинской тюрьме служил. Был у нас там начальником Бородулин. Он меня оттуда и выпер, когда узнал, что я с «политикой» по-хорошему обращаюсь. У него так было: на кого политические не жалуются, тот плохой надзиратель, того раз-два, и по шапке… Приструнил Бородулин «политику» крепко, розгами наказывал, человек пять до самоубийства довел. От высшего начальства к каждому празднику благодарность имел и наградные. Его многие предупреждали, что даром это не сойдет. А он все похохатывал… И что ж ты думаешь? Перевели его из Алгачей с повышением в Россию, начальником Псковской тюрьмы назначили. Там его, как миленького, насквозь и продырявили из револьвера и записку на грудь положили, что застрелен, как собака, за издевательство над политическими в Алгачах… А от Алгачей до Пскова шесть тысяч верст. Стало быть, длинные руки у них, ежели на таком расстоянии достают… Да и не один он так поплатился. Начальника каторги, Метуса, недавно в Чите ухлопали. Подошел к нему на вокзале офицер, спросил: «Вы, кажется, полковник Метус?» И только успел тот головой кивнуть, как уже сидело в нем две горошины из стального стручка.
 – Неужели офицер убил?
 – Какой там к черту офицер! Кто-нибудь из революционеров так вырядился.
 – И не поймали его?
 – Поймают, дожидайся. Он словно сквозь землю провалился.
 Роман был поражен всем услышанным от надзирателей. Он и не подозревал, что совсем недалеко от Мунгаловского идет своим чередом такая большая, непонятно грозная жизнь.
 Заметив, что вода в котле закипает, Роман оторвался от своих новых и непривычных размышлений. Он бросил в котел горсть зеленого чая и щепотку соли. Когда чай напрел, снял котел с тагана и поставил возле холстины с едой. Прокоп разлил водку в деревянные чашки и первую поднес Северьяну. Прежде чем принять чашку, Северьян немного покуражился:
 – Однако, оно и не к чему бы… Да уж ладно, выпью за компанию. – И, не зная, с чем поздравить их, сказал: – Ну, с приездом вас.
 После первой чашки он решил не вязаться больше к надзирателям с разговорами. Пусть живут, как им любо. Но после третьей чашки не вытерпел и сказал Прокопу, что ходить в надзирателях все-таки не казачье дело.
 – Не казачье, говоришь, дело? – заговорил Прокоп. – А по-моему, только казаку и ходить в надзирателях. Он хоть в тюрьме и не служит, а должность у него тоже собачья. Недаром его нагаечка в любом городе посвистывает и песенки про нее распевают. Не слыхал?
 – Не доводилось.
 – Песенки не в бровь, а прямо в глаз… Я это по себе знаю. В девятьсот пятом в Чите на Песчанке наш полк стоял. Стыдно теперь вспомнить, что мы делали. Много мы наших нагаек о людские спины пообломали… Недаром рабочие на Чите-Первой нашим братом, казаком, ребятишек пугают, – закончил он ожесточенно и вылил в свою чашку остаток водки.
 Северьян возразил ему, что там он был не по своей воле, а служба заставила. Прокоп на это сказал, что и в тюрьме он не по своей воле. Когда жрать-пить хочешь – в любую петлю голову сунешь. Но Северьяна его слова не убедили. Он запальчиво крикнул:
 – Ну уж чем каждый день на чужое горе да беду смотреть, так лучше по миру идти!
 – Рассуждаешь ты хорошо, – ответил ему Сазанов. – Только не все так думают. Ты думаешь, поймали бы вчера двоих на Борзе, если бы не байкинцы? Они на них сонных наткнулись и скрутили.
 Северьян раздраженно махнул рукой:
 – Не убедите вы меня все равно.
 – Давно ли ты так рассуждать стал? – повернулся к нему Прокоп.
 – Я всегда так думал.
 – Ну, не ври, брат. Раньше, глядишь, по-другому толковал, пока Василий не сел в тюрьму.
 – Какой такой Василий? – спросил Сазанов.
 Прокоп захохотал:
 – Да ведь у Северьяна брат в Кутомаре сидит. Восемь лет ему приварили. Служил он в Чите, да и спутался там с революционерами.
 Сазанов с удивлением поглядел на Северьяна и отодвинул от себя только что налитую чашку чая. Подвыпивший Северьян не заметил происшедшей в нем перемены и сказал:
 – Как вы там хотите, а собачья ваша должность.
 Сазанов резко оборвал его:
 – Лучше уж надзирателем быть, чем каторжником. – И, поднявшись с земли, сказал Прокопу: – Ну, Носков, поехали. Попрохлаждались с твоими посёльщиками, хватит.
 – А разве не ночуем здесь?
 – Нет, надо ехать. Давай собирайся.
 – Ехать так ехать, – согласился Прокоп. – А только, по-моему, лучше бы здесь ночевать.
 На востоке уже начинало белеть, когда надзиратели тронулись с улыбинского табора. Роман, отпускавший быков на кормежку, слышал, как, отъехав в кусты, Сазанов принялся ругать Прокопа:
 – За каким ты меня чертом сюда затащил? С такой родней водиться я тебе не советую.
 – Да ведь Северьян-то мне кум.
 – А ты от такого кума подальше, – услыхал Роман последнее, что донеслось до него из-за кустов.
 «Добрая собака», – подумал он про Сазанова, но отцу, чтобы не расстраивать его лишний раз, ничего не сказал.
 VIII
  Просторный и прочный, на сером фундаменте дом – лучший в поселке. Стены его обшиты смолистым тесом, карнизы украшены тонкой резьбой. На зеленой железной крыше белеют высокие трубы, похожие издали на лебедей, отдыхающих в тихой заводи. В стрельчатых окнах нижние стекла – цветные. В солнечный день они сверкают, как драгоценные камни. Двухсаженные заплоты ограды и створы широких, крытых тесом ворот выкрашены синей краской. Ограда посыпана желтым речным песком. Над ней, от веранды и до амбаров, протянута проволока. По ночам, громыхая цепью, вдоль проволоки мечется чепаловский волкодав, лающий хриплой октавой.
 Много лет тому назад стояла на этом месте осиновая избушка с окошками из мутной слюды. На рыжем корье ее крыши торчали полынные дудки, стлался кудрявый мох. В избе проживал с женой и сыном охотник Илья Чепалов. Однажды, на исходе мглистого дня, по зимнику, розовому от заката, возвращался Илья с охоты. Он вез притороченного ремнями к седлу гурана с ветвистыми рогами. В четырех верстах от поселка, у заросшей шиповником и орешником сопки, повстречалась охотнику волчья свадьба. Бежать было некуда: слева – крутая, почти отвесная сопка, справа – непроходимый, в саженных сугробах тальник, а за спиной – синеватый и скользкий лед озерка, по которому можно было проехать только шагом. Волки были в тридцати – сорока шагах. Они скучились на дороге, готовые каждый миг метнуться на человека, в клочья разнести коня и его самого. Обливаясь холодным потом, перекрестился тогда Илья и вскинул на сошки кремневый штуцер.
 Целился он в волчицу.
 Он знал, что, если убьет ее, будет спасен. Потеряв самку, звери трусливо убегут прочь. Их связывает и держит в грозной стае только темная сила ненависти и страсти.
 От холода или страха, но дрогнули никогда не дрожавшие руки Ильи. Пуля угодила не в волчицу, а в матерого тощего волка, сидевшего рядом с ней. Волк яростно взвизгнул и закрутился, как колесо, на красном от крови снегу. Волчица, а за ней и вся стая, пьянея от запаха крови, бросились на него и моментально разорвали в клочья. Потом подступили к Илье. Он скинул с себя доху и встал на дороге с ножом в руках…
 Назавтра поехавшие за дровами казаки нашли на заплавленном кровью зимнике доху, втоптанное в снег ружье Ильи и рогатую обглоданную голову гурана. Подальше, за бугорком, валялись кровавые кости коня и два волка с черепами, размозженными копытом…
 Сыну Серьге оставил погибший охотник в наследство завидное здоровье да старый верного боя штуцер. Серьга вычистил штуцер, повесил его в сухом и светлом углу, а сам пошел наниматься в работники. Нанял его орловский скотопромышленник Дмитряк, наживший немалое состояние на торговле монгольским скотом. У Дмитряка была дочь Степанида, единственная наследница его капиталов, скучавшая в светлицах большого шатрового дома. Много к ней сваталось женихов. Но никто из них не пришелся по сердцу своевольной девке. А Дмитряк ее в выборе не неволил, не торопил.
 Легко тогда носил диковатый и смуглый Серьга большое стройное тело на крепких ногах. Встречаясь со Степанидой, он откровенно жег ее озорным взглядом. И дрогнуло неприступное девичье сердце, сладко заныло. Напрасно старалась она победить расцветающее чувство, по-хозяйски помыкая Серьгой, всячески высмеивая его на людях. Чувство росло, и скоро стало трудно скрывать его. Догадливый Серьга сметил довольно быстро, в чем дело. Однажды возил он Степаниду за покупками в Нерчинский Завод. Возвращались оттуда вечером. Переваливая лесистый хребет, услыхали они близкий волчий вой. Перепуганная Степанида, дремавшая на подушке в задке тарантаса, заявила, что боится, и потребовала, чтобы Серьга пересел с козел к ней. Дважды просить об этом не пришлось. Успокаивая дрожавшую Степаниду, он незаметно обнял ее. Дней через пять после этого, когда не было дома хозяина, далеко за полночь прокрался Серьга из кухни в уютную спаленку Степаниды. Она испуганно вскрикнула и замолчала… С тех пор, забыв про всякую осторожность, часто похаживал Серьга в заветную спаленку. Только на свету уходил из нее с синими кругами у глаз. Но однажды у двери спаленки его встретил сам Дмитряк. В руках его холодно блеснула оголенная шашка. Ударом плашмя по голове свалил он работника на пестрый половичок. С дикой матерщиной топтал его после сапогами, таскал за каштановую чуприну. Выскочившую на шум Степаниду замертво уложил кулаком. В синяках и ссадинах приплелся Серьга к матери в Мунгаловский. Три дня валялся на лавке, худой и черный. И как ни допытывалась мать – ни слова не вымолвил ей. А на четвертый день, закинув за плечи мешок с сухарями, жестяной котелок и штуцер, отправился он на таежные прииски. Но не с честной работы старателя, не с фарта, найденного лотком и лопатой, пошла его жизнь в крутой подъем. Голубые зубчатые хребты на север от Мунгаловского – в дремучей непролази тайги. В тайге бесконечно вьется, петляет тропинка. На глухие зауровские прииски, к студеным безымянным речкам ведет тропинка. По ней в те далекие времена пробирались из-за Аргуни на прииски и обратно косатые китайцы. За ними, говорят, и охотился Серьга Чепалов в компании с каким-то отпетым приятелем. Они садились у тропинки и ждали. Если китаец был один и покорно отстегивал набитый золотым песком клеенчатый пояс, они отпускали его. Если же китайцев было много, тогда начинали их терпеливо преследовать и истреблять. Свалив удачным выстрелом одного, обшаривали его пояс и пускались в погоню за остальными. Китайцы, навьюченные поклажей, утомленные перевалами, переходами через зыбкие топи в падях, бежать не могли. Падали они замертво, настигнутые свинцовыми пулями на чужой негостеприимной земле, прижимаясь к ней пробитой грудью, словно могла земля удержать улетающую из тела жизнь…
 
…В поселок Серьга Чепалов вернулся на паре собственных вороных. Как истый приискатель, он был в широченных штанах из зеленого плиса, в сарапульских сапогах со скрипом. Алая шелковая рубашка была опоясана кушаком с кистями. Из кармана жилетки свисала серебряная цепочка часов и рубиновый, в дорогой оправе, брелок. Горемычная мать не дождалась своего ненаглядного Серьги. Уснула она в буранную зимнюю ночь в нетопленой избе, да так и не проснулась. Похоронили ее соседи и наглухо заколотили досками окна и двери неприглядной избушки. Но Серьга не грустил. Весело позвякивая деньгами в карманах, ходил он по Мунгаловскому, почтительно кланяясь старикам. С тех пор и стали его величать по имени и отчеству. В зимний мясоед заслал Чепалов сватов к Дмитряку. Позеленел от душившей его ярости Дмитряк, но сватов выслушал. Гуляла о его Степаниде дурная молва, давно отшатнулись от нее женихи. Если согласен Чепалов загладить свою вину, пускай заглаживает. И согласился Дмитряк на свадьбу. Чуть не полпоселка гуляло на ней. Тридцать ведер ханьшина выпили гости, в свадебных буйных скачках загнали гривастых чепаловских коней.
 – С ветра пришло, на ветер уйдет, – судачили о свадебных тратах Чепалова мунгаловцы, – вот поглядите, побарствует, а там опять зубы на полку сложит. Ведь у Дмитряка-то, пока живой он, много не получишь.
 Но Сергей Чепалов не собирался пускать своего богатства на ветер. После свадьбы от стал скупым и расчетливым, дела свои вел с умом. У разорившегося соседа купил со всеми усадебными постройками старый дом. В половине, выходящей на широкую улицу, оборудовал лавку. Торговал поначалу керосином, спичками и разной мелочью. С покупателями разговаривал тихим солидным баском. Степанида Кирилловна ежегодно рожала то сына, то дочь да год от году добрела. Дочери были недолговечными, умирали, не научившись ходить. Из сыновей выжило трое: Никифор, вылитый в мать первенец, Арсений – туповатый тихоня, окрещенный по-уличному «тетерей», и самый младший, моложе Никифора на шестнадцать лет, голубоглазый, пухлолицый Алешка – отцовский любимчик.
 В 1899 году Никифора взяли на действительную службу. Служить ему пришлось во 2-й Забайкальской казачьей батарее. Смышленый, пронырливый казачина уже через год носил на погонах лычки приказного. За подавление китайского мятежа получил Георгия четвертой степени, был представлен к производству в старшие урядники. Командир батареи полковник Филимонов благоволил к нему. И начало русско-японской войны Никифор встретил на должности безопасной и небезвыгодной. Сделал его Филимонов старшим фуражиром батареи. На фуражировку отпускались большие суммы, и крепко погрел около них руки бравый урядник. Махинации были простые. Приезжал он с дружками в глинобитную китайскую деревушку, прямо с коня стучал черенком нагайки в обтянутые промасленной бумагой окошки фанз. Низко кланяясь, встречали незваных гостей китайцы, разглядывая их из-под соломенных шляп задымленными неприязнью глазами. Никифор показывал им пригоршню золотых и спрашивал на ломаном жаргоне:
 – Фураж, манзы, ю?
 Завязывались оживленные разговоры с помощью пальцев. Показывая китайцам пук клевера или гаоляновый стебель, давал им понять Никифор, что ему нужно. Щедро обещал он оплачивать все, что купит, и для вящей убедительности пересыпал из ладони в ладонь красноречивые империалы. Китайцы охотно показывали тогда чумизу и сено и начинали торговаться. Потешаясь над их лопотаньем, подмигивал Никифор ловким дружкам. В момент нагружались доверху пароконные казачьи двуколки, и фуражиры галопом уносились прочь из деревушки. Дорогой придумывали ограбленным горемыкам фамилии посмешнее и писали от их имени расписки в получении денег за фураж. Каждая расписка имела стереотипный конец: «по безграмотности и личной просьбе крестьянина Сунь Чун-чая из деревушки Хаолайцзы расписался казак Ефим Кущаверов». Менялись в расписках только фамилии и названия деревушек. Потом фуражиры делили добычу. Львиная доля всегда доставалась Никифору. Ежемесячно приходили в то время из действующей армии денежные переводы на имя Сергея Ильича. Переводы были на сто рублей и более. Именинником ходил Сергей Ильич по поселку. Присланное Никифором он припрятывал до поры до времени и делал это кстати. В конце концов проделки Никифора были вскрыты. Добрался ли до полковника, не жалея головы, расторопный китаец или донес какой-то казак, но только многое узнал командир о своем любимце. Предупрежденный приятелем-ординарцем, успел Никифор спутать следы. Не успел сунуть он на сохрану посёльщику Семену Забережному добрую пачку красненьких десятирублевок, как нагрянул с обыском сам Филимонов. Полковник рвал и метал. Денег у Никифора не нашли, но не пожалел Филимонов его крепких скул. Звонкими пощечинами учил он своего урядника на виду у всей батареи, так что лопнула замшевая перчатка. Лицо Никифора становилось то пепельно-серым, то свекловично-розовым. Затаив дыхание, злорадно посмеивались казаки над горем выскочки и пролазы Чепалова, а у его дружков-фуражиров от страха подрагивали губы. На прощание пригрозил полковник Никифору военным судом и отправил его на гауптвахту. Через день полетела в станицу Орловскую телеграмма. Просил полковник станичного атамана немедленно сообщить, получал ли денежные переводы от сына купец Чепалов. В Орловской тогда атаманил Капитон Башлыков, доводившийся родственником Чепалову. Получив телеграмму, прикатил Башлыков в Мунгаловский. Перепуганный купец, чтобы как-нибудь замялось дело, отвалил ему сотенную. Башлыков, покуражась для виду, вылакал бутылку контрабандного коньяку и укатил обратно. Через полмесяца дождался Филимонов спасительного для Никифора ответа. Так и выбрался урядник сухим из воды. Отделался он смещением из фуражиров да выбитым зубом. С гауптвахты вышел – краше в гроб кладут, худой и желтый, но, не стыдясь, твердо выдерживал удивленные взгляды казаков. Той же ночью, когда заснула казарма, подкрался к его койке Семен Забережный. Дотронулся рукой до плеча, разбудил:
 – Никифор, а Никифор…
 – Чего?
 – А ведь у меня, паря, беда, – голос Семена рвался, – деньги-то твои украли. Я их в переметные сумы спрятал, кто-то их у меня и попер оттуда…
 Никифор схватил Семена за грудки, захрипел:
 – Врешь, сука! По глазам вижу, врешь! Сам приспособил их.
 – Не вру, вот те крест, не вру. Не стал бы марать из-за них свою совесть. Не такой я.
 – Не такой… Да вся родова ваша воровская. Сознавайся уж…
 – Не в чем мне сознаваться.
 – Ладно, ладно… Попомнишь ты меня…
 – Ну и хрен с тобой, – разозлился обиженный Семен и пошел к своей койке. Он не врал Никифору. Деньги у него действительно украли. Только после войны случайно узнал Семен, что деньгами попользовался копунский казак Яшка Кутузов, построивший на них на Московском тракте постоялый двор.
 В конце 1905 года служивые вернулись домой. Дважды раненного Семена ждала в Мунгаловском ходившая в работницах жена, горбатая от натужных работ. Изба его, рубленная еще отцом из комлистых лиственниц, горестно покосилась, мохом поросла ее дырявая крыша. Не топтанный скотиной, первородной голубизной сверкал в ограде снег. Разорилось хозяйство, умерли мать и отец, пока отбывал Семен семилетнюю царскую службу. Неделю беспробудным пьянством глушил Семен лютую кручину, а потом отправился искать себе работу у богачей. Пробатрачив четыре года, обзавелся с грехом пополам коровой и лошадью, стал жить своим хозяйством. Не щадил он себя, чтобы выбиться из нужды, да так и не выбился. Лучшие пахотные земли в поселке были давно захвачены справными казаками. Поднять целину можно было только в труднодоступных местах, корчуя там лес и камни. Но Семену, как и многим малосемейным беднякам, была не по силам такая работа. На старых же отцовских пашнях собирал он жалкие урожаи гречихи и ярицы, в то время как богачи наполняли свои закрома отборной пшеницей. Они запрягали в плуг пять-шесть пар быков и распахивали залоги на таких участках, к которым беднота не могла подступиться.
 Трудно жилось Семену. Зато Чепаловы размахнулись после японской войны особенно широко. Снял мундир батарейца Никифор и сменил за прилавком отца. Изворотливый добытчик, ездил он за товарами в Читу и даже Иркутск. При встрече с Семеном, не здороваясь, проходил мимо, жег ненавидящими глазами. В девятьсот десятом сгрохали Чепаловы на загляденье всему поселку – в четырнадцать окон по фасаду – дом. И добрую половину его отвели под магазин. Находил у них покупатель сукно и барнаульские шубы-борчатки, жнейки «Массей Гаррис» и конные грабли «Мак-Кормик». Два года спустя поставили они на крутом берегу Драгоценки паровую мельницу. Мельница работала круглые сутки зимой и летом, приносила завидные барыши. Была она единственной на все юго-западные поселки Орловской станицы, знаменитой черноусыми пшеницами, наливными гроздьями шатиловских овсов. Тесно становилось Чепаловым в поселке, как разросшемуся деревцу в узкой кадке. По совету Никифора надумал Сергей Ильич перебраться в Нерчинский Завод. Приглянулся им там магазин на базарной площади, и, наезжая туда, приглядывались к нему Чепаловы. Магазин принадлежал разорившемуся на поисках золота, разбитому параличом купцу Пестелеву. Два раза наведывался к нему Сергей Ильич насчет покупки. И оба раза паралитик исступленно выпроваживал его вон из дома. Вчера наконец приехал Платон Волокотин с базара из Нерчинского Завода и сообщил Сергею Ильичу приятную новость: видел он собственными глазами, как пышно хоронили старика Пестелева.
 – Смотри магазин не проморгай, – подзадорил Платон.
 – Завтра ужо съезжу, поторгуюсь с вдовой. Дорожиться не станет, так сладимся.
 IX
  Утром Сергей Ильич стал собираться в Нерчинский Завод. Выкатив из-под навеса лакированный тарантас, принялся он мазать колеса. Никифор, позвякивая наборной уздечкой, пошел на выгон привести для поездки коня. Сергей Ильич глуховато буркнул ему вдогонку:
 – Поскорее ходи, а то ночевать в Заводе придется.
 Спутанные ременными путами рабочие чепаловские кони паслись за Драгоценкой в неглубокой лощине. Никифор поймал вороного гривастого иноходца, уселся на него верхом и тряской иноходью припустил в поселок. Когда подъехал к Драгоценке, из буйно цветущих кустов черемухи его окликнули. Голос был робкий и звонкий:
 – Отец родной, не дай погибнуть.
 Никифор придержал иноходца. Густые черемуховые кусты никли над светлой водой, осыпанные пахучим цветом. В них нельзя было ничего разглядеть.
 – Экая чертовщина. Померещилось, что ли? – Никифор выругался вслух и тронул было коня. Из кустов крикнули снова:
 – Дай хлебца, родимый.
 – А ты кто такой? Хлеба просишь, а глаз не кажешь.
 Тогда из белого разлапистого куста робко вылез немолодой человек в серой куртке, обутый в рваные стоптанные коты. Бесшумным кошачьим шагом ступал он по росной траве. Человек был кривой на один глаз, лицо его было в жесткой рыжей щетине.
 «Ага, беглый, – сообразил Никифор, – забарабать разве голубчика? Только оно ведь боязно. У него, у черта каторжного, зараз нож припрятан. Да, может, он и не один тут, – покосился Никифор на кусты. – Не из тех ли он, которые из Зерентуя убежали? Надо поскорее убираться, а то, если он не один, они меня живо ухлопают».
 Каторжник зорко глядел на него глубоко впавшим здоровым глазом. Никифор решился тогда на другое. Он добродушно улыбнулся:
 – Хлеба, говоришь?
 Каторжник кивнул непокрытой стриженой головой.
 – Век за тебя, родимый, буду Бога молить.
 – Нет у меня, паря, ничего с собой. Если хочешь, так подожди. Я тебе с ребятишками из дома отправлю.
 – Пожалуйста, отец родной… Ноги меня не несут. Трое суток маковой росинки во рту не было.
 – Давно убег-то? – поинтересовался Никифор.
 – Да шестой день, никак.
 – Куда путь держишь?
 – В Костромскую губернию. Оттуда я. Охота, отец родной, на детишек перед смертью взглянуть.
 – Ну, так жди… Ребятишки зараз тебе ковригу принесут.
 – И сольцы бы, отец родной, щепотку.
 – Можно и соли послать…
 Едва Никифор рассказал о беглом Сергею Ильичу, как тот погнал его к атаману. Каргин собирался ехать на пашню. У крыльца стоял его оседланный конь. Выслушав Никифора, он недовольно выругался, схватил берданку и, вскочив в седло, приказал Никифору:
 – Зови народ с Подгорной улицы, а я верховских подниму. – И, взвихрив пыль, наметом вылетел из ворот. Завидев его верхом на коне и с берданкой в руках, хватали казаки ружья и шашки, торопливо седлали коней. Скоро набралось у каргинского дома человек двадцать. Каргин приказал Иннокентию Кустову с половиной людей скакать вниз, выехать на Драгоценку в конце поселка и оттуда цепью двигаться вверх по речке. С остальными Каргин пустился прямо на указанное Никифором место. За огородами спешились и рассыпались по кустам с берданками наизготовку.
 И беглый каторжник дождался. В кустах зашумело, затрещало. На затененной прогалине мелькнул казак с ружьем, за ним другой. Каторжник, раскаиваясь в своей доверчивости, метнулся вниз по речке. Кубарем скатился с берегового обрыва, под которым его поджидало еще двое беглых, вооруженных винтовками.
 – Беда, Сохатый… Казаки. Бежать надо.
 Человек, которого он назвал Сохатым, гневно ткнул его кулаком в затылок:
 – У, кривая сволочь… Подвел нас…
 Бежать они бросились на заречную сторону, где кусты были гуще. Кривой зашиб ногу о подвернувшийся камень и стал отставать. Видя, что товарищей не догнать, он решил спасаться в одиночку. Голоса преследующих раздавались совсем близко. Он упал и пополз затравленным волком, тоскливо озираясь по сторонам. В одном месте берега, размытом весенней водой, была узкая и глубокая расщелина. Над входом в нее висели паутиной корни подмытой ольхи. Кривой с трудом протиснулся в расщелину, затаился. В это время там, куда убежали его товарищи, раздался выстрел. Дрожа всем телом, он трижды перекрестился и принялся песком и старыми листьями засыпать вход в расщелину.
 Уходивших вниз по Драгоценке каторжников первым увидел бывший в группе Кустова Никула Лопатин. Увидев их, он так перепугался, что камнем упал за куст и принялся шептать: «Пронеси, господи, пронеси, господи…» Каторжники пробежали в трех шагах от него, злые, готовые на все. Тогда Никула закричал и, не помня себя от страха, выпалил из дробовика. На выстрел подбежал к нему Иннокентий Кустов.
 – В кого стрелял? – заорал он на Никулу.
 – Двое, паря, с винтовками… Вон туда побежали. Чуть было один меня штыком не приколол. Ежели бы я не сделал ловкий выпад…
 Но Иннокентий, не выслушав его, бросился дальше. За ним поспешили остальные казаки, каждому из которых Никула кричал, что его чуть было не закололи штыком. Выдумка насчет штыка ему понравилась. Скоро он сам поверил в нее и долго рассказывал потом встречному и поперечному, как ловко отбил берданкой направленный ему в брюхо штык.
 Каторжники могли бы уйти, но их заметили ребятишки, толпившиеся на том месте, где спешились с коней казаки. Наткнувшись на ребятишек, каторжники приняли их впопыхах за взрослых, на мгновение в замешательстве остановились, а потом выругались и ринулись в сторону.
 – Вон они!.. Вон они!.. – загалдели возбужденно ребятишки, показывая на перебегавших чистую широкую луговину каторжников. Подоспевший Иннокентий принялся с колена бить по ним. Каторжники спотыкались о частые кочки и бежали медленно. Впереди у них было непроходимое болото, но они не знали об этом. Казаки бросились в обход и скоро притиснули их к самой трясине, где и заставили залечь в высоких болотных кочках. Брать их казаки не спешили, а терпеливо дожидались, пока не выйдут у них патроны. Они лежали в прикрытии, курили и переговаривались.
 А верхняя группа тем временем, прочесывая кусты, подошла к расщелине, где, согнувшись в три погибели, задыхался от сердцебиения кривой.
 – Ну-ка, ткни сюда шашкой, – показал Платону на расщелину Каргин. Платон ткнул так удачно, что, вытащив шашку, увидел на конце ее кровь.
 
– Нашли тарбагана. Не уйдет, – оскалился Платон и скомандовал: – А ну, вылезай!..
 Но кривой, у которого была проколота шашкой мякоть ноги, продолжал отсиживаться. Платон не торопясь вытер о траву шашку, сунул ее в ножны, подошел и ухватил беглого за ноги. С бесцельным и мрачным упорством цеплялся тот ободранными в кровь руками за корни ольхи. Платон разгорячился. Он рванул его так, что кривой моментально очутился на песке под ногами казаков. Окровавленный, перемазанный бурой глиной, плача от злобы и бешенства, поднялся кривой на ноги.
 – Эх, дядя! Креста на тебе нет! – узнав Никифора, крикнул он плачущим голосом. Неожиданно рванувшись вперед, залепил он в усталое лицо Никифора обильным вязким плевком.
 – Брось баловать, сволочь… Давай, Никифор, ремень… Его, псюгу бешеного, скрутить надо…
 Кривого, с руками, связанными за спиной сыромятным ремнем, повели Платон и Никифор. На дороге повстречались им принаряженный Сергей Ильич и Алешка в тарантасе.
 – Поймали? – спросил Сергей Ильич.
 – Как видишь.
 – Ну-ка, дайте взглянуть, что за птица?
 – Погляди, погляди… Ваш крестник, можно сказать, – оскалил широкие зубы Платон.
 Сергей Ильич грузновато перегнулся через крыло тарантаса, равнодушно оглядел кривого.
 – Вишь ты, какой худущий и одноглазый. Злой, надо быть… Он не один, что ли, был?
 – Нет, у него дружки оказались. Окружили их, да только взять не могут. У тех винтовки.
 – Как бы они казаков пулями не переметили.
 – Авось сойдет, Бог милостив. Стрелки они аховые. Разве случайно в кого влепят… А ты бы, Сергей Ильич, взял да увез этого субчика в Завод. Из-за них людей наряжать в станицу будут, а время рабочее. Тебе же оно за попутье.
 – Еще чего не выдумаешь? – накинулся на него Сергей Ильич. – Не мое это дело. Веди его лучше к надзирателям. Сейчас только по улице двое проехали – Прокоп Носков и еще какой-то. Они, поди, этих самых волков и разыскивают.
 – Ну, тогда об чем говорить! Сейчас его сдам с рук на руки.
 – Веди, веди… Ну, Лешка, давай, трогай. И так мы с тобой опаздываем.
 X
  Прокоп и Сазанов, возвращаясь в Горный Зерентуй, на обратном пути сговорились заехать в Мунгаловский.
 Подъезжали они к поселку солнечным утром. У дороги ярко зеленели всходы пшеницы. В текучей синеве звенели жаворонки, над сопками парили орлы.
 От ворот поскотины надзиратели увидели на улицах непонятную суматоху. Первая же встречная казачка сказала им, что ловят беглых каторжников. И словно в подтверждение ее слов от Драгоценки долетела гулкая в утреннем воздухе беспорядочная стрельба. Она показалась им совсем близкой. Оба они были уверены, что вернутся в Горный Зерентуй без всяких происшествий. Они разочарованно свистнули, поглядели друг на друга и, не сказав ни слова, поскакали на выстрелы. Служба требовала принять участие в поимке каторжников. Проезжая мимо улыбинского дома, Прокоп увидел на крыльце Андрея Григорьевича, глядевшего из-под руки на Заречье, откуда доносились выстрелы. Он остановился. Сняв с головы фуражку, поздоровался.
 – Здорово, здорово, надзиратель, – недружелюбно отозвался Андрей Григорьевич.
 На том берегу Драгоценки, в заросшем лопухами русле старицы, лежало и сидело человек пятнадцать мунгаловцев. Они лениво переговаривались и без конца курили. Прокоп и Сазанов спешились, перекинулись с ними парой слов и, низко пригнувшись, стали пробираться старицей к болоту. За ними увязался Никула Лопатин, досаждая Прокопу всевозможными вопросами. «Вот привязался, и выберет же времечко», – подумал про него с раздражением Прокоп. Но чтобы Никула не подумал, что он трусит, Прокоп поддерживал с ним разговор. Так добрались они до изгиба старицы, где на склоне пологого каменистого берега, в какой-нибудь сотне шагов от засевших у болота каторжников, лежал с казаками Каргин. Он уговаривал их броситься на каторжников, у которых, по его расчетам, все патроны были расстреляны и их легко было захватить живьем. Но казаки угрюмо отмалчивались. Они не хотели рисковать собой. Они жалели напрасно потерянный день и требовали, чтобы Каргин поскорее отпустил их домой. Громче всех выражал свое недовольство Епифан Козулин, сидевший под суковатой березой.
 Увидев надзирателей, сопровождаемых Никулой, Каргин обрадовался. С надзирателями дело должно было пойти скорее. Он весело приветствовал их и сразу же начал объяснять обстановку:
 – Каторжники прижучены к болоту и окружены. Их всего двое. – Он показал сперва на кочки, за которыми каторжники отсиживались, потом на кусты вправо, где сидели другие казаки. После этого принялся жаловаться Сазанову, в котором увидел старшего, на посёльщиков. Епифан, услыхав его слова, злобно сказал:
 – На черта сдалось нам подставлять свой лоб. Жалованья нам за это не платят. Вот с надзирателями и пробуй беглых живьем забирать. Эти люди к тому и приставлены. А наше дело – десятое. Нам стараться не из-за чего.
 Казаки, хитренько посмеиваясь, подмигнули друг другу и уставились на Прокопа и Сазанова откровенно враждебными глазами. Каргин попробовал было оборвать строптивых, но только пуще разжег их. Казаки все вдруг обрушились на него и надзирателей. Даже Никула и тот не отставал от них. Ухмыляясь, он заявил, что посмотрит, как будут кланяться пулям надзиратели. Неожиданное нападение Никулы, еще минуту тому назад настроенного дружески, окончательно смутило Прокопа. Он почувствовал, как кровь прилила у него к лицу. Он вопросительно взглянул на Сазанова. Тот в растерянности поигрывал винтовочным ремнем, исподлобья оглядывая казаков. Встретив взгляд Прокопа, Сазанов мотнул ему головой и решительно полез из старицы на берег. Он надел на дуло винтовки фуражку, размахивая которой поднялся во весь рост и стал кричать каторжникам, чтобы они сдавались. В ответ с болота выстрелили. Пуля щелкнула о камень-окатыш у него между ног и рикошетом ударилась о ствол березы, под которой сидел Епифан. Лоскут оторванной пулей бересты упал Епифану на голову. Епифан живо скатился вниз и, припав к земле, принялся ощупывать голову, косясь на березу. Казаки, увидев, что Епифан невредим, но синие штаны его порваны на коленях, принялись хохотать.
 Сазанов, шарахнувшись от пули, упал за куст и, втягивая голову в плечи, пополз вперед. Прокоп понял, что его товарищ готов теперь на все. Понял это и Каргин. Не сговариваясь, поползли они с Прокопом вслед за Сазановым, который, ожесточенно двигая локтями, перебирался от кочки к кочке. Когда до каторжников осталось шагов пятьдесят, он снова крикнул:
 – Эй, на болоте!.. В последний раз предлагаем сдаться.
 Оттуда крикнули:
 – Если жить хочешь, так не лезь. Живо черепок продырявим…
 По голосу Прокоп узнал, что на болоте отсиживается Яшка Сохатый, самый отпетый из зерентуйских «Иванов», бегавший с каторги четыре раза и приговоренный в общей сложности к пятидесяти годам. Прокопу сразу вспомнилось столкновение Яшки Сохатого с политическими из-за тюремной кухни. На кухне хозяйничали долгое время «Иваны», признанным главарем которых был Сохатый. «Иваны» перед обедом вылавливали из котла все мясо, оставляя политическим только кости. Наживались они за счет политических и при разделе хлебных пайков. Хлеб раздавали дежурные из уголовных. Все они ходили перед Сохатым по одной половице, и слова его были для них законом. Он заставлял дежурных выдавать ему и его компании двойные и тройные порции, которыми торговал потом в открытую. Так продолжалось до тех пор, пока не пригнали в Горный Зерентуй черноморских матросов, осужденных за участие в революционных событиях девятьсот пятого года. Матросы решили отобрать у «Иванов» кухню. Добрая половина политических запаслись ножами и во главе с матросом Микулой Богатырчуком при возвращении с прогулки ворвались в кухню, переполненную «Иванами», которые уже знали, что им придется с боем отстаивать свои права быть в ней хозяевами. У каждого из них был нож или кистень. Сохатый, размахивая длинным ножом, крикнул: «Режь политику!» и первый кинулся на Богатырчука. Ударом ноги уложил Богатырчук Сохатого на каменный пол кухни, вырвал у него нож и бросил его в сито, висевшее на стене. Нож пробил сито на самой середине и глубоко вошел в стену. «Иваны», увидев поражение Сохатого и ловкость, с которой владеет Богатырчук ножами, сдались и удалились из кухни с позором. Два раза после этого нападал Сохатый на Богатырчука, но каждый раз получал достойный отпор. Только после этого он присмирел и научился уважать политических. Потеряв свой авторитет главаря, и решился, по-видимому, Сохатый на новый побег. Он знал, чем это грозило ему в случае поимки. Поэтому Прокоп был твердо уверен, что Сохатый живым не сдастся, и предупредил Сазанова:
 – Тут Яшка Сохатый… Не подымай головы, не рискуй.
 – Знаю… Да только патронов нет. Иначе бы он давно выстрелил, – откликнулся Сазанов, продолжая продвигаться вперед. Но Прокоп на всякий случай взял на прицел то место, где скрывался Сохатый.
 А Сохатый в это время судорожно шарил у себя в карманах, надеясь найти случайно сохранившийся патрон. Но в карманах было пусто. Тогда он выругался и с ожесточением швырнул в сторону ненужную винтовку. Затем поднялся над кочками во весь свой немалый рост и, разрывая на груди рубаху, пошел на Сазанова с истерическим криком:
 – На, гад, стреляй! Не скрадывай! Не скрадывай, как селезня, а бей на месте, сучий сын.
 Сазанов вскочил на ноги, прицелился в Сохатого:
 – А ну, подыми руки. Все равно скрутим.
 – Не дамся! – бил себя кулаками в грудь и продолжал идти на него Сохатый.
 – Сдавайся, чего уж теперь. Игра твоя проигранная, – попробовал уговорить его Сазанов, отступая назад.
 – Задушу тебя, волчья сыть, тогда и сдамся, – с пеной на губах прорычал Сохатый и кинулся вперед. Сазанов подпустил его вплотную и преспокойно выстрелил. Сохатый сделал еще два шага, покачнулся и упал ничком в болотную ржавчину. В горле его забулькало, захрипело. Тело несколько раз дернулось и вытянулось.
 Подбежавшие мунгаловцы, увидев, что каторжник мертв, приумолкли, стали снимать с голов фуражки и креститься. На надзирателей в этот миг большинство из них глядело угрюмыми, осуждающими глазами. А Епифан Козулин сказал Сазанову:
 – Для тебя, видать, человека убить, что курицу зарезать. Наловчился.
 Сазанов огрызнулся:
 – А что же мне, по-твоему, делать было?
 – Да уж только не убивать. Никуда бы он не девался…
 – Ладно, помолчи. Я свою службу исполняю.
 – Сдох бы ты с твоей собачьей службой, – бросил Епифан и, плюнув, отошел от него.
 В суматохе все забыли про второго каторжника, давно стоявшего среди кочек на коленях с поднятыми вверх руками. Руки его тряслись, зубы выбивали дробь. Когда о нем вспомнили и Прокоп стал подходить к нему, он взмолился:
 – Сдаюсь. Не убивайте.
 – Не убью, не бойся. А только добра тебе теперь мало будет. Если не запорют на кобылине, то на удавку вздернут… Пойдем давай.
 Каторжник поднялся. Попробовал идти, но ноги его подкашивались. Тогда он попросил Прокопа:
 – Дал бы закурить мне. Может, силы у меня прибавятся. Я ведь трое суток корки хлеба не видел.
 – Бегать не надо было. Иди, иди… – И Прокоп начал подталкивать его прикладом винтовки.
 XI
  Когда Чепаловы возвращались из Нерчинского Завода, у перевала к Мунгаловскому нагнал их станичный атаман Михайло Лелеков на взмыленной тройке. Он торопился куда-то по делу, – в руках его была насека в кожаном буром чехле. Поравнявшись, белоусый, невысокого роста, крепыш Лелеков прыгнул из тарантаса. Рысцой подбежал к Чепаловым, поздоровался за руку.
 – Куда это гонишь? – полюбопытствовал Сергей Ильич.
 – К вам, паря, в Мунгаловский. Гости нынче у вас будут. Надо насчет ужина и квартиры покумекать.
 – Что это за гости такие?
 – Сам атаман отдела катит.
 – По какой надобности он?
 – Места осматривать будет. Если окажутся подходящими, так у вас в этом году шибко весело будет.
 – С чего бы это?
 – Летние лагеря устроют. От наказного из Читы распоряжение вышло. Будут казаков со всего отдела обучать.
 – Гляди ты… Громкая новость… А насчет квартиры того… может у меня остановиться.
 – Вот и хорошо. А я только хотел тебя просить.
 – Чего же просить… Пожалуйста, с полным удовольствием.
 – Значит, одна гора с плеч. Теперь только о встрече забота… Он ведь вот-вот будет. Распек меня нынче здорово. Поезжай, говорит, распорядись. Я через час после тебя выеду, поэтому, говорит, изволь поторопиться… Садись-ка, Сергей Ильич, ко мне да погоним. Алеха и один доедет.
 – Поедем, поедем, раз такое дело…
 Конные десятники переполошили поселок от края до края. Вскоре у окон чепаловского дома собралась большая толпа по-праздничному одетых казаков и казачек. Босоногие ребятишки громоздились на заплотах и крышах. Каргин с тремя Георгиевскими крестами на черном долгополом мундире выстраивал почетный караул из отборных здоровяков. Правофланговым стоял в карауле Платон Волокитин, выпячивая крутую могучую грудь. Рядом с ним поглаживал лихо закрученные кверху усы Епиха Козулин. За Епихой – исподлобья оглядывал публику Герасим Косых в каракулевой папахе с чужой головы. Возле него покашливал, прочищая глотку, бравый Петрован Тонких. Дальше хмуро отворачивались друг от друга два давних недруга – Никифор Чепалов и Семен Забережный.
 Далеко за Драгоценкой, на выезде из березового леска, у седловины пологого перевала взвихрилась густо пыль и лениво поползла над дорогой.
 – Едут! – дружно вырвался из сотни глоток крик. Черными маленькими мячами катились далекие тройки под гору.
 – Мать моя, сколько их! – изумился Никула Лопатин. – Одна, две, три, четыре… – начал считать он вслух.
 – Помолчал бы, – огрызнулся на него Каргин. Скрипнув сапогами, обратился он к караулу, сказал не своим, умоляющим, голосом:
 – Ну, посёльщики, держись. Не подкачай, посёльщики…
 – Да уж постараемся, – ответил за всех Платон.
 Последняя тройка спустилась в речку, перемахнула на этот берег и замельтешила по улице. Скороговорка колокольцев донеслась оттуда.
 Каргин запел срывающимся голосом:
 – К-а-р-а-у-л… – и, помедлив, оборвал: – Смирно!
 Замерли казаки, ойкнули приглушенно казачки. Рыжебородый красавец кучер в голубых широченных штанах с лампасами круто осадил лихую тройку, запряженную в щегольской, на рессорном ходу тарантас. Розоватые хлопья пены упали из разодранных удилами конских ртов. Вздрогнули последний раз колокольцы под дугой. Михайло Лелеков с рукою под козырек подскочил к тарантасу. Грузноватый, с генеральскими молниями на погонах атаман отдела Нанквасин поднялся ему навстречу. Пухлой рукой протирая пенсне, выслушал рапорт, бросил:
 – Хорошо, хорошо…
 Невидящим взглядом скользнув по толпе, Нанквасин шагнул к почетному караулу:
 – Здорово, братцы!
 – Здравия желаем, ваше превосходительство! – зычно гаркнули в ответ. Слова слились, и получилось несуразное, грохочущее, совсем как у чепаловского волкодава.
 – Молодцы, братцы!
 И снова дикий вопль:
 – Рады стараться!..
 В воротах, низко кланяясь, встретил Нанквасина хлебом-солью на узорном подносе Сергей Ильич. Нанквасин милостиво поздоровался с ним за руку и прошел в дом. Вечером толпился у распахнутых настежь чепаловских окон казачий хор. Грозный гость потребовал песенников. Набралось их человек шестьдесят, добрая половина из которых не пела.
 Платон Волокитин, заложив руку под щеку, запевал:
 Во Квантуне так, братцы, ведется, —
Пей – ума не пропивай.
И сильные голоса подхватывали тягучее, выстраданное:
 Кто напьется, эх, да попадется —
На себя тогда пеняй.
И лилась, звенела, брала за сердце родившаяся на кровавых маньчжурских полях грустеба-песня. Хорошо ее пели мунгаловцы. Пригорюнился у набранного стола Нанквасин, поник головой, растроганный задушевной песней. Сергей Ильич расщедрился. Песенникам подали по стакану водки. Выпили они, крякнули, прокашлялись и весело завели разгульное, подмывающее пуститься в пляс:
 
Ах вы, сашки-канашки мои,
Разменяйте бумажки мои,
А бумажки все новые,
Двадцатипятирублевые.
Не вытерпел Петрован Тонких, хлопнул в ладоши и волчком закрутился в лихой присядке. Оживились казаки и грянули пуще прежнего.
 С юга шла гроза. Частые молнии доходили до самой земли. При каждом блеске их на мгновение становились видными курящиеся вершины далеких сопок, тальники на берегах Драгоценки. Мягким зеленоватым светом заливало притихшую улицу. И когда умолкали песенники, был слышен ворчливый гром и шорох речки на каменных перекатах.
 Предвестники близкого ливня – передовые облака – заклубились над поселком. Как соколы в поединке, сшибались они в вышине, протяжно шумя. Громовые раскаты накатывались на поселок. Один по одному торопливо покидали палисадник казаки, спеша заблаговременно попасть домой.
 Утром атаман отдела в сопровождении адъютантов, Лелекова и Каргина, верхом на белоногой породистой кобылице выехал вниз по Драгоценке. Осмотр не затянулся. Правобережная сухая и широкая луговина за капустными огородами низовских казаков приглянулась Нанквасину. Целая дивизия могла бы раскинуть на ней полотняный город.
 – Дальше нечего и глядеть, – сказал он старшему адъютанту сотнику Масюкову, – место идеальное. Воды и пастбища вдоволь. А у той горы, – показал он рукой в перчатке на заречную круглую сопку, – великолепное место для стрельбищ. Так что мой выбор решен. Остановимся на Мунгаловском… А скажите, поселковый, – обратился он к Каргину, – в засуху ваша речка не пересыхает?
 – Никак нет, ваше высокопревосходительство.
 – Значит, на этот счет нечего беспокоиться?
 – Так точно, ваше высокопревосходительство.
 – Станичный! – позвал Нанквасин.
 – Слушаю, ваше высокопревосходительство, – замер, пристав на стременах, Лелеков.
 – Вашей станице выпала большая честь. Лагерь кадровцев четвертого отдела Забайкальского казачьего войска будет находиться в поселке Мунгаловском. Ваша обязанность – оказать всемерную помощь начальнику лагеря войсковому старшине Беломестных. Смотрите, чтобы никаких недоразумений.
 – Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, – стыл в напряженной позе Лелеков.
 На обратном пути атаманам попалась навстречу этапная партия. Человек шестьдесят каторжан, позвякивая ножными кандалами, понуро топтали прибитую ливнем дорогу. Солдаты в черных с малиновыми кантами бескозырках окружали их. Впереди на гнедом низкорослом коне ехал начальник партии, немолодой поручик, смущенный и мешковатый. Он едва успел посторониться и отдать честь атаману. Бородатые, бледные каторжане равнодушно оглядывали атамана и нехотя сворачивали при его приближении с дороги.
 – Куда? – спросил он, проезжая мимо поручика.
 – В Горный Зерентуй. Партия политических. Ведет поручик конвойного батальона сто четырнадцатой дистанции Петров-четвертый…
 Забрызганные грязью клячи тащили за партией две телеги с немудрящим арестантским скарбом. На одной из телег, кутаясь в серый бушлат, дрожал в лихорадке изможденный каторжанин с открытым и умным лицом. При каждом толчке его лицо кривила судорога, сквозь стиснутые зубы вырывался хрипловатый стон.
 XII
  Над полями тихо реял вечерний золотой свет. От сопок, перебежав прибитую вчерашним дождем дорогу, тянулись тени. На закате в полях пахло молодым острецом и мышиным горошком.
 В придорожных кустах заливались щеглы и синицы, звонко куковали беспокойные кукушки. По дороге ехали с пашни Улыбины. Помахивая сыроватым кнутом на потного Сивача, сутулился на облучке телеги Северьян, туго подпоясанный черным тиковым кушаком. На кушаке у него болтался в берестяных ножнах широкий нож с костяной рукояткой. Солнце золотило широкополую соломенную шляпу Северьяна, из-под которой торчал тронутый сединой клок волос. За пыльной телегой, шумно и мерно вздыхая, скрипели ярмом быки, легко тащившие поставленный на подсошник плуг с начищенной до сияния шабалой. На чапыгах плуга из порожних мешков устроил себе сиденье курносый Ганька. Подражая глухому баску отца, он старательно покрикивал на быков. Немного поодаль в надвинутой на самые брови фуражке ехал верхом Роман с дробовиком за плечами. Мошкара, подобно дымку, вилась над его головой, тонко и нежно звеня, как замирающие вдали колокольцы.
 Полноводная пенистая Драгоценка весело шумела у брода, подмывала высокий левый берег. На берегу сидел Никула Лопатин. Охапка свеженарезанного лыка лежала возле него. Он посасывал трубку и сплевывал в воду.
 – Здорово, – приветствовал его Северьян.
 – Здорова у попа корова, – оскалил Никула зубы. – Помоги, паря, моему горю, – перевези меня на тот берег. Оно можно бы и вброд, да ног мне мочить невозможно. У меня ревматизма, а с ней, елки-палки, шутки плохие. Не поберегся я нынче, и так она меня скрутила, что хоть лазаря пой.
 – Садись, – оборвал его Северьян. – На эту-то сторону как попал?
 – Через плотину, у Епихиной мельницы. Переходить там способно, да ведь это, елки-палки, у черта на куличках, а мне недосуг.
 Не успев еще сесть как следует, запыхавшийся Никула снова зачастил:
 – Теперь, паря, у нас дела пойдут.
 – Какие дела?
 – А с лагерем. Атаман отдела заявил, что лучше наших мест и искать нечего. Наедет к нам скоро народу тыщи две, а то и все четыре. Словом, елки-палки, знай держись.
 – Радости тут мало.
 – Ну и сказал же… Голова садовая, лагерь-то строить надо. Заработки теперь у нас будут.
 – Век бы их не было, этих заработков. Зря ты до поры до времени радуешься.
 – Да я не радуюсь, а так, к слову. Трогай, что ли…
 – Ромку надо подождать. Быков на поводу перегонять будем, они у меня, холеры, капризные.
 Роман взял концы волосяных налыгачей, надетых на бычьи рога, намотал их вокруг руки и стал тянуть упирающихся быков в воду. Сзади на них покрикивал Ганька. Покапризничав, быки шагнули в воду и, припадая к ней на ходу, перебрались за Романом на правый берег. Вслед за ними переехали и Северьян с Никулой.
 Никула слез с телеги, взвалил на плечи золотистое лыко и заковылял по заполью к своей избе, крикнув на прощание:
 – Бывайте здоровы!
 Роман свернул с дороги в кусты, пониже брода.
 – Ты это куда? – спросил отец.
 – Искупаться хочу.
 – Да кто же сейчас купается? В момент простуду схватишь.
 – Ничего, я только раз нырну. Вы поезжайте, я живехонько догоню вас.
 – Ты только в омут-то не лезь, там при такой воде живо закрутит.
 – Ладно!
 Роман разделся и, подрагивая, забрел в речку. Розовая от заката вода смутно отразила его, то неправдоподобно удлиняя, то делая совсем коротким, похожим на камень-голяк. Пузырчатая серебристая пена кружилась в непроглядно-черной воронке омута под дальним берегом. Обломок берестяного туеса летал среди пены, изредка показывая крашенное суриком дно. Плыть туда Роман не захотел. Присев три раза по плечи в воду, он умылся и освеженный вышел на прибрежный песок. Подымаясь по проулку в улицу, Роман повстречал Дашутку. Она, помахивая хворостиной, гнала от Драгоценки табунок белоногих телят.
 Дашутка от неожиданности вздрогнула.
 – Здравствуйте, Дарья Епифановна, – раскланялся он, сняв фуражку и чуть не наехав на нее конем.
 – Здравствуйте. И откуда ты взялся здесь?
 – С пашни. А ты тут чего делаешь?
 – Цветки рву. Не веришь? Шибко тебе тогда от Алешки попало?
 – Так попало, что Сергей Ильич приезжал на меня жаловаться.
 – Смелый, так приходи нынче на завалинку к Марье Поселенке.
 – И приду, не побоюсь.
 – А мамаша тебя пустит?
 – А ты лучше у своей спроси, а обо мне не беспокойся. Я в куклы не игрывал.
 – Поглядим, как пятки тебе наши парни смажут.
 – Как бы им не смазали… Ты куда торопишься?.. Постой, поразговаривай.
 – Коровы у нас недоены. Дома ругаться будут.
 Роман нагнулся, схватил ее за полную смуглую руку, придушенно шепнул:
 – Постой…
 – Разве сказать что хочешь? – пристально взглянула Дашутка в опаленное румянцем лицо Романа.
 Он рассмеялся:
 – Дай подумать. Может, и скажу…
 – Ну, так думай, а мне некогда, – вырвалась от него Дашутка и легко перескочила через скрипучий невысокий плетень. Алый платок ее промелькнул в козулинском огороде и скрылся за углом повети. Роман поглядел ей вслед, гикнул на Гнедого и, счастливый, поскакал по улице. Горячая радость переполняла его. Дома уже садились за ужин. Мать ставила на стол щи и кашу в зеленых муравленых мисках. Отец встретил Романа выговором:
 – Пошто наметом летел? Волки за тобой гнались? Доберусь я как-нибудь до тебя… Ешь давай да иди коням сечку делать.
 Теплая июньская ночь легла на поселок. На молодой месяц, стоявший прямо над улицей, изредка наплывали легкие опаловые облачка. Немолчно баюкала прибрежные кусты Драгоценка, лениво перекликались собаки да вскрикивали спросонья по темным насестам куры.
 Накинув на плечи шерстяную, домашней работы куртку, Роман вышел на улицу. Напротив, в окне у Мирсановых, тускло светился огонек ночника. «Позову Данилку», – решил он и трижды свистнул условленным свистом, вызывая дружка. Данилка не отозвался. Тогда он подошел к окну, тихо постучал в крестовину рамы.
 – Кого тебе, полуношник, надо? – распахнув окно, спросила Данилкина мать Маланья, Романова крестная.
 – Данилка дома?
 – Дома, да только спит давно. Ужинать даже не стал, так умыкался за день. А куда тебе его?
 – Да надо.
 – Не добудиться его, иди ужотко один.
 И Маланья под самым его носом захлопнула окно. Роман постоял, переминаясь с ноги на ногу, решая – идти или нет. «Была не была – пойду. Волков бояться – в лес не ходить». И он размашистым шагом направился вверх по улице. На лавочке у ограды Платона Волокитина сидели верховские парни. Не узнав Романа, они окликнули его:
 – Кто это?
 По голосу Роман узнал Федотку Муратова. От этого голоса сразу заползали по спине мурашки. «Вот влип», – подумал он, но прошел, не прибавив шага. Федотка пустил ему вдогонку:
 – Женатик какой-то. Отвечать, сука, не хочет. Лень подыматься, а то бы мы…
 На плетневой завалинке Марьи Поселенки, смутно белея, сидели верховские девки. Парней возле них не было. Девки пели. Агапка Лопатина сильным грудным голосом заводила:
 Укатись, мое колечко,
Под крылечко…
И десяток высоких девических голосов подхватывал:
 Укатись, мое витое,
Под крытое…
Роман подошел, негромко поздоровался.
 – Да это, никак, Ромаха? – удивилась Агапка. – Каким ветром тебя занесло? – а сама толкнула в бок Дашутку.
 – На песню поманило.
 – И не побоялся, что попадет?
 – Я не из трусливых.
 – Пока Федотки поблизости не видать, – сказала Дашутка и громко захохотала. Агапка напустилась на нее:
 – Подвинься-ка лучше, чем измываться. Садись, Ромаха, с нами рядком и потолкуем ладком.
 Роман втиснулся меж ними. Незаметно нащупав Дашуткину руку, крепко пожал ее. Дашутка на пожатие не ответила, но и руки не вырвала. Прижимаясь к Роману, Агапка спросила:
 – Петь с нами будешь?
 – Буду. Давай заводи, – а сам, взволнованный и счастливый, то пожимал, то ласково гладил покорную Дашуткину руку, и пока Агапка спрашивала у девок, какую песню заводить, он шепнул, прикоснувшись к жаркому маленькому уху Дашутки:
 – Пойдем куда-нибудь?
 – Подожди, – почти беззвучно шепнула Дашутка.
 Дружно пели, звеня серебряными бубенчиками, проголосную песню девичьи дрожливые голоса. И далеко-далеко летела она в синюю ночь, к расплывчатым очертаниям хмурых сопок, к желтоватому мутному месяцу. Пела Дашутка, пел Роман, вплетая свои голоса в согласный и сильный поток других голосов. Вдруг Дашутка вздрогнула и замолчала. Потом тревожно шепнула Роману:
 – Уходи скорей. Парни идут.
 – А ты? Пойдем вместе.
 – Иди, иди… Подождешь меня у нашей ограды. Я скоро.
 Роман незаметно поднялся и юркнул в тень от заплота. Вдоль заплотов, от дома к дому, дошел до ограды Козулиных, притаился у калитки. Мимо него провалили верховские, горланя на весь поселок.
 Дашутка пришла запыхавшаяся, взволнованная.
 – Насилу вырвалась от Алешки. Привязался, постылый, и не пускает.
 У Романа радостно встрепенулось сердце: постылый, а кто же милый? Ему захотелось сказать ей нежное слово, но вместо этого он совсем некстати бухнул:
 – Где сядем-то?
 – А тебе кто сказал, что я сидеть с тобой буду?
 Он увидел, как в бледном месячном свете полыхнули ее глаза – темные-темные, и надменно выгнулись над переносьем тонкие брови.
 – Да ты хоть недолго, – нерешительно попросил он.
 Дашутка взялась за кольцо калитки.
 – В другой раз… Утром мне подыматься чуть свет.
 У него сокрушенно сорвалось:
 – А я думал…
 – Скажи, если не секрет, о чем думал? – придвинулась к нему Дашутка. По губам ее бегала улыбка, руки теребили полушалок.
 – Давай сядем, тогда скажу.
 – Не обманешь?
 – Нет, – судорожно выдавил он и тихо, но решительно привлек ее к себе. – Пойдем.
 Они уселись на лавочке возле калитки. Старый развесистый тополь протяжно и тихо лопотал над ними.
 – Ну, говори…
 Запрокинув голову, она глядела ему в лицо, напряженно ждала, до боли прикусив губу. Совсем по-другому он ощущал в этот миг ее близость. Бурно вздохнувши, Роман решился:
 – Люба ты мне, вот что, – выпалил он, собравшись с силами, и припал губами к ее пахнущей ландышевым цветом щеке. Дашутка не оттолкнула его.
 Круглые опаловые тучки набегали на месяц, клубилась настоянная на травах теплая мгла, дремотно покачивался и баюкал их тихой песенкой старый тополь. Они не слышали, как, предвещая грядущий день, дохнул из туманных низин прохладой ветерок-раностав, как неуверенно крикнул неподалеку первый петух и смолк, прислушиваясь. Где-то на Подгорной улице бойко ответил ему другой, сразу же заглушённый пронзительным голосом третьего, и скоро заревой переклик петухов закипел по всему поселку. Короткая ночь пошла на убыль. Смутно обозначились крыши домов, деревья, заплоты. Дашутка опомнилась первой, протяжно ойкнув, сказала:
 – Пусти… На дворе совсем светло. Увидят нас тут с тобой – житья потом не дадут.
 – И взаправду светло, – удивился Роман. – Вот диковина. Ну, поцелуй еще раз на прощанье…
 – Хватит… Рома… – Она бесшумно растворила калитку и уже из ограды сказала: – Иди, иди. Увидят ведь.
 – Где теперь встретимся?
 Дашутка рассмеялась:
 – Была бы охота, а место найдется. Иди, не торчи тут, окаянный…
 Он отвернулся, пошел. Тогда она крикнула:
 – Постой!
 Догнав, порывисто обняла крутую шею Романа, поцеловала его прямо в губы коротким поцелуем и, не оглядываясь, побежала в ограду.
 XIII
  Через два дня приехали в Мунгаловский войсковой старшина Беломестных и несколько офицеров с женами. Поселились они у справных казаков Подгорной улицы, наполнив беленые горенки запахами душистого мыла, одеколона и турецкого табака.
 По вечерам выходили приезжие на прогулку. Поскрипывали на улице щегольские офицерские сапоги, тоненько вызванивали шпоры, тупо, как овечьи копытца, постукивали о дорогу дамские каблучки. Сумерничая на прохладных завалинках, с завистью любовались казачки диковинной их одеждой, жадно вслушивались в чужой, не казачий, говор.
 А на луговине, где радовался короткому лету лазоревый курослеп, кипела работа. Строили там столовую, пекарню и кухню. Погромыхивая телегами, нагрудили скоро туда мунгаловцы горы кудрявого тальника, красноватой липучей глины, смолистых бревен и камня-бутовика. На высоких козлах, пластая на плахи кондовые бревна, от зари до зари работали босоногие пильщики, косо кропили землю золотистым дождем опилок. Широкие плотницкие топоры сверкали, как звезды. Бородатые печники в брезентовых фартуках месили в измазанных известью ящиках глиняное тесто.
 
В неделю выросли на луговине плетневые приземистые бараки, крытые желтым тесом. Снаружи их обмазали глиной и побелили. Приняли бараки самодовольный праздничный вид. Окопанные канавами для стока воды, устланные по подножью плюшевым дерном, разбежались вокруг бараков палатки. Белое полотно их хлопало на ветру, как птичьи крылья. Казалось издали, будто вывел гусак с гусынями на замшелую заводь свой шумный многочисленный выводок.
 Весело похаживал в эти дни по просторному дому Сергей Ильич, позвякивая связкой ключей. Немалые выгоды сулил купцу этот год. Ежедневно наведывались приезжие в магазин, легко сорили деньгами. И, принаряженный в чесучовую пару, Сергей Ильич мелким бисером рассыпался перед ними, низко кланяясь и улыбаясь.
 Без особого огорчения узнал он, что облюбованный им в Заводе магазин достался другому. Продала его купчиха разбогатевшему скотоводу. Сообщил эту новость отцу вернувшийся с базара Никифор. Он ждал, что отец разгневается, обложит купчиху матерщиной, а потом будет долго ходить чернее тучи. Но Сергей Ильич спокойно выслушал сына.
 – Продала, говоришь? Ну и ладно… Надо будет, так почище магазин отхватим. Только ноне оно так выходит, что и здесь дела можно делать. Не будь только дураком, а деньга повалит. От офицеров-то, смекай, отбою нет, и то им подай и другое.
 Он помолчал, помахал ключами и заговорил глухо, с хрипотцой:
 – Я вот думаю, не съездить ли тебе в Сретенск. Дней за восемь обернешься, глядишь, пригрудишь всякой всячины, оно и набежит пятачок на копеечку.
 – Набежать набежит, да ведь овсы сеять надо, – сказал Никифор, которому под уклон годов кочевая жизнь стала в тягость.
 Сергей Ильич раздраженно махнул рукой:
 – Вот затеял… С овсом и без тебя есть кому управиться, тут не дюже ум требуется. А ты магазином давай заворачивай.
 Никифор недружелюбно поглядел на отца и, зная заранее, что перечить ему бесполезно, нехотя спросил:
 – А на скольких ехать?
 – Да четырех надо гнать. Ежели тракт ноне хорош – сто пудов наверняка пригрудишь.
 – Не мало ли? Лучше уж один раз намучиться, чем потом сызнова ехать.
 – Пока и этого хватит, – ответил Сергей Ильич, – а дальше там видно будет, что и как… Только ты того… Не злобствуй. Тут дело, а не пустяки. Сам знаешь, что Арсю с Алешкой не пошлешь, не способные они к купечеству.
 – Знать-то знаю, только жить по-цыгански надоело.
 Сергей Ильич расхохотался:
 – Вот еще новости… Какая тебя муха укусила, с чего забрыкал? Ты смотри, парень, не придуривай. В нашем деле не приходится на печке лежать. Тебе пора это на ус намотать.
 Утром Никифор с работником выехал в Сретенск.
 * * *… В воскресенье еще не обсохла на лугах роса, как из Нерчинского Завода, лихо наигрывая какой-то марш, нагрянула музыкантская команда. Ослепительно пылали на солнце зевластые трубы, обнимая чубатых здоровяков-трубачей, одетых в белые парусиновые гимнастерки. В поселковой церкви шла обедня. На зашарканной паперти и в ограде, среди кустов отцветшей акации, толпились парни и девки, пришедшие себя показать и людей посмотреть. Девки приглушенно хихикали. Парни гуртовались в стороне, покуривали украдкой дешевые папиросы и отпускали по адресу девок крепко сдобренные похабщиной шутки. При первых же звуках музыки и тех и других, как ветром, вынесло из ограды. Завидев нарядную девичью гурьбу, повеселели, приосанились музыканты и пуще дунули в трубы. Красные от натуги, не переставая до самого лагеря, упоенно трубили они, окруженные шумной толпой. Девки строили глазки музыкантам, парни кричали:
 – Не надувайтесь!..
 – Так и лопнуть можно!..
 – Лопнете – сшивать не будем!..
 К полудню взвод за взводом начали прибывать походным порядком кадровцы. Были тут и рыбаки и охотники с низовой Аргуни, низкорослые, скуластые скотоводы степных караулов, были и бородатые богатыри-староверы, потомки яицких соратников Пугачева, переселенные в дикую Даурскую степь.
 У распахнутых настежь ворот поскотины встречал кадровцев на сером рослом коне войсковой старшина Беломестных. Наигранным басом он зычно здоровался:
 – Здорово, станичники!
 Сильными черствыми голосами вразнобой отвечали ему кадровцы, молодцевато избоченясь в скрипучих седлах, подбадривая нагайками потных коней…
 Вечером собрались мунгаловцы на открытие лагеря…
 В тусклой оранжевой позолоте дымился закат. На лагерной площадке, посыпанной хрустким речным песком, с фуражками на локтевом изгибе левой руки, томились построенные на молебен казаки. Алые блики заката жарко горели на ризах попов, на шелке дорогих хоругвий, на оружии и лакированных козырьках. Отслужив молебен, попы двинулись по лагерным уличкам и переулкам. После освящения лагеря стали подводить кадровцев к кресту. Шли они пошатываясь, жарко дыша в подбритые и прижженные солнцем затылки друг другу. Неуверенно ступали занемевшие, обутые в грузные сапоги, ноги. Приморившийся архиерей, часто помаргивая бесцветными глазами, совал им бронзовое распятие. Торопливо поцеловав крест, повертывались казаки кругом, и многие потом украдкой вытирали свои обветренные губы.
 Взмахом затянутой в лайковую перчатку руки подал Беломестных команду. Ржавое облако залпа окутало выстроенную для салюта сотню, музыка заиграла гимн. И в то же мгновение развернулось над лагерем, захлопало на вечернем ветру трехцветное полотнище флага. Лагерь открылся.
 Пожилых именитых мунгаловцев Беломестных пригласил через Каргина отведать в лагере щей да каши, посмотреть, как устроились на житье служивые. Первым отозвался на приглашение купец Чепалов. Он одернул чесучовый пиджак и, важный, грузновато шагнул вперед, не сомневаясь, что в первую очередь приглашение относилось к нему. За ним в мундирах, обшитых желтыми галунами, двинулись богачи с Царской улицы.
 Завистливыми глазами проводили их неприглашенные и отправились кто по домам, кто догуливать свое в Курлыченский переулок к спиртоносам-контрабандистам.
 А в лагере приглашенных накормили и напоили на славу. На прощание Беломестных поиграл темляком серебряной шашки и сказал захмелевшим, чванливым гостям:
 – Прошу не обессудить, дорогие гости… Чем богаты, тем и рады… Надеюсь, господа старики, что жить мы с вами будем дружно. В случае каких-либо недоразумений покорно прошу, – с достоинством поклонился он, – обращаться ко мне… Если вам будет угодно, в сенокос и страду наши люди могут изредка помогать вам. Имейте это, почтенные, в виду. А пока, – приложил он руку к козырьку, – разрешите откланяться…
 …На туманной заре проиграл побудку трубач. И было далеко-далеко слышно, как пели казаки нестройно, тягуче «Отче наш». Целый день босоногие казачата торчали на трухлявых плетнях огородов. Млея от радости, смотрели они незамысловатые игры взрослых – на учение в пешем и конном строю, на рубку лозы и скачку через барьеры.
 Вечером в лагере снова играла труба. Усатый трубач замер на палевом фоне вечернего неба, высоко подняв золотую певунью-трубу. Протяжные звуки ее взволновали притихший лагерь. Из палаток густо высыпали казаки. Глухо топая коваными сапогами, городили двойной частокол шеренг. Началась вечерняя поверка.
 С тех пор и приучились мунгаловцы вставать и ложиться по лагерным трубам. Шумно и весело зажил поселок. Всякий погожий вечер принаряженные девки собирались у церковной ограды. Плясали и пели, «крутили любовь» с приходившими в отлучку кадровцами, забыв доморощенных ухажеров. Занятая работой, мунгаловская молодежь, по неделям безвыездно жившая на заимках, гневно сучила кулаки на кадровцев.
 Веселое забайкальское лето щедро раскидывало в падях все новые и новые цветы – желтый маяк и бело-розовые марьины коренья, фиолетовый пахучий бадьян и темно-голубые бубенчики лютиков. Глядели парни на это праздничное великолепие земли, и сильно тянуло их в поселок, на игрища, к девкам.
 XIV
  В семи верстах от поселка бьют из сопки незамерзающие ключи. Старые лиственницы с вороньими гнездами на макушках отражаются в них. Курчавый моховник, устилая болотную зыбкую землю, купает в студеной воде свои бледные листья. В тенистых чащах целый день беззаботно снуют и посвистывают полосатые бурундуки, в лохматых гнездах кричат сизоклювые воронята, голубые и белые бабочки, сверкая, как самоцветы, садятся на влажный моховник. Тишиной и прохладой встречают ключи человека.
 Неподалеку от ключей, на пологом пригорке прикорнули в полыни зимовья. За зимовьями в березовом мелколесье разлогов – пашни. А далее к северу непроходимо легла без конца и без края тайга. Голубеют затянутые текучей хмарой россыпи горных кряжей.
 Зимовья никогда не пустуют. Летом их коричневые от дыма и копоти стены утыкают пахучими травами и алой сараной косари. Зимой в них безвыездно живут со скотом работники поселковых богачей. К ним на огонек заезжают дровосеки и охотники, гоняющиеся по таежным распадкам за быстроногими косулями.
 Надолго приехали Улыбины на заимку. Роман и Ганька пахали под пары старинную каторжанскую залежь, заросшую лиловым кипреем, густо испятнанную насыпями тарбаганьих нор.
 Северьян работал в лесу. За кочкастым обширным ягодником голубицы рубил он осиновые бревна для телятника. По вечерам с лицом, припухшим от укусов мошкары, возвращался усталый и довольный на заимку, принося в берестяном чумашке белые в рыжих крапинках грибы. Круто посоливши, жарили их Роман и Ганька на ярких углях огнища и лакомились ими вместо мяса.
 Народу набилось в зимовья порядком. Жили скученно, грязновато, но весело. В сумерки с яростным треском пылал в огнищах звонкий и легкий сушняк. На треногих таганах висели прокопченные котлы, похожие на черные казачьи папахи. Ужинали тут же под синим пологом неба. После ужина собирались в кружки и вели нескончаемые разговоры. В один из таких вечеров приехал на заимку Никула Лопатин.
 – Здорово бывали, – поприветствовал он собравшихся у огнищ, снимая с лысеющей головы войлочную шапку-монголку. – Кто на постой пустит?
 – Да хоть к нам пристраивайся, потеснимся как-нибудь, – отозвался Матвей Мирсанов, спуская в бурлящий котел галушки.
 – Я, паря, ненадолго. Всего дела-то у меня дня на три, – продолжал Никула.
 – Ты разве не пахать приехал?
 – Где уж мне! Оно бы и надо хоть с восьмуху под пары заготовить, да на одной кобыле не шибко развернешься… Подрядился вот шаманскому приискателю Семиколенке жердей нарубить.
 – Что ж, дело хорошее. Глядишь, красненькую и заробишь.
 – Это-то правда, – согласился Никула и посмеялся над собой: – Обернусь из куля в рогожу.
 – Пристраивайся с нами чайку попить.
 Никула взял из телеги кожаный в желтых заплатах мешок с харчем и подошел к огнищу. Северьян подвинулся, освобождая ему место рядом с собой. Скрестив под собой по-монгольски кривые ноги, Никула сел. Северьян протянул ему аляповато расписанную диковинными цветами деревянную чашку.
 – Угощайся.
 – Спасибо, паря, – принимая чашку, сказал Никула и, помедлив, спросил: – На охоту-то ходите?
 – Какая тут, к лешему, охота! – сказал Северьян.
 Никула почесал накусанную комарами переносицу и похвастал:
 – А я вот ружье с собой взял. Я тут живо косулю добуду. Подошедший к огнищу Петрован Тонких показал в улыбке широкие зубы:
 – Посмотрим, посмотрим…
 – И смотреть нечего, – загорячился Никула, – солонцов тут вон сколько. А на солонцах косуля испокон веков водится. Да ежели ты хочешь знать, так я тут в прошлом году гурана подшиб. Здоровенный козел был, чистоганом три пуда вытянул.
 Петрован снова расплылся в ехидной улыбке.
 – Гляди ты, выходит, чуть не с борова.
 – А ты как же думал? Ведь ежели…
 – Будет, будет, – отмахнулся, как от мошкары, Петрован. – Рассказал бы лучше, что дома нового.
 – Какие там новости! Все по-старому. Только вот с девками сладу не стало. Каждый вечер с кадровцами, шилохвостки паршивые, хороводятся. Не успеют коров подоить, как начинают наряжаться. Прямо стыд и срам. Я уж свою Агапку волосяными вожжами уму-разуму наставлял, чтоб не шаталась по игрищам. Ведь эти кадровцы настоящие кобели, не успеешь глазом моргнуть, как они из девки бабу сделают. А куда ее потом такую денешь?.. Хоть на дрова руби, хоть с кашей ешь, – закончил он под смех.
 На закате Матвей отправил Данилку домой за харчами. Данилка только этого и ждал. Он живо собрался и размашистой рысью погнал по грязной дороге коня, чтобы успеть побывать на игрище. Заботило его только одно – соберутся ли после такого дождя на лужок девки. Ведь на улицах, гляди, не пройдешь, не проедешь. Перед отъездом отозвал он Романа в сторону, спросил, не передать ли от него поклон Дашутке. Роман, ломая в руках таловый прутик, велел сказать ей, что если крутит она там с каким-либо кадровцем, то пусть на себя пеняет. Обещал Данилка его поручение исполнить в точности.
 А разошедшийся Никула, завидев стоявшего поодаль Гордея Меньшагина, белобрысого, туповатого парня, сорвал с головы шапку и раскланялся с ним:
 – Мое почтение, жених.
 Был знаменит этот Гордей тем, что, задумав жениться, не мог найти невесты. Три года зимой и летом ездили они с матерью по всей Орловской станице, по всем тринадцати ее поселкам в поисках подходящей девушки. В Золотоношском какие-то сорванцы заманили Гордея с вечерки на ключи и выкупали в проруби, в Байкинском – просто оттузили как следует, а в Солонечном самого жениха не тронули, зато у обоих Гордеевых коней отрезали под самые репицы хвосты. Одним словом, парень невесты так и не нашел.
 «Подходящие» девушки, каких искала Гордеева мать, встречались часто, зато не подходил им курносый и веснушчатый простофиля Гордей. После каждого такого сватовства мать напивалась с горя пьяной, жестоко избивала неудачника сына.
 – Что, не подыскал еще невесту? – раскуривая трубку, обратился Никула к Гордею.
 – Нет, – отозвался парень, – а что?
 Никула возликовал.
 – Ты думаешь, я тебя зря спрашиваю?
 – Да я вовсе ничего не думаю.
 – То-то… А я, может, помочь тебе решил. Подходи поближе да слушай, что я тебе сказывать буду.
 – Иди, иди… – толкнули упиравшегося Гордея ребята, предвкушая потеху.
 Гордей подошел, утирая рукавом рубахи обильно выступившую на лице испарину.
 – Ну, так вот, слушай, – продолжал Никула, – научил меня недавно один верный человек яицкого происхождения присушливому слову. Такое, паря, это слово, что скажи его как следует, так любая девка, что ни есть краля, зараз твоей будет. Присохнет к тебе, как банный лист.
 Простоватый парень от удивления рот разинул.
 – Ага, понимаешь, значит! – воскликнул Никула и похлопал Гордея по плечу. – Ежели хочешь, так нынче на вечерней заре-зарнице и займемся мы с тобой. Только даром в этаком деле я и рукой не пошевелю. Ежели выставишь мне в Ильин день бутылку монопольской, – тогда пожалуйста. Значит, заметано?.. Тогда давай начинать будем.
 Никула поднялся на ноги, повернулся на запад, где по краям кучевых облаков играл еще багрянец запоздалой зари, и сказал:
 – Пойдем, паря, – и он увел Гордея за зимовья, на невысокий взлобок, на котором смутно угадывался сложенный из камней маяк. Он поставил Гордея на колени лицом к заре и заставил повторять за собой громким голосом, чтобы слышали у зимовьев:
 – Ложусь помолясь, встану благословясь, умываюсь не водою, а божьей росою, утираюсь белым полотном, иду от двери к двери, становлюсь среди двора широкого, горючим камнем мощенного. Ночи вы мои, ночи темные, зори вы мои белые, собирайтесь, зореньки, в один суглан. Подумайте, как тошно и грустно ворону на сухом дубу сидеть без рук, без ног, без своих костей, так было бы тошно рабе Лукерье…
 – Василисе, дядя Никула, – перебил Гордей.
 – Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй. На море, на окияне, на острове Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска. Пойду к доске, скажу тоске: што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься? Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Куда мне деваться? Соберись, тоска, со всего вольного белого света, бросься в рабу… Как ее звать-то, Гордей?
 
– Марфа.
 – Ой, паря, путаешь чего-то… Однако, ты Василису велел поминать?
 – А я передумал. Марфа-то у Сафьянниковых лучше.
 – Ишь ты, куда метишь. К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой. Ну, что ж с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа… Говори дальше… Бросься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе божьем Гордее и денно и полуденно, полуночно и часно, и получасно, ежеминутно, полуминутно и на еде-то не заедала бы и на пойле не запивала бы, во сне бы видела; ела – не заела, пила бы – не запила, спала бы – не засыпала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломало о рабе Гордее. Аминь.
 У зимовья в это время хохотали до упаду. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил у ребятишек:
 – Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?
 – Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.
 – Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот, да и на боковую.
 У огнища Никулу встретил выговором Северьян:
 – Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того… не рехнулся от таких шуток.
 – Нашел хуже себя человека и измывается, – поддержал Северьяна Петрован. – За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.
 Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, повалял его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:
 – Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.
 – Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя, – виновато посмеивался Никула.
 XV
  В знойном небе ни облачка. Радует глаз бездонная синева его, опрокинутая над сопками и падями, над пашнями и дремучим лесом. Утренние просторы земли повиты тончайшим шелковьем лазурного пара, и сверкает земля горячими красками, каких не выдумает ни один художник. Никогда не передаст он того, как тянется к солнцу на мшистом утесе горная астра – золотой огонек в жемчужной оправе, как светится алым рубином подгрудок птахи, распевающей на молодой березке, как струится стеклянной рябью воздух в ясное утро после дождя.
 Роман и Ганька пашут. Неугомонно трещат кузнечики в разогретых травах, на багряных лилиях суетятся работяги-пчелы, белогрудые галки важно прохаживаются по пахоте, собирая червей и личинок, пестрыми крошечными флажками реют бабочки, серой сеткой висит над пашней мошкара.
 Легко и проворно ступает Роман за чапыгами, громко покрикивает на быков. На поворотах он ловко выбрасывает из борозды тяжелый плуг и с хозяйской гордостью любуется на зеркальную шабалу, – только у искусного пахаря она сияет лебединым крылом.
 Ганькину спину ласково пригревает солнце. Мутит его голову дрема. Веки слипаются, как склеенные тягучим медом.
 Ганька крепится, пробует петь, считает камни на меже и галок, вприпрыжку расхаживающих по бороздам. Но ничто не помогает. И вот он клюнул носом, склонился на луку седла. Из рук его падают поводья. А старый хитрюга Сивач только этого и ждал. Он выходит из борозды, жадно щиплет, звеня удилами, сочный пырей, вымахавший с Ганькин рост. За Сивачом выходят из борозды быки. Плуг начинает скользить, вывертывается. Борозда получается с огрехами.
 – Ганька, змея укусит!
 Пуще всего на свете Ганька боится змей. В прошлом году в огороде, когда он лакомился гороховыми стручками, ужалила его змея в босую ногу. Нога распухла, как полено. Целый месяц ее лечили припарками. И сейчас перепуганный парнишка еще во сне шарахается в сторону и начинает валиться с седла, просыпаясь на лету. Мягко шмякнувшись в рыхлую, теплую землю, он вскакивает на ноги. Перемазанный землей, смущенный, сердито хватает Сивача за поводья и пробует взобраться в седло. Горькие и светлые кипят на его ресницах слезинки, сережка бурьяна висит в волосах над ухом.
 – Что, будешь спать?
 – Я вовсе не спал… Я думал.
 – О чем же ты думал, если на коне усидеть не мог?
 Ганька молчит. Он гневно опускает витую плеть на гладкий круп Сивача, туго натягивает поводья. И снова монотонно скрипит из даурской мореной березы сделанное ярмо, позвякивают кольца валька, шуршит под сошником багровый щебень и покрикивает на быков Роман:
 – Цоб, чалый!.. Цобе…
 Ганька теперь старается сидеть прямо, громче понукать Сивача. Он смотрит на бурую извилистую каемку дороги, убегающей на юг к Мунгаловскому. Далеко на дороге он видит всадника. Всадник скачет от поселка. Сивыми круглыми взрывами стелется за ним дорожный прах.
 – Рома! Эвон кто-то махом летит. Ух и несется!
 Роман из-под ладони глядит на дорогу.
 – Да это Данилка скачет. Проспал, должно быть, а теперь и наверстывает, – с напускным спокойствием говорит он, а сам думает: «Знатно, видать, погулял. Хоть бы завернул сюда. Не догадается, черт». Ему не терпится узнать, повстречал ли Данилка Дашутку и что она сказала ему. Но Данилка проезжает мимо, к зимовьям, помахав ему фуражкой. И Роман начинает нетерпеливо поглядывать на солнце – не пора ли выпрягать. А солнце, как назло, слишком медленно подымается в раскаленный зенит и насмешливо подмигивает Роману.
 …В полдень за зимовьями, в пятнистой тени невысокого деревца дикой яблони, лежали Роман и Данилка. Данилка чертил по земле сухой полынной дудкой, жмурил ястребиные, косо поставленные глаза и рассказывал:
 – Видел я Дашутку… Передал, как уговорено.
 Роман поиграл концом наборного серебряного ремня, небрежно спросил:
 – А она что?
 – Я, говорит, не жена ему, чтобы командовать надо мной. Пусть он меня не пужает, говорит.
 Роман прикусил губу, поморщился:
 – Да где же ты ее видел?
 – Знамо где – на игрище… Какой-то чернявый там с ней… По вывеске судить – из караульских. Хотел я его березовым киселем угостить, да поопасился: парнишка широкий. – И, не желая больше продолжать разговор, закончил: – Спать, паря, хочется, я эту ночь почти не спал.
 Он перевернулся на спину, надвинул на глаза фуражку и замолчал. Роман немигающими глазами смотрел на глянцевую листву. Листва шумела невнятно и загадочно. Прямо над головой его неширокий овальный лист, налитый солнечным светом, сверкал, как золотая медаль. Ревность жгла и давила Романа. Так и подмывало его удариться оземь, прокричать в равнодушный день про свою обиду. Но если бы закадычный друг его Данилка участливо спросил, что с ним, даже ему он не сказал бы правды.
 …В полночь, когда на нарах вповалку крепко спали усталые казаки, Роман осторожно выскользнул из зимовья. Захватив с собой дробовик, седло и уздечку, прокрался он на залежь к пасущимся лошадям. По дребезжащему звуку медного ботала отыскал в туманной ложбинке Гнедого. Испуганный конь шарахнулся в сторону, звеня колечками пута, тревожно всхрапывая. Протяжно и тихо Роман окликнул его, и конь доверчиво потянулся к нему. Ласково похлопал он коня по крутой теплой шее, угостил ломтем ржаного хлеба и, часто оглядываясь на зимовья, стал седлать.
 В небе медленно передвигались облака. Далеко на востоке часто вспыхивало зеленоватое зарево молний, где-то шла, там, над синей Аргунью, гроза и щедро поила ковыльную степь.
 Шагом отъехал Роман от зимовья. На пригорке, где стояла развесистая береза, похожая ночью на облако, он остановил коня. Прислушался. Тишина стояла над чуть видимыми зимовьями. Роман подтянул потуже подпруги, поправил переметные сумы, в которых стоял жестяной банчок из-под спирта, наполовину наполненный дегтем, и пустился в галоп по темной дороге. Поселок спал. Похожая на гигантского коршуна туча неподвижно стояла над ним. Где-то на выгоне выли волки, и в темных пустынных улицах хрипло отвечали им собаки. От ворот поскотины повернул Роман Гнедого прямо в Царскую улицу. Гулко зашлепали по уличной грязи копыта. Справа и слева смутно забелели закрытые наглухо ставни окон. Вот и козулинский дом с шатровой крышей. Вот и та самая лавочка под тополем, где недавно прокоротал он с Дашуткой ночь. Роман невольно пониже пригнулся к луке и услышал, как больно сдавило под рубахой сердце. «Если прохлаждается она с ним на лавочке, то мало добра будет. Поверну на них и – была не была – начну конем топтать и плетью пороть», – подумал он, пристально вглядываясь в темноту. Но на лавочке было пусто. Трясущимися руками вынул из сумы банчок с волосяным помазком и пошел вдоль глухих заплотов обратно. У тесовых, обитых звездочками жести козулинских ворот остановился, воровато оглядываясь. «Пропишет ей завтра Епиха», – злорадно подумал про Дашутку и брызнул с помазка на ворота жирную дегтяную кляксу. «Да и мне житья не будет, ежели дознаются… Каталажки не миную. Проходу потом не дадут в поселке», – подумал Роман и почувствовал, что стало ему не по себе. Он поглядел на кляксу, нерешительно потоптался с ноги на ногу. «Скажут, мазал, да не домазал, побоялся… Врут же…» И с мрачной решимостью, вновь подступив к воротам, начал смолить их вкривь и вкось.
 В козулинской ограде бесновался на привязи цепник. Он вставал на дыбы, захлебывался хриплым, гневным лаем, рычал и скреб лапами ступеньки крыльца. Но Епихи дома не было, ночевал он на мельнице, куда вечером увез молоть пшеницу. Так никто и не вышел в ограду на зов цепника, слушая которого Роман ожесточался все более. Покончив с воротами, он замалевал калитку, заплот и пошел прочь.
 XVI
  Утром, нагрузив телегу мешками с мукой, Епифан поехал домой. Над поселком, как деревья, стояли фиолетовые дымы утренней топки. В приречных огородах и над Драгоценкой низко стлался туман. Под колесами Епифановой телеги жирно чавкала и отливала мазутом грязь.
 Епифан подъехал к своим воротам, спрыгнул с воза и застыл в изумлении: ворота, калитка и лавочка были густо размалеваны дегтем. Черные, как попало разбрызганные кляксы смотрели на него десятками насмешливых глаз. Он воровато оглянулся по сторонам – не видят ли соседи его позора, не потешаются ли над ним. Но было еще рано, и в соседских оградах и в улице не было ни души. Тогда он бросился в ограду.
 Босоногая, зевающая спросонья жена его, Аграфена, открыла дверь. Она хотела было спросить – не рехнулся ли он часом, но, взглянув на его лицо, поняла, что стряслась беда.
 – Спите?.. – зловеще спросил Епифан. – Прохлаждаетесь? – И толкнул ее в грудь кулаком. Аграфена отлетела к стене на кадушку с водой и не заголосила навзрыд, как обычно. Епифан тяжко передохнул: – Где Дашка?
 – Спит… А что сделалось-то?
 – А ты не знаешь, старая карга? Сбегай погляди, что с воротами сделано… На них бочку дегтя вымазали. А вы спите, нежитесь. Дашку, потаскуху проклятую, зашибу!..
 Он зашагал в коридор и направился к закрытым дверям горницы. Аграфена загородила ему дорогу.
 – Епифан, голубчик… Да не трожь ты ее…
 Он снова оттолкнул от себя Аграфену и ворвался в горницу. Грозно протопал по крашеному полу и рванул полог, за которым спала на деревянной кровати Дашутка. Он схватил ее за косы, с руганью сбросил с кровати.
 – Дошаталась, кобыла, догулялась! – заорал он.
 Дашутка схватила его за руки, умоляюще спросила:
 – Тятя… Родненький… За что?..
 – Чтобы отца не срамила, гадина. Кому это ты провинилась? Говори, кому? Кто тебе ворота разукрасил?..
 – Никому я не виновата.
 – Врешь… Насмерть забью суку! – хрипел Епифан, намотав на руку волнистую, растрепанную косу Дашутки.
 – Ей-богу, тятенька, никому не винилась. Нет на мне греха…
 – А за что ворота вымазали?
 – Не знаю, вот те крест, не знаю, тятенька.
 Едва отдышавшись от Епифанова толчка, Аграфена бесшумно скользнула в горницу. Она метнулась к Епифану, повисла на нем и запричитала:
 – Епифан! Побойся Бога-то… Дитя родное изводишь. Говорит же она, что не виновата… Опомнись!
 – Молчать! – топнул Епифан ногой так, что со столика-угловика упал и разбился муравленый горшок с геранью.
 Аграфена не унималась:
 – Не дури, не дури, Епифан… Ей, может, за то и мстят, что не из таковских она.
 Этот довод немного успокоил Епифана. Он выпустил Дашуткину косу и сокрушенно, со стоном сказал:
 – Стыд-то, стыд-то какой… Дознаться бы кто, так я бы его со дна моря достал…
 – К чистому грязь не прилипнет, нечего убиваться, – скороговоркой выпалила Аграфена.
 – Ладно, ладно… Я еще с вами потом потолкую. А сейчас живо у меня идите смывать и соскабливать деготь… Пока еще никто не видел…
 Аграфена вытащила из печки чугунку с горячей водой, опрокинула ее в ведро и, схватив в одну руку ножик-косарь, а в другую ведро, побежала за ограду, где уже скоблила заплот Дашутка. Она в кровь обдирала руки и беззвучно плакала. Крупные частые слезы текли по ее щекам. Аграфена принялась помогать ей, охая и причитая. Епифан снял с петель ворота, взвалил их на спину и утащил под сарай. Поселок уже проснулся, и нужно было ждать с минуты на минуту, что кто-нибудь пройдет по улице. Епифан, не размышляя долго, вырвал из земли лавочку, обломив одну из ножек, и перекинул ее через заплот в ограду. Следом за ней полетела и сорванная с крючьев калитка, жалобно звякнуло ее медное колечко. Наконец и Аграфена с Дашуткой управились с заплотом, но, бог мой, что они наделали! Взглянул Епифан и ужаснулся. Деготь на буром заплоте был заметен гораздо меньше, чем эти пегие царапины от ножей. Теперь всякий дурак, стоит ему посмотреть на заплот, поймет, в чем тут дело. Вот горюшко!.. Епифан с минуту мучительно размышлял, что ему делать. «Разобрать его надо, разобрать к лешему, будто я его поправить собрался», – порешил он и принялся за работу. Тут и пригодилась ему его немалая силушка. Грузные трехсаженные заплотины вылетали из пазов столбов, как легкие прутики. В следующее мгновение он подхватывал их на плечо и тащил в ограду, где бросал выскобленной стороной вниз.
 Гнавший по улице коней на водопой Платон Волокитин поравнялся с Епифаном, поздоровался:
 – Здоровенько, полчанин.
 Епифан вздрогнул, как застигнутый в огороде ворующий горох сорванец, и, не глядя на Платона, через силу выдавил:
 – Здорово.
 – Раненько за работу принялся.
 Епиха покосился на заплотины, криво улыбнулся.
 – Примешься, ежели заплот, паря, падать надумал.
 – Гляди ты, какое дело. И с чего бы это? – поинтересовался Платон. – И столбы будто прямо стоят, – недоуменно развел он руками в душевной простоте.
 «Вот привязался… Проносило бы тебя поскорее ко всем чертям», – подумал Епифан и, весь пунцовый, соврал:
 – Должно, быки о него ночесь чесались.
 – Да, это уж такой скот, – закончил Платон. – Ну, паря, я поехал.
 Епифан ожесточенно принялся разбирать заплот. Синяя ситцевая рубаха его дымилась от пота, липла к телу. Нестерпимо сосало от голода под ложечкой, но заниматься едой было некогда, хоть и манил его исходивший паром на столе у окна кухни самовар, у которого чаевала Аграфена. Разобрав заплот, он принялся обтесывать каждую заплотину. Острый топор его неутомимо гнал от комля к вершине нервущуюся щепу, длинную и широкую. У ног его все росла и росла куча желто-бурых, свивавшихся в кольца щеп. И когда Платон возвращался с водопоя, Епифан подчищенные заплотины легко вгонял обухом в заросшие лишайником пазы столбов.
 «Умеет, холера его забери, работать. И силой его, чертушку, Бог не обидел и ловкостью наделил», – подумал он про Епифана, который и глазом не повел, когда проезжал он мимо.
 К обеду Епифан, исправив заплот, навесил выструганные рубанком ворота и калитку и даже лавочку поставил на место, заменив сломанную ножку новой. Словом, привел все в полный порядок. Только все равно не уберегся от дурной молвы. Слушок о том, что размалевали недавно Козулиным ворота, упорно ходил по поселку. Тараторили об этом бабы на ключе, шушукались на игрищах девки.
 Скоро Дашутке нельзя было носа высунуть на улицу. Приставали к ней любопытные, допытывались – кто? Перестала она ходить на игрища, выплакивала тайком свое горе на жесткой подушке. Осунулось, построжало ее красивое лицо, бледнее стали овеянные печалью губы, потухла задорная девичья улыбка.
 
…Однажды зашел Епифан в чепаловскую лавку. Толпившиеся в лавке люди посторонились, с любопытством уставились на него. Сергей Ильич, тая в бороде поганенькую ухмылку, с напускным равнодушием спросил Епифана:
 – Как она, житуха-то?
 – Да ничего, живем – хлеб жуем.
 – Слышно, будто бы покумился ты?
 Удивленный Епифан уставился на него непонимающими глазами.
 – Да никак с каторжанской родовой… Говорят, ворота-то тебе улыбинский сынок смолил.
 Кругом весело заржали. Епифан повернулся и молча пошел из лавки.
 Дома Дашутка мыла в горнице пол. Не говоря ни слова, он огрел ее по спине прихваченной в сенях нагайкой. На голубенькой ее кофточке сразу проступила красная полоска. Как подкошенная растянулась Дашутка на мокром полу. Епифан стоял над ней и спрашивал незнакомым сиплым голосом:
 – Ты не знаешь, кто ворота мазал?
 – Утоплюсь… – завыла Дашутка.
 – Я тебе утоплюсь! – снова ударил он ее нагайкой. – Кто, ты мне скажи, с Ромкой Улыбиным гулял?.. Не вой, а говори…
 – Не гуляла я с ним… Только раз он меня до ворот проводил, – давилась Дашутка слезами. – Он, может, за то и мазал ворота, что гулять я с ним не стала. Расшиби меня громом, ежели вру я, тятенька… Не корилась я ни Ромке, ни кому другому. Напрасно меня обесчестили.
 – Ладно, – процедил Епифан сквозь зубы. – Попадет мне этот выродок, так я ему кишки вокруг головы обмотаю. На каторгу пойду, а за обиду мою он дорого заплатит.
 Слух о проделке Романа дошел и до семьи Улыбиных. Сразу понял Северьян, что, если дознается Епифан, мало добра будет. В руки ему попался валек, которым катают белье. Этим вальком и огрел он Романа между лопаток.
 – Я тебе, иродово семя, лагушок с дегтем на шею привяжу… По всем улицам проведу тебя в таком виде. Пускай люди знают, какого подлеца Северьян вырастил. Я себя не пожалею, а тебя научу уму-разуму. Теперь смертоубийство произойти могет. Я Епифана знаю, он тебя из-под земли достанет, да и мне попадет… И в кого ты такой непутевый уродился?
 Молча перенес отцовские побои и попреки Роман. Не шевелясь, понуро он сидел перед ним, мучимый раскаянием. На душе было так погано, что хоть в петлю лезь. Только упрямство мешало ему вслух сознаться в своей вине, попросить прощенья.
 Пораздумав, Северьян заседлал Гнедого, сунул в карман бутылку вина и поехал к Епифану. Епифан встретил его в ограде с колом в руках, темный от гнева.
 – Зачем пожаловал?
 Северьян слез с коня и смело пошел к нему:
 – Вот что, Епифан, хочешь бить – бей. Прямо говорю – виноват я перед тобой. Я своего подлеца до полусмерти избил… А теперь вот приехал… Или убивай, или мириться будем. Ежели хочешь, я его за телегой через весь поселок проведу с лагушком на шее. Я ничего не пожалею.
 – Убирался бы ты подобру-поздорову.
 – Не уберусь. Кремень мое слово… Казни или помилуй… Совестно мне перед тобой. Всю жизнь хорошими товарищами жили.
 – Сладко поешь! – Епифан рванул на себе рубаху. – Опозорили, осрамили на весь поселок, а теперь мириться вздумали. Убирайся, глядеть на тебя мне муторно, – он бросил из рук кол.
 – Я своего выродка перед всем поселком заставлю сознаться, что нет на твоей Дашке вины. Хоть сейчас пойдем к атаману.
 Епифан увидел в Северьяновом кармане залитую сургучом головку бутылки, махнул рукой.
 – А ну тебя к дьяволу с атаманом… Рвет мое сердце. Люди в глаза тычут, насмехаются, по улице пройти совестно…
 – Давай-ка лучше выпьем, да и забудем про все, – извлек Северьян бутылку. – Несподручно нам, брат, врагами жить.
 – Эх, была не была! – тяжко вздохнул Епифан. – Заходи в дом.
 – Ну, спасибо, брат, – сказал растроганный Северьян. – Хорошее у тебя сердце, отходчивое. Прощай уж ты меня, раз такое дело вышло.
 Вернулся он от Епифана поздно вечером, изрядно подвыпив. Всю дорогу громко разговаривал с самим собой о том, что Епифан хороший человек и ссориться с ним никак нельзя.
 XVII
  В один из праздничных вечеров состоялась в Мунгаловском бурная сходка. Платон Волокитин распахал под пары в логу у кладбища десятинную залежь Никулы Лопатина. Никула пожаловался атаману, а атаман собрал сходку.
 В сборной избе висела под потолком десятилинейная лампа с потрескавшимся эмалированным абажуром. В переднем углу, под темной иконой Николы-угодника, за столом, покрытым светло-зеленой рваной клеенкой, сидел поселковый писарь Егор Большак. На его шишковатом носу торчали очки с узкими медными ободками. Часто поплевывая на палец, писарь листал потрепанную, с чернильными кляксами на корках книгу протоколов и поверх очков, исподлобья, поглядывал на входивших в надворья казаков.
 Скоро в избе стало дымно и тесно. На лавках не хватило мест, и люди садились на пол, подгибая под себя ноги. Глухой, жужжащий говор стоял в избе. С насекой в кожаном чехле появился Елисей Каргин. Раскланиваясь направо и налево, пробрался он к столу, поставил в угол насеку.
 – Начнем?
 – Пора.. Начинай, – как потревоженное гнездо шмелей загудела сходка.
 – Вопрос у нас нынче один.. Платон Волокитин, значит, вспахал залежь у Никулы Лопатина… Так вот рассудить надо: кто прав, кто виноват.
 – А ты не знаешь? – Чего судить-то? Раз залежь Никулина, дело ясно, – раздались недружелюбные голоса.
 С лавки неподалеку поднялся Иннокентий Кустов, хитро сощурившись, спросил:
 – А ей, этой залежи-то, сколько лет было?
 – Да без малого лет пятнадцать, – отозвался из-за порога Никула.
 – Вот видели?.. У него пятнадцать годов земля пустует, и никто не имеет права занять ее. Не вспаши ее Платон, так она бы еще двадцать лет пустовала.. Это разве порядок?
 – Правильно, – поддержали Кустова Сергей Ильич с Петрованом.
 – Посмотрел бы я, что бы вы запели, ежели бы у вас такую залежь оттяпали, – напустился на Сергея Ильича Семен Забережный. – Залежь-то еще Никулин дедушка лопатой копал… Платон на готовенькое скорый…
 – А ты помолчал бы, – прикрикнул на него Сергей Ильич.
 – Я тебе не подданный, не приказывай, – огрызнулся Семен.
 У стола надрывался Каргин, гремя кулаком по столешнице:
 – Тише… К порядку, к порядку… Да говорите же по очереди, – упрашивал он.
 Люди горланили все сразу. Уже лезли друг на друга с кулаками. За Платона горой стояли зажиточные. С пеной у рта доказывали они бедноте, что Никулина залежь пустовала очень долго, поэтому Платон мог смело ее захватить. У самих у них также довольно было пустующих залежей, на которых они косили сено. Но они знали, что беднота этих залежей не запашет, – не под силу ей, и поэтому ломили напролом, добиваясь своего.
 Далеко за полночь постановила сходка, что раз Платон запахал Никулину залежь, то теперь она принадлежит ему. Но чтобы Никуле не было обидно, пусть Платон ему за нее заплатит. И Платон там же кинул Никуле три рубля, сказав:
 – Возьми, паря, да не жалуйся.
 – Да ты дай хоть пятерку, – попросил Никула. – В залежи-то десятина.
 – Хватит с тебя… Все равно пропьешь, – оскалил зубы Платон.
 Когда возвращались со сходки, Семен Забережный сказал Никуле:
 – Ты эту тройку не трать… Ты знаешь залежь Сергея Ильича у Озерной сопки?
 – Знаю, а что?
 – Давай спаримся с тобой да и запашем ее. А ежели Сергей Ильич наседать на нас будет, мы ему этой тройкой и уплатим.
 – Боязно, паря, с ним связываться… Ну его к богу.
 – Тогда дай мне дня на три твоего коня. Я назло горлодерам чепаловскую залежь пахать заеду.
 – Коня-то дать можно, – согласился Никула.
 А назавтра в полдень, только что пообедав, Сергей Чепалов улегся в прохладной спальне подремать. Не успел еще заснуть, как его позвал приехавший с заимки Алешка:
 – Папаша!
 – Ась, – откликнулся купец, – чего тебе? Не мог подождать, – недовольно заворочался он на кровати.
 – Дело, папаша, дело. – Алешка помедлил. – Сенька Забережный нашу залежь пашет.
 Купец мгновенно поднялся с кровати.
 – Где?
 – У Озерной сопки… Однако, с восьмуху спахал, должно быть, с утра заехал.
 – Кто ему разрешил-то?
 – Никто не разрешал. Заехал да и пашет. Я у него спросил, пошто чужое хватает, а он говорит: «Не все же вам одним хватать».
 – Так и говорит? А ты что же?
 – Я сказал, чтоб выметался он с залежи, а он взял с межи камень и на меня. Лучше, говорит, уезжай, пока я тебя не тюкнул.
 – Вот сволочь! Да я его за это своевольство под суд упеку… Да он у меня свету невзвидит. Залежь на самом удобном месте, от дому рукой подать, а он, гляди ты, каков. Подай сапоги. Пойду сейчас к атаману, да вместе с ним и съездим на залежь. У нас с Сенькой разговор короткий – под суд пойдет.
 Войдя в дом к Каргину, он еще с порога, не успев перекреститься, закричал:
 – Атаман… Ф-фу… Какого черта поселок распустил? Ох-ха… Атаман ты или баба?.. – И он принялся жаловаться Каргину на Забережного.
 – М-да-а, – выслушав его, протянул Каргин. – Тут не иначе, как в отместку за Никулу сделано. Ты на сходе вон как распинался. А Семен на ус мотал. Что мы с ним теперь делать будем? Он скажет, что сказать надо, молчать не будет. Ну, пожалуемся мы на него в станицу, а он нас же там и подтащит.
 – Не подтащит. Лелеков его и слушать не будет.
 – Что ж, дело твое, Сергей Ильич… Если считаешь, что надо жаловаться, – жалуйся… А по-моему, плюнул бы лучше на нее. Твоей залежи тоже лет пятнадцать. Семен на это и будет упирать. Ты лучше подыскивай чужую подходящую залежь да и паши.
 – Я подумаю, может, и верно, что попуститься залежью.
 – Лучше попустись.
 – Нет, я все-таки посмотрю. Я не позволю у меня из рук рвать.
 XVIII
  Елисей Каргин проснулся рано. В горнице стояла розовая полумгла рассвета. Крашенный охрой пол холодно поблескивал. Каргин осторожно, чтобы не выронить из рук, снял с подоконника расколотый, перетянутый проволокой горшок с отцветающей неярко сиренью, перенес его на лакированный угловик и распахнул окно.
 Хорошо бы теперь часок-другой побродить у озера заречья, где кипела суетливая перелетная дичь. Каргин взглянул на двустволку, висевшую на вбитых в простенок ветвистых рогах изюбра, и с сожалением вспомнил, что нет к ней ни одного заряда. Правда, набить десяток гильз – дела на пятнадцать минут. Но не было уже той беспокойной страсти к охоте, которая совсем еще недавно подымала его на рассвете, уводила в мокрые непроходимые заросли речных кривунов, заставляла подкрадываться ползком к притаившимся на озеринах чиркам и кряквам. Погрустив у окна, Каргин отошел к дивану, распрощавшись с думкой об охоте.
 Он сел на пружинное уютливое сиденье, стал натягивать на ноги скрипучие, с натянутым передом сапоги. Обувался неторопливо, заученно двигая руками. Вбили навечно эту привычку в неотесанного молодого казака на семилетней царской службе наряды вне очереди, мертвые стойки под шашкой при полной выкладке, кулачная выучка офицерья. Трудно учился он покорности, через силу ломал свой нрав, чтобы не ответить на пощечину ударом тяжелого кулака, способного замертво уложить человека. Немалый срок потребовался для этого. На двух войнах – китайской и японской – побывал казак, до дна испивши горькую чашу службы. С лычками вахмистра на погонах, с тремя Георгиевскими крестами вернулся он в родимый поселок. И притупилась, ослабела память у Елисея Каргина, поселкового атамана, сам он научился помыкать чужим достоинством, втаптывать его в грязь, приговаривая при этом:
 – Терпи, парень, терпи. Из терпения ничего, кроме пользы, не будет. Нас самих так учили…
 Упругим движением поднялся Каргин с дивана, ловко стукнул подковами каблуков, проверил – не жмет ли ногу, и, перекинув через плечо мохнатое китайское полотенце, расшитое голубыми чибисами, вышел в ограду. У крыльца на телеге влажно мерцала цинковая бочка с водой. Под телегой свилась в пушистый клубок и беззаботно дремала одряхлевшая сука Юла.
 – Ишь, где разлеглась. Что тебе, места другого нет? Пошла! – прикрикнул на суку несердитым баском хозяин.
 Здесь ли приютилась сука или в другом каком-либо месте, было ему безразлично. Прикрикнул он на нее просто так, от избытка хороших чувств. Он был доволен освежающим крепким сном, был доволен рано начавшимся утром, ему хотелось поговорить с кем бы то ни было. И он заговорил с Юлой. Юла за долгую верную службу хозяину хорошо изучила, что значит этот глухой, как будто бы злобный хозяйский голос. Она продолжала лежать, полуприкрытыми желтыми глазами зорко посматривая на Каргина.
 – Ну ладно уж, лежи. Совсем, видать, постарела.
 Зачерпывая из бочки ковш воды, Каргин решил до завтрака полить огуречные гряды под окнами горницы.
 Из сеней на высокое резное крыльцо вышла жена Каргина, моложавая, низкорослая толстушка Серафима, с черной заплетенной по-девичьи косой. В одной руке Серафима несла желтый подойник, в другой – разрисованное красными цветами ведро.
 – Куда это поднялся ни свет ни заря? – спросила она, позевывая.
 – Какая же рань? Скоро, глядишь, солнце выкатится. Взгляни на сопки.
 Вершины угрюмых зубчатых сопок на западе нежно алели.
 – Ты никогда так не подымался.
 – Мало ли что раньше было… Хочу вот огурцы полить да по воду съездить.
 – Митьку пошли за водой, братца. Докуда ему дрыхнуть. Ночь длинная, выспался.
 – Ему надо в поле ехать, дома нечего околачиваться.
 – Ну-ну, разомнись…
 Поливая рясно зацветающие желтым радостным цветом огуречные гряды, Каргин услыхал, что кто-то едет по улице.
 По добротному, частому и отчетливому топоту коня Каргин определил, что конь подкован на все ноги.
 Кто-то за калиткой спросил незнакомым голосом:
 – Тетка, где тут у вас атаман живет?
 – А вот тут и живет в энтом самом доме, – ответил женский голос, которого Каргин не мог узнать, хотя голос был явно знакомым, слышанным много раз. Опираясь на твердый закраек гряды, Каргин поднялся. Калитка ограды распахнулась. С вороным конем на поводу через калитку протиснулся в ограду широкий в форменной казачьей фуражке, в белом брезентовом дождевике немолодой человек, широко и косо поставленными глазами зорко вглядываясь в атамана. Он не дошел до него шагов пяти и дотронулся смуглой короткопалой рукой до фуражки.
 – Не вы будете поселковый атаман?
 – Я самый.
 – Я до вас с пакетом из станицы. Важнецкий, должно быть, пакет. Мне его сам Лелеков с вечера вручил, велел непромедлительно скакать. А куда, к дьяволу, извините за выраженьице, на ночь глядя поскачешь? Я взял да и переночевал дома, а нынче чуть свет выехал.
 – Плохо службу исполняешь, – грубовато оборвал его Каргин. – Пакет срочный, а ты ночевать его у себя оставил.
 – Я бы его и ночью доставил, да конь у меня некормленый был, только я на нем с пашни вернулся… Так что вы не сумлевайтесь, я завсегда стараюсь.
 – Вижу, вижу, – рассмеялся Каргин. – Давай пакет.
 Нарочный снял фуражку, извлек из-под потной, грязной подкладки залитый сургучом пакет, подал Каргину.
 – Подожди, распишусь я тебе в получении на пакете.
 На коленке огрызком карандаша кое-как расписался Каргин на серой шероховатой бумаге конверта.
 – Теперь можешь катить.
 – Бывайте здоровы, – попрощался нарочный.
 Восьмушка лощеной плотной бумаги была исписана собственноручно станичным атаманом Михайлой Лелековым. Крупный, внавалку на левую сторону, почерк Лелекова был неразборчив. Буквы, похожие одна на другую, толпились на бумаге как попало, красноречиво объясняя, что Лелеков торопился и был гневен. Еще не разобрав ни одного слова, Каргин понял, что в бумаге содержалась суровая головомойка за какие-то грехи. «Мунгаловскому поселковому атаману», – разобрал он первую строчку.
 Дальше шло следующее:
 «Станичному правлению стало известно, что в Мунгаловском есть несколько случаев самовольной запашки чужих залежей. 12 июня казак Семен Забережный запахал залежь Сергея Ильича Чепалова. Считаю это безобразием и попустительством поселкового атамана. За такое попустительство ставлю на вид, а казака Зебережного прошу направить в станицу».
 
Каргин ожидал из станицы чего угодно, только не такой бумажки. «Сергей Ильич обещал махнуть рукой на распаханную Семеном залежь. Оказывается, нет, вытерпел, рыжий боров, взял да и заварил кашу. Недаром вчера в Орловскую ездил. Морду такому человеку набить следует. Когда Платон у Никулы Лопатина залежь оттяпал, так он с пеной у рта за Платона стоял. А тут за несчастную четвертину земли и меня подвел и Семену насолил».
 Каргин желчно харкнул в песок. «Расхлебывай вот теперь эту кашу из-за черта». Повернувшись, рассерженным бугаем метнулся Каргин в дом. На ступеньках крыльца сидел и протирал заспанные глаза Митька. Каргин пнул его носком сапога в босую ногу и пронесся мимо, прокричав:
 – Не садись на дорогу, балда!
 Из двора с ведром парного молока подошла Серафима. Митька пожаловался ей:
 – Братуха Елисей что-то задурил. Прямо рвет и мечет. Мне ни за что ни про что такую побатуху закатил, что прямо в кишках заныло.
 – Мало он тебе отвалил. Тебя колом надо двинуть, колом.
 – Да чего я наделал-то?
 – Дрыхнешь до позднешенька, будто барин какой. Люди-то уже пашут давно, а ты дрыхнешь…
 На кухне попыхивал белым паром похожий на большую рюмку никелированный самовар, вокруг которого за столом сидели Соломонида – сестра атамана, его отец и ребятишки Санька и Зотька. Санька капризничал. Болтая круглой деревянной ложкой в миске с кипяченым молоком, он плаксиво тянул:
 – Все пенки съели. Без пенок я чаевать не буду… Это дедушка всегда все пенки выловит, будто маленький.
 Возмущенный дед качал головой:
 – И как тебе не совестно на деда напраслину возводить… Выпороть бы тебя, сукина сына.
 – Тебя самого выпороть надо.
 – Экий ты паскудный парень, – сокрушался дед.
 Соломонида погладила Саньку по белобрысой голове и сказала:
 – Да пенок-то, Санька не было. Зря ты куражишься.
 – Не омманешь. Так я тебе и поверил. Вон у дедушки в стакане сколько их плавает.
 Санька оттолкнул от себя стакан с чаем. Стакан перевернулся, и на колени не успевшего подняться деда пролился кипяток. Дед визгливо заорал:
 – Чего, щенок, балуешься? Ты мне ноги ошпарил, паскудыш. Я тебе уши пооборву.
 – Попробуй только, трясунчик, я тогда тебе последний глаз выцарапаю, – заявил Санька.
 – Ну-ка, повтори, повтори, подлец, что сказал! – закричал появившийся на пороге Каргин. Санька замер в ожидании расправы. Каргин подошел к столу, молча вырвал из рук Саньки ложку и щелкнул его по лбу.
 – Уходи из-за стола, подлец… Я тебе покажу, как не слушаться старших. Выпорю нагайкой, так зараз сговорчивым станешь.
 Каргин грузно опустился на скрипучий табурет. Соломонида пододвинула ему стакан чая. Он молча выпил его, не притронувшись к шаньгам с творожной начинкой. Уходя из-за стола, забыл перекреститься, и наблюдавший за ним дед понял, что у него что-то случилось. В горнице Каргин туго нахлобучил на седеющий, но все еще густой чуб форменную фуражку с желтым околышем, перетянул наборным ремнем гимнастерку и пошел выполнять предписание из станицы.
 XIX
  На луговом закрайке Подгорной улицы стояла кособокая изба Семена Зебережного. На крутой и трухлявой крыше ее стлался бледно-зеленый лишайник, торчали дудки буйной травы. По-старушечьи глядела изба на зубчатую грязную улицу парой крошечных мутных окон. В пошатнувшемся березовом частоколе ограды чернели широкие дыры. В дальнем углу торчал скользким замшелым колодцем журавль, на веревке которого поблескивало помятое жестяное ведро. По всей ограде рос цепкий подорожник.
 Семен Забережный был угрюмый человек. В жестких и реденьких усах его пробивалась первая проседь, от туго обтянутых скул сбегали к губам глубокие складки. Карими, чуточку косо поставленными глазами смотрел он на все окружающее пристально и строго. Вечные неудачи в жизни сделали Семена замкнутым, неразговорчивым. Но вместе с тем он слыл человеком толковым, рассудительным. Семена уважали за силу, побаивались его дикого характера и острого языка. В русско-японскую войну Семен служил вместе с Каргиным во второй Забайкальской казачьей батарее. Однажды, на смотру, когда тяжелые клиновые орудия батареи по два в ряд, густо вздымая желтую пыль, лихо проносились в галоп мимо командующего вооруженными силами Дальнего Востока генерала Куропаткина, случился непредвиденный конфуз. У одного из орудий слетело с оси бешено крутящееся колесо. С яростным дребезгом колесо покатилось по плацу. У командира батареи полковника Филимонова могла быть большая неприятность, если бы не сила и сметка молодого казака Забережного.
 На полном скаку, рискуя быть смятым и изуродованным, он перерезал путь колесу. Сильной, до отказа вперед выброшенной рукой, далеко откинувшись от седла вправо, он схватил колесо, и удерживая его на вытянутой руке, продолжал скакать как ни в чем не бывало. Все это было сделано так лихо и быстро, что Куропаткин и его штаб из-за поднятой пыли ничего не заметили.
 На бивуаке полковник Филимонов подарил Семену новенькую четвертную.
 – Можешь выпить. Разрешаю. Только пей, да ума не пропивай…
 Вечером с двумя приятелями подался Семен в китайскую харчевню. Закусывая пампушками и варенной на пару свининой, они выпили четверть вонючего ханьшина. Когда возвращались обратно, от них разило винным духом за целую версту. За вокзалом около китайской кумирни они нарвались на какого-то жандармского ротмистра и не отдали ему чести.
 – Стой! – заорал ротмистр. – Какой части? Почему пьяны?
 Семен надвинулся на него вплотную.
 – А оттого, ваше сковородне, и пьяны, что выпили…
 Ротмистр, не говоря ни слова, подскочил к Семену и затянутой в лайковую перчатку рукой закатил ему пощечину.
 – Стать во фронт, мерзавец…
 У Семена задергался судорожно рот. Он снова двинулся на ротмистра и, по-забайкальски растягивая слова, с недобрым спокойствием спросил:
 – Ты это, паря кого так обзываешь?
 – А вот я тебе покажу «парю». Караульный! – закричал ротмистр, хватаясь за кобуру.
 – Ты, паря, орать вздумал?.. Гнида ты этакая! – Семен схватил ротмистра за шиворот, подмял под себя и прошелся по нему разок-другой коленом, так что у него затрещали кости. Потом выхватил из кобуры револьвер ротмистра и швырнул его куда-то в грязь.
 – Теперь можешь идти, ваше сковородне.
 Ротмистр с дикими воплями метнулся к вокзалу. А дружки торопливо зашагали в казармы батареи. И хорошо сделали, что поторопились. Едва пришли они в казарму, как к воротам заявился целый взвод жандармов во главе с ротмистром.
 Ротмистр потребовал, чтобы его провели к командиру батареи. Срывающимся голосом рассказал жандарм Филимонову, в чем дело. Тот выслушал, посмотрел на его вспухшее лицо и спокойно заявил:
 – Не может быть… Да вы, ротмистр, не горячитесь. У меня в батарее не может быть пьяных:
 Ротмистр не унимался:
 – Я прошу, я требую, чтобы выстроили батарею. Я узнаю мерзавцев.
 – Вы настаиваете на своем? Хорошо. Я выстрою вам батарею, и вы можете искать виновных. Только еще раз повторяю, что вы ошиблись. – А сам подмигнул своему адъютанту, хорунжему Кислицыну.
 Пока батарейцев выстраивали в коридоре казармы, Кислицын в стельку пьяных дружков замкнул в цейхгауз и строго наказал дневальному не выпускать их оттуда. Ротмистр, сопровождаемый Филимоновым, два раза прошел вдоль строя, жадно внюхиваясь, не пахнет ли от кого-нибудь ханьшином, растерянно приговаривая:
 – Странно, странно… Ведь не слепой же я был.
 – Бывает, – сочувственно поддакнул ему с плохо скрываемой издевкой полковник.
 Сконфуженный ротмистр, извинившись за беспокойство, удалился. Тогда Филимонов приказал привести дружков к себе. Увидев Забережного, он всплеснул руками:
 – И ты, Забережный, здесь? Успел, значит? На твои деньги пили?
 – Никак нет, ваше высокоблагородие, на ваши.
 – На мои, говоришь?.. А помнишь, что я тебе наказывал, как пить следует? Плохо ты мой урок усвоил… Смотри, в другой раз морду отшлифую и под суд отдам… Вы знаете, что вам могло быть за избиение офицера? Военный суд. Там разговор короток – к стенке. Ваше счастье, что молодцы вы у меня, а то быть бы бычкам на веревочке.
 Он помолчал, прокашлялся.
 – На первый раз прощаю. Тридцать нарядов вне очереди, и только. Моли, Забережный, Бога за то, что на смотру молодцом был. Да и вы молитесь оба…
 …Отчаянный казак был Семен Забережный. Каргин хорошо знал это. И, шагая к Семену, подумывал о том, как бы сделать так, чтобы не обрести в Семене врага.
 Семен сидел на лавке у окошка и чинил шлею. Завидев переходившего улицу Каргина, он равнодушно сообщил жене:
 – Атамана черти несут. Обрадует чем-нибудь…
 Каргин вошел в избу, распрямился и больно стукнулся головой о притолоку.
 – Здорово живете.
 – Доброго здоровьица, Елисей Петрович… Не замарайтесь у нас, шибко грязно живем.
 – Ничего ничего, – сказал Каргин, – не беспокойся.
 – Проходи давай, гостем будешь.
 – Да гостить-то, Семен некогда. По делу я к тебе.
 – По какому такому?
 – Станичный атаман тебя вызывает. Нынче же велел явиться.
 – Забавно… Что за дела у него ко мне завелись?
 – Кто его знает, в бумаге не сказано, – слукавил Каргин, справедливо полагавший, что в подобном случае лучше прикинуться незнайкой.
 – Один пойду или с конвоем?
 – Что ты, что ты, паря! Какой конвой… Один поедешь. Дам я тебе бумажку к атаману, с ней, значит, и кати, – мгновенно решил про себя Каргин, что лучше послать Семена без понятого.
 Семен захохотал:
 – Поедешь, говоришь? А на ком ехать-то? Конь у меня пластом лежит… Пехтурой подамся. Написал бумагу-то?
 – Нет. Ты пока собирайся. А как пойдешь – зайди тогда к писарю. Он ее приготовит к той поре.
 – Значит, клопов кормить отправляешь? В каталажку? Ну-ну, старайся, Елисей, прислуживайся богачам… Глядишь, заробишь еще медаль или крест, – зло сказал Семен, особенно нажимая на слово «крест».
 Каргин постарался состроить из себя обиженного:
 – Ты все язвишь, Семен… Конечно, дело твое. Только я тебе сказать должен, что стараться не из чего. К дьяволу, паря, такое старание… Просто службу исполняю. И ты бы на моем месте был, так тоже бы исполнял, что предписывают. Ничего тут не поделаешь… А в каталажку мне тебя упекать не за что.
 – Да я ничего. Сам понимаю – служба… Только ты бы прямо и говорил, что посидеть, мол, придется, тогда бы хоть мне баба хлеба на дорогу испекла.
 – Хлеб не помешает. Знаешь пословицу, «Едешь на день – хлеба бери на неделю».
 – Вот давно бы так, – криво улыбнулся Семен. Он повернулся к жене. – Выходит, Алена, хлеб печь надо. Клопы в станичной каталажке меня жрать будут, а я хлеб, так-то оно и обойдется… Припомнил, значит, мне Сергей Ильич залежь… Да ничего, я тоже молчать не стану, я расскажу про ваши порядочки.
 Каргин, досадуя на себя за то, что проговорился, постоял еще для приличия, переступил несколько раз с ноги на ногу, обирая с фуражки соринки, потом повернулся и пошел из избы.
 – До свиданья.
 – До свиданья, да не до скорого, – пошутил Семен.
 – Как же мы-то будем? – запричитала Алена, едва вышел Каргин. – Ни дров в ограде, ни муки в ларе. И зачем ты лез на эту залежь?! Вот беда, так беда, прямо слезная… Продержат там до морковкина заговенья, а тут сенокос на носу. Ой да уж и горюшко!
 – Не ори, не досажай, без тебя тошно.
 – А чего ж мне не орать? Муж в каталажку идет, а тут поплакать нельзя.
 – Ты раньше времени не умирай. Может, что и так обойдется. Я, брат, там тоже все по порядку обскажу. Им так у бедных можно залежи пахать, а у них нельзя. Нет, врут, я правды добьюсь… Только вот с сенокосом действительно ерунда может выйти.
 Когда-то Семен Забережный собирался жить хорошо, не хуже, чем казаки с Царской улицы. Давно это было, очень давно. На себе, бывало, таскал он из лесу на дорогу за добрых полверсты семивершковые сырые сутунки или однажды на пашне, когда выбившийся из силы конь упал в борозде, он возил борону на себе. Казалось ему, что все в жизни зависит только от доброго его желания, от силы и смекалки в работе. Но скоро понял он, что этого мало.
 Думая об этом, Семен яростно крушил березовый частокол своей ограды на дрова, словно не частокол рубил, а перешибал позвоночные столбы своим исконным врагам.
 Жена испекла три ковриги хлеба. Вместе с папушей табака-самосада сложила она хлеб в заплатанный дорожный мешок.
 – А сам что жевать станешь? Пошто весь хлеб мне склала?
 – Пробьюсь, – тряхнула она головой, – полы пойду мыть или огороды полоть.
 – Давай дели пополам ковриги.
 Когда Алена разделила хлеб поровну, Семен поднялся с лавки:
 – Однако, пора двигаться. Прощай пока…
 Алена заплакала, метнулась к нему. Семен хотел сурово оттолкнуть ее, обругать, но вместо этого поцеловал в сухие, потрескавшиеся губы.
 XX
  В Орловскую Семен пришел далеко за полдень. В песчаных станичных улицах было пусто и тихо. На площади у двухэтажного хлебного магазина спал в пыльном бурьяне пьяный казак, широко раскинув ноги в приискательских сапогах с подковами. Измятая фуражка с облупленным козырьком и недопитая бутылка водки валялись рядом. «Эко его разобрало», – позавидовал Семен казаку и поглядел напротив, где желтела вывеска монополки. Монополка была открыта. «Эх, где наша не пропадала, – решил он, – пойду да хвачу для храбрости».
 Купленную водку выпил Семен единым духом, не отходя от прилавка. Покрутив с сожалением порожний шкалик в руке, сердито сплюнул и положил его в мешок. Одутловатый, с заплывшими глазами продавец, наблюдавший за ним, прикрывая ладонью раздираемый зевотой рот, спросил:
 – Никак мала посудина-то?
 – Как будто того… не в аккурат, – согласился Семен.
 – За чем дело стало? Возьми да повтори.
 – Повторить-то оно следовало бы, только вот в кармане у меня вошь на аркане. Может, в долг поверишь?
 – В долг у нас не полагается, – сказал продавец и сразу отвернулся от него.
 – Раз не полагается, тогда и говорить нечего, – разочарованно протянул Семен и, попрощавшись, пошел в станичное правление.
 В правлении писаря уже стучали ящиками столов, закрывали на замки высокие вместительные шкафы с делами, заканчивая свой писарский день. Семен вошел, помолился на засиженный мухами бронзовый образок в переднем углу и поздоровался.
 – Что, братец, скажешь? – обратился к нему почти квадратный, с пышными закрученными усами старший писарь.
 – Явиться мне было приказано.
 – Приказано, говоришь?
 Семен кивнул головой и уселся на широкую некрашеную скамью у порога. Писарь принялся выпытывать у него:
 – Что, паря, набедокурил? Подрался с кем или хлеб у кого потравил? Сознавайся уж.
 – Я у тебя не на исповеди, а ты не поп, – обрезал писаря Семен. – Раз требуют, стало быть, набедокурил. Ты мне лучше скажи, как к самому-то попасть?
 – Подожди, чего тебе не терпится? Атаман у нас мужик зычный. Подрожать перед ним еще успеешь.
 Семен достал из кармана кисет и стал закуривать. В это время вышел из своего кабинета Лелеков, одетый в белый парусиновый китель.
 – Михайло Абрамыч! – щелкнул каблуками писарь. – Вас тут человек дожидается, – и кивнул на Семена.
 – Откуда? – рявкнул, повернувшись к Семену, Лелеков и, узнав его, зло рассмеялся: – Ага, это ты, голубь? Ну, ну, давай рассказывай, что ты там наделал.
 – Ничего я не делал.
 – Ты казанскую сироту из себя не строй, любезный. Ты мне лучше скажи, по какому праву чужие залежи пашешь?
 – Тут, господин атаман, такое дело вышло… – принялся объяснять Семен, но Лелеков, топнув ногой, оборвал его:
 – Знаю, что за дело. Все мне, голубчик, ясно. За самовольный захват чепаловской залежи пойдешь на отсидку в каталажку.
 – Да ты выслушай, господин атаман. Я ведь, глядя на других, распахал у Чепалова залежь. У нас эта мода с богатых повелась. Платон Волокитин первый на чужую землю призарился. И тот же Чепалов его на сходке больше всех защищал… А как самого коснулась, так сразу давай тебе жаловаться. Вот какая тут штуковина получилась.
 
– Это мне неизвестно, с кого у вас началось. А своевольничать тебе нечего было. Мы дурь из тебя живо выбьем. Мосеев, в каталажку, – показал Лелеков на Семена. – Под суд бы его надо, да авось образумится… Днем будешь дрова пилить, а ночевать приходи в каталажку, – рявкнул он Семену и выкатился из правления.
 Когда атаман ушел, писарь сказал Семену:
 – В штаны-то не напустил?
 – Интересуешься, так понюхай! – выпалил Семен. – Денег за понюх с тебя не возьму.
 Писарь опешил. Мигая растерянно круглыми навыкате глазами, он молча глядел на Семена. Наконец опомнившись, рвущимся от злобы голосом сказал ему:
 – Пойдем в каталажку. Нынче у нас в каталажке адъютант генерала Кукушкина ночует, так что у тебя там и компания хорошая будет. Этот кукушкинский адъютант – старик что надо, шестой раз с каторги бегает. Он тебе может требуху выпустить.
 – Не пугай, я и сам, паря, пуганый, – криво улыбнулся Семен.
 Арестное помещение, или каталажка, как его называли казаки, находилось во дворе правления. Это было бревенчатое, угрюмого вида пятистенное зимовье, похожее на телячью стаю. На узких окнах зимовья были приделаны решетки, дверь запиралась на громадный, с добрую баранью голову, замок. Внутри каталажки, вдоль черных от копоти стен, тянулись такие же черные нары, устланные пыльной и затхлой соломой. В одном из углов вся облупившаяся, оплетенная вверху бесчисленными паутинами, стояла печка-голландка с круглой топкой, изукрашенная всевозможными надписями залетных обитателей каталажки. У высокого порога торчала на грязном полу рассохшаяся зловонная параша. Влажный от сырости потолок низко навис над нарами, грозя обвалиться. В щелях и в соломе кишмя кишели клопы и блохи – самое страшное наказание для всех, кто имел несчастье побывать в этом «богоугодном» заведении.
 На горбатых нарах каталажки расположился как дома седенький, с острыми черными глазами старик. Это был беглый из Зерентуйской тюрьмы. Пойманный у Лебяжьего озера козулинскими казаками и привезенный в станицу, старик отрекомендовался Иваном Непомнящим, «адъютантом генерала Кукушкина». Каждой весной из тюрем Нерчинской каторги уходило в побег немало таких Иванов, не помнящих родства, бездомных бродяг, вся жизнь которых проходила в бегах и путешествиях по этапам. До осени колесили бродяги по необъятной Сибири, умудрялись иногда пробраться даже на Урал, но осенью приходили с повинной там, где застигала их первая стужа, и шли в обратный путь до Зерентуя или Кадаи, чтобы следующей весной, едва закукуют в лесах кукушки, снова попытать свое бродяжье счастье. Эти люди, не лишенные юмора, при поимке обычно рекомендовались или самим генералом Кукушкиным, или только его адъютантами.
 Старик, сидя на нарах, попивал из жестяного помятого котелка чай.
 – Здорово, отец! – поклонился ему Семен.
 – Здравствуй, мил человек, – отвечал беглый, разглядывая его озорными, беспокойными глазками. – А если с табачком, так еще раз здравствуй, – и рассмеялся, показывая мелкие гнилые зубки.
 – Табак есть. Ты что же, куришь или за губу кладешь?
 – Я от скуки на все руки, и этак и так, был бы табак.
 Закурив, старик удовлетворенно крякнул и спросил:
 – Ты, парень, из казаков, что ли?.. С чего тебя сюда затолкали?
 – Рожа у меня шибко некрасивая, от этого, должно быть.
 – Ты, парень, не смейся, ты толком скажи. Ведь ваш брат, казак, для начальства, как сторожевая собака. У вас не жизнь, а разлюли малина.
 – Сказал! По-твоему выходит – раз казак, то богач… А у нас, отец, тоже не всем сладко живется. Одни ходят в сукне да в шелке, а у другого – зубы на полке.
 – Нет, все вы народ паршивый. Я вот, к примеру, с каторги ушел, удобного случая и днем и ночью искал, чтобы на волю выбраться да погулять на старости лет по белому свету. И ушел, понимаешь ты, да, видно, не с той ноги пошел… Попался на сморчка-казачишку. Я его, суку, Христом-Богом молил – не трожь, мол, меня, мил человек, дай проходу. Да разве сговоришься с ним, я, говорит, на тебе три рубля заработаю, а тебе не все ли равно, где подыхать – в тюрьме или на воле. Скрутил он мне руки и доставил по начальству. Разве это человек? Одно слово – собака. Ему три рубля дороже человека… – Поперхнувшись табачным дымом, старик тяжко закашлялся. Сухой хриплый кашель долго сотрясал его худое тело.
 Семен глядел на него и думал: «Умыкали сивку крутые горки. Должно, не перезимует, бедняга».
 А старик, едва миновал приступ кашля, сорвался с нар и заметался по каталажке. Морщинистое лицо его подергивалось, он остановился перед Семеном и, грозя обкуренным сухоньким пальцем, прохрипел:
 – Подождите, казачки. Отольются когда-нибудь волку овечьи слезки, ой, отольются.
 Помрачнел от его слов Семен и глухо выдавил в ответ:
 – Об этом ты, дедка, атаманам говори, богачам, а я одного с тобой поля ягодка. Наше с тобой счастье на один аршин меряно.
 – Волк овце не товарищ! – снова закипятился старик. – Я каторгу вдоль и поперек исходил. Я горе пил, горе закусывал, а ты, может, и не знаешь, чем настоящее горе пахнет. Вот как…
 Семен не ответил ему. Неприкрытая ненависть старого бродяги к казакам крепко поразила его, заставила напряженно думать. Всю жизнь свою Семен был среди тех, кто тоже сладкого немного видел. А вот бродяга и его считает счастливчиком только потому, что увидел на нем казачью фуражку. Да и откуда бродяге знать, что Семен – это не Каргин, не Лелеков, что он тоже горюн. Больно было думать, что и его считают цепной собакой простые несчастные русские люди, которых так часто проводят по тракту закованными в кандалы. Правда, Семен им никогда не сделал никакого зла. Да что из этого, если другие казаки не дают им спуску. Ведь совсем недавно убили в Мунгаловском беглого да двоих поймали. Есть такие люди, которые не посовестятся получить по три рубля за каждого пойманного. Выходит, что прав бродяга.
 Наступил вечер. Пришел хромой казак-сторож и, не входя, прокричал с порога:
 – Ну, орлы, идите довольствие получать!
 Семен медлил, но старик торопливо поднялся с нар и позвал его. Они пошли в сторожку. Там получили гречневой каши, по куску хлеба и вернулись обратно. Замыкая их, сторож сказал:
 – Огня у нас летом не полагается, в темноте сидите.
 Когда поужинали, старик добродушно спросил:
 – Закурим, что ли? Табачок-то еще остался?
 Семен молча протянул ему кисет. Сделав две-три затяжки, старик заметно повеселел, придвинулся к Семену:
 – Я ведь думал – не дашь мне табачку. Обругал я тебя шибко… Только я тебе, парень, вот что скажу. Не серчай на меня. Я ведь, мил человек, понимаю, что казак казаку – рознь, да только себя мне побороть трудно. Обидел меня один из вашего брата, а злоба-то на всех… Так что ты мою ругань забудь. Ты лучше расскажи, за что на высидку попал.
 Старик чиркнул спичку, зажигая потухшую папироску. Трепетный огонек осветил угрюмые стены. Семен успел заметить на ближнем простенке высыпавших из щелей клопов и вскрикнул:
 – Мать моя, клопов-то!.. Жарко нам, дед, нынче будет.
 – Беда, – согласился, пожав плечами, старик. – И как от них спастись, не придумаешь. Видно, уж терпеть надо. Одному-то из нас на стол можно пристроиться, тут они меньше кусать будут.
 – Давай забирайся на стол.
 – А ты?
 – Я покрепче тебя, как-нибудь выдюжу и тут.
 Когда старик устроился на столе, подстелив под голову дырявую куртку, Семен рассказал ему историю с залежью. Старик похвалил Семена:
 – Твердый у тебя характер, каменный… Только плетью обуха не перешибешь. А за твердость тебя похвалить можно… Я молодым тоже характер имел. За этот мой характер и на каторгу угодил. Давно это было. В солдатах я служил. Стояли мы на Тереке, в городе Владикавказе. Был у нас тогда в роте командир, поручик… Вот напасть какая. Никак его фамилии не вспомню… На языке вертится, а не вспомню. Прямо наваждение какое-то. – Он повернулся с боку на спину и сокрушенно сказал: – Нет, не вспомню.
 – Черт с его фамилией, – сказал Семен. – Рассказывай дальше.
 – Так вот, этот наш командир был из себя такой красивый, румяный, как куколка, а характером лютее зверя. Не человек – собака. Чуть что – обязательно норовит солдата по морде. Много я от него вынес. Парень я был косолапый, в строю всегда чужие пятки оттаптывал. А он мне все в рожу норовил заехать. Только не хватило моего терпения. Устроил он мне однажды рукоприкладство перед всей ротой. Тут меня и проняло, размахнулся я да и дал ему сдачи. А там разговор короткий. Приговорили к смертной казни сначала, потом помиловали… на каторгу помиловали. С тех пор я не могу с каторгой расстаться. Раз семь бегал. Убежишь, послоняешься на воле, да и снова влипнешь. За всякий побег мне то десять, то пятнадцать лет набавляли. Если сосчитать, сколько мне сидеть, так двух жизней моих не хватит. Так вот и мыкаю мое горюшко… Теперь переболело все, пообвыклось. А на первых-то порах от тяжелых дум голова кружилась, по целым неделям спать не мог… Всяко бывало.
 Поздно взошедший месяц золотыми узорами расцветил окна. Четкая тень оконной решетки легла на нары. Семен сидел, не смыкая глаз. Старик недолго поворочался и уснул, часто вскрикивая со сна. Семену смутно виднелась его вытянутая вдоль тела рука и посеребренная месяцем остренькая бородка. Семен глядел на нее, и сыновняя горчайшая жалость щемила его сердце.
 Вывели Семена из этого оцепенения клопы. Скоро тело его нестерпимо зачесалось от множества укусов. Он поднялся и всю ночь до серого света проходил взад вперед по каталажке. А намучившийся за день старик даже носом не пошевелил. Он крепко спал, пуская свистящий прерывистый храп.
 Утром за стариком явился сторож. Он был при шашке и револьвере.
 – Пойдем, дед, по этапу. Там нонче партия ночевала, скоро она тронется на Зерентуй, так мне приказано тебя сдать конвойному начальнику.
 Днем Семен колол во дворе станичного правления дрова, когда услыхал глухой и мерный топот множества ног. Оставив топор в нерасколотом чурбане, он вышел за ворота. По улице, растянувшись на добрых полверсты, шла серая колонна каторжников, гремя кандалами. В конце колонны, припадая на левую ногу, худенький и сутулый, шагал по дороге старик, подгоняемый рослым конвойным солдатом. Семен крикнул ему:
 – Прощай дедка!
 – Прощай, парень, прощай, – откликнулся старик. – Спасибо тебе, мил человек, за табачок.
 На крыльце станичного правления, провожая партию, стоял окруженный писарями Лелеков. Показывая писарям кивком головы на старого бродягу и Семена, он съязвил:
 – Рыбак рыбака видит издалека.
 XXI
  Из каталажки Семена выпустили через неделю. Заметно осунувшийся, заросший черным, колючим волосом, вышел он из станичного правления, где битый час распекал его на прощание Лелеков.
 До Мунгаловского было шесть верст. Семен решил поторапливаться, чтобы попасть домой по утреннему холодку. За воротами станичной поскотины он разулся, расстегнул рубаху. Кругом зеленели на склонах сопок всходы пшеницы. Дорога зигзагами уходила на перевал. За всю свою жизнь вдоволь находился и наездился по этой дороге Семен. Он знал на ней каждый камень, каждый поворот. С любым бугорком и кустиком здесь связаны у него незабываемые воспоминания. Однажды еще парнишкой нашел он здесь серебряный рубль – целое состояние. Месяц носил он его в кармане, не зная, на что истратить. Картуз на шелковой подкладке, ножик с перламутровым черенком и розовые пряничные кони в чепаловской лавке одинаково были желанны. А кончилось тем, что загулявший отец самым бессовестным образом выкрал у него рубль и пропил… Вот здесь, на раскате, чуть не вытряхнула из кошевы их лихая пара, когда они ездили венчаться в орловскую церковь. А у тех вон кустов, что чернеют на седловине перевала, поцеловал он последний раз Алену, когда погнали его на службу. «Либо грудь с крестом, либо смерть под кустом», – наказывал ему на проводинах отец. Бедный старик, это он на людях храбрился. Маленьким жилистым кулачком поминутно утирал он в тот день покрасневшие глаза и всем говорил, что ему попала в глаз соринка… Дважды раненный, в шинели, пробитой пулями в девятнадцати местах, возвращался по этой дороге Семен с японской войны. Где-то вот тут и повстречал он Никулу Лопатина. От него и узнал, что мать с отцом приказали долго жить… Эх, да разве вспомнишь все, что пережито и передумано в дороге. Но ни разу еще не думал Семен так, как думал сегодня. Впервые в жизни напряженно размышлял он о том, почему на такой богатой земле люди бьются, как рыба на берегу.
 «И это не только у нас, – думал он. – В Маньчжурии вон разве лучше живут люди? Насмотрелся я на маньчжуров-то. Тоже маются, как быки в ярме… Лелеков вон меня лодырем облаял. Допустим, и впрямь я не из удалых. А возьми ты тех же маньчжуров. Разве работать они не умеют? Работают, да еще как! За день они тебе мотыгой столько сделают, что плугу впору. А ведь они тоже одни штаны по три года носят… Отец-покойник, бывало, учил меня: „Коли сам плох – не подаст Бог“. Ну и рвал я тогда, метал, от этого и старался больше рта схватить. Зимой и летом ни разу меня не застало в постели солнце. Не щадил я тогда ни себя, ни других. Никогда себе не прощу, как мучил Алену. Она, сердечная, на сносях была, а я ее погнал в лес бревна валить. Там и скинула у горелого пенька. Дорого ей мое самодурство стоило, чуть было на кровь не извелась. А что из этого вышло? Как говорится, хомут да дышло. Только оперились малость, только жить начали, как на службу идти пришлось. За семь-то лет оно и пошло все прахом… Правда, можно было вернуться и со службы с деньгами, кабы потерять там свою совесть. Подвертывалось ведь счастье, когда Никифор Чепалов ворованные деньги мне сунул на сохрану. Я даже и не подумал об этом. Да и теперь не жалею, что уплыли те деньги мимо моих рук. Только вот жалко, – махнул он в сердцах рукой, – что не вывел я Никифора за ушко да на солнышко».
 Погруженный в думы, Семен не заметил, как одолел крутой подъем. Перевал заливало солнце. В ливнях света купались цветы и травы, пахло шиповником и ромашкой. Семен остановился. Любил он оглядывать с горных вершин необозримую ширь и даль. Как море, которое видел он в Порт-Артуре, сливались с небом далекие сопки, нежно синея. Причудливо лепились на взгорьях пашни, в падях сверкали озера, зеленело в сиверах густолесье. Невольно Семен распрямился, почувствовал себя моложе. «Красивая же у нас земля и богатая, – подумал он. – Будь наша жизнь путевой, так здесь бы никто и умирать сроду не захотел. Ведь вон какая кругом ширь и красота. Посмотришь – и то веселей на душе становится». Но это его раздумье продолжалось недолго. Суровая обыденность снова напомнила о себе.
 Вдали у Озерной сопки виднелась запаханная Семеном чепаловская залежь. Совсем крошечной казалась она отсюда. Взглянул на нее Семен и подумал: «Даром отберут или три рубля, как Никуле Лопатину, кинут?»
 Он поправил за плечами мешок и стал спускаться в лощину.
 В поселке стояла знойная тишь. По всей Подгорной улице в тени домов и заплотов спасались от паутов и жары гулевые косяки лошадей, табуны быков. Лошади, как привязанные, уткнулись мордами в заплоты, изредка помахивая хвостами. Сонные быки лежали прямо на дороге, занятые бесконечной жвачкой. Они не подумали посторониться, когда Семен проходил мимо. Горячее дыхание быков то и дело обдавало его босые ноги.
 Дома изба оказалась на замке. Алена ушла, должно быть, на поденщину. Семен пошарил рукой на выступе верхней колоды ключ. Ключ был там. Отомкнув замок, вошел он в прохладные сени, на земляном полу которых шевелились узкие полоски солнечного света. У стенки стояла крашеная кадушка с водой. Семен прошел к кадушке, с жадностью выпил целый ковш тепловатой, пахнущей сосновым одоньем воды. Потом сбросил с плеч мешок и начал умываться. Умывшись, почувствовал, что хочет есть. Заглянул в угловой шкаф, где лежал обычно хлеб. Хлеба там не было. Два больших таракана дрались на нижней полке из-за сухой крошки. Потревоженные, они поспешно удрали в щель. В пачке стоял только чугунок с водой. «Выходит, до Алены не пожрешь», – с горечью подумал Семен и прилег на скрипучую кровать, застланную стареньким из разноцветных лоскутов одеялом. Незаметно для самого себя он заснул и проспал до прихода Алены. Она принесла в узелке заработанную ковригу хлеба. Семен спросил, у кого Алена работала.
 
– У Волокитиных третий день огород полю, – и заплакала. У Семена судорожно дернулись веки глаз. Но нарочито грубым голосом прикрикнул он на жену:
 – Ну-ну, ничего… Лучше чаёк оборудуй.
 Алена смахнула подолом юбки слезы и принялась разжигать самовар, налив его горячей водой из чугуна.
 Под вечер Семен решил сходить к Северьяну и попросить у него взаймы полпуда яричной муки.
 Улыбины только что сели ужинать, когда он пришел к ним.
 Семен снял картуз, помолился на божницу, произнес обычное:
 – Хлеб да соль.
 – С нами за стол, – пригласил его Северьян.
 – Благодарствую, недавно чай пил.
 – Чай не в счет. Давай придвигайся к столу. Авдотья, ложку…
 Семен присел на широкую лавку рядом с Романом. Хлебали окрошку с луком и яйцами. Два-три раза зачерпнув из миски, Семен отложил ложку в сторону и обратился к хозяину:
 – А я, Северьян Андреевич, до тебя. Не одолжишь мне с полпудика яричной муки? Нужда меня пристигла.
 – Об чем разговор, – ответил Северьян. – Дам. Только полпуда, однако, тебе маловато будет?.. Я уж тебе лучше пуд нагребу. С кем горе да беда не случается.
 В амбаре он нагреб муки чуть не полмешка. Когда свесили на безмене, оказалось без малого два пуда. Семен подосадовал:
 – Перехватили через край. Отсыпать придется.
 – Нечего взад-вперед таскаться. Бери всю. У меня муки до нового хлеба хватит, да еще и останется. – Он помог взвалить Семену мешок с мукой на спину, проводил его до ворот. Только за воротами сказал:
 – О худом ты, Семен, брось думать. Свяжись с собакой, сам собакой станешь. Ну его к черту, этого купчика-субчика…
 Вернувшись от Улыбиных, Семен разговорился с Аленой. На все лады они судили-рядили о том, за что теперь приняться Семену. Если дрова возить продавать – себя не прокормишь, в работники идти – значит, надо проститься с мечтой о собственном хозяйстве. А они все еще втайне надеялись, что рано или поздно станут жить по-людски. Решили, что поедет Семен на прииск Шаманку в артель к старателям и поработает там до покоса.
 Старый рыжий конь Забережного все время, пока Семен был в каталажке, пасся на выгоне. Семен решил сходить за ним, чтобы не искать его утром. Он собирался выехать в Шаманку назавтра, как можно раньше.
 XXII
  Долго ходил Семен по выгону. Уже смеркалось, когда натолкнулся он на коня в распадке, заросшем кустиками смородины. За время недельного отдыха конь заметно поправился, и поймать его удалось не сразу. Только загнав его в густой тальник у ворот поскотины, Семен ухитрился схватить его за гриву и взнуздать.
 Скормив коню прихваченный с собою кусок хлеба, Семен поехал в поселок, слушая затихающие голоса перепелов в туманных ложбинах. В лагере, смутно белевшем на луговине у Драгоценки, сыграли уже вечернюю зорю. Навстречу Семену наряд вооруженных кадровцев, громко переговариваясь, гнал в ночное пастбище табун лошадей. На каменистой дороге из-под кованых конских копыт брызгали голубые искры. Один из кадровцев, в белом дождевике, подъехав к Семену, попросил огонька. Прикурив, он поблагодарил Семена, щедро угостил махоркой и пустился догонять товарищей. В задумчивости Семен не заметил, как очутился на броду. Позвякивая удилами, конь потянулся к воде, в которой смутно отражались кусты и звезды. Вдруг Семену бросилось в глаза, что небо над поселком странно покраснело, заструилось. Не понимая, в чем дело, он поспешил на берег. На бугре, за темными церковными куполами, медленно подымались кверху клубы черно-бурого дыма, проколотые рыжими язычками огня. В озаренном полымем небе кружились, как птицы, пучки обгорелой соломы. «Пожар», – испуганно ахнул Семен и поскакал на зарево. Торопливые звуки набата летели ему навстречу.
 В проулке, ведущем от ключа к Драгоценке, заметил человека, который, низко пригнувшись, бежал вдоль плетней. Человек показался ему подозрительным. Он пустил коня наперерез. Завидев его, человек перескочил через плетень и кинулся на заполье к болоту. Семен перемахнул на коне невысокий плетень и погнался за человеком, который не разглядел в темноту неглубокой, но вязкой трясины, влетел в нее и упал, тщетно пытаясь выбраться.
 – Кто это? – спросил, подскакав Семен. Человек молчал, тяжело отпыхиваясь. Тогда Семен скомандовал: – А ну, выходи, кажись, кто ты таков!..
 – Я тут, паря, – отозвался тот, и Семен узнал по голосу Алеху Соколова. Он сразу сообразил, что убегал от него Алеха неспроста. Он прикрикнул:
 – Ну, сознавайся, гусь лапчатый, что наделал?
 – Кеху поджег, не видишь? Хватай меня, веди к атаману. Пусть меня убивают, мне теперь все равно…
 Выбравшись из трясины, Алеха со злобой готового на все человека подступил к Семену:
 – Ну, вяжи меня… Пей мою кровушку…
 Семена ошеломило, заставило содрогнуться отчаяние Алехи. Он примирительно сказал:
 – Дура… Не ори во все горло. Не больно мне надо об тебя руки марать, – прикрикнул он на Алеху. – Давай уметывай на все четыре стороны, да только Кустовым, смотри, не попадайся. Ежели в Шаманку потопаешь, не ходи по дороге. За тобой, как пить дать, погоня будет.
 Алеха подступил к Семену вплотную, глухо и прерывисто спросил:
 – Значит, отпускаешь? Ты, может, не слыхал, в чем я повинился тебе?
 – Не бойся, слышал… Уходи давай, а я глядеть поеду, что натворил ты. – Круто повернув коня, Семен пустил его с места в карьер.
 Горели крытые соломой громадные кустовские повети. Когда Семен прискакал туда, там уже было много народу. На огненном фоне суетливо мелькали растерянные фигуры людей с баграми и метлами. Звякали в темноте ведра, мычали телята, доносился тревожный говор. Пламя трещало, гудело и выло. Казалось, никакая сила не укротит слепую и страшную ярость огня. И у Семена мелькнула беспокойная мысль: «Ладно ли я сделал, что отпустил Алеху? Он, кажись, натворил беды не одному Кехе…» Оставив коня, перескакивая через заплоты, Семен очутился у поветей. Первый, кто бросился ему в глаза, был Иннокентий. В измазанных сажей полосатых подштанниках, в ичигах на босую ногу, потерявший голову Иннокентий без толку бегал взад и вперед, упрашивал плачущим голосом:
 – Воды давайте, воды… Все займется, все погорит… Помогите же, ради Бога…
 Парни, девки и бабы носили ведрами воду из кустовского колодца в огороде, сталкивались, падали. Куча растрепанных простоволосых старух стояла поодаль с высоко поднятыми иконами в руках. От ключа, напрямки, через разобранные прясла заплотов въезжали бочки с водой. Каргин, с багром в руке стоявший на куче сваленного у поветей навоза, зычно командовал:
 – Столбы рубите, столбы!..
 – Топоры, топоры давай! – взвыл диким голосом, заглушая треск и грохот пожара, Платон Волокитин.
 Десятка два казаков с топорами бросились к столбам, на которых держались крыши поветей, и принялись ожесточенно подрубать их. Семену невольно передалось состояние толпы.
 Искаженные ужасом лица старух, щемящие сердце вопли баб, деловая суетня не растерявшихся посёльщиков заставили его очертя голову ринуться вперед. Охваченный общим порывом, он, неведомо как очутившимся у него в руках топором, принялся сокрушать столбы. Не прошло и трех минут, как крыши затрещали, качнулись и рухнули.
 Тучи искр взмыли в небо. Светлей и реже сделался дым. И с чувством неосознанной гордости Семен убедился, что люди одолевали огонь, теснили со всех сторон. С топором на плече стоял Семен, отдыхая. У него были опалены ресницы и обожжена щека. В глазах что-то мешало, и он часто моргал ими. Мимо него пробежал Иннокентий. При виде его заплаканного красного лица Семену стало противно… «Заорал небось, как беда приспичила. Вперед, толстомордый, умнее будешь. Не станешь над работниками подлые штучки выкидывать, оплеухами за работу платить», – позлорадствовал он над Иннокентием.
 Заливая водой догорающие перекрытия поветей, казаки возбужденно переговаривались:
 – Алеха Иннокентию удружил. Больше некому.
 – А может, кто-нибудь окурок обронил?
 – Алехой этот окурок зовут. Хорошо, погода тихая стояла, а то бы кустовский крестник многих из нас по миру пустил.
 – И я бы тут за чужие грехи пострадал, – горячился сосед Иннокентия Петрован Тонких. Платон размахивал обгорелой метлой и угрюмо басил:
 – Надо поискать Алеху. Далеко он убежать не успел. Он, так и знай, к себе в Шаманку направился. Опередить его да подождать в узком месте у старых отвалов.
 – Да откуда оно известно, что Алеха поджег? – не глядя на Платона, спросил Семен, а сам подумал, что плохо Алеха сделает, если по тракту пойдет, а не степью.
 Семен уже садился на коня, когда ему повстречался Никифор Чепалов. Прошли они мимо друг друга, до хруста отвернув головы. До Семена донеслось, как Никифор говорил кому-то:
 – Вышел, сволочь… Мало его продержали у клопов на довольствии.
 «Не унимаются, собаки, – опалила Семена обида. – Рады со свету меня сжить… Да только мы еще посмотрим, кому смеяться, а кому плакать», – пригрозил он, уезжая из кустовской ограды.
 Приехав домой, он пустил стреноженного коня на межу в огород. Алена еще не спала, дожидаясь его. Она спросила, хочет ли он есть, но Семен отказался и стал укладываться спать, промыв холодной водой воспаленные глаза. Заснул он не скоро, без конца громоздились в памяти события, пережитые за день. Перед ним неотступно стояли: перекошенное отчаянием тонкобровое, смуглое лицо Алехи, плутовато бегающие по сторонам узенькие глазки Иннокентия, темные лики икон, вынесенных старухами на пожар. Долго он пробовал разобраться в своих поступках, неожиданных и противоречивых. Он не жалел, что дал уйти Алехе. Именно так и следовало поступить. Но внутренний жестокий голос посмеивался над ним, что он так рьяно тушил пожар.
 Назавтра, приехав в Шаманку, Семен первым делом пошел к Пантелею – брату Алехи. Семену не терпелось узнать, вернулся ли Алеха и что он собирается делать.
 – Брат дома? – едва поздоровавшись, спросил он Пантелея.
 – Еще вчера утром куда-то черти унесли. Не сказал мне ни слова и ушел.
 – Он ведь, паря, ночесь Кустовых поджег.
 Пантелей схватился за голову:
 – Вот навязался на мою голову братец! Нас теперь с ним по судам затаскают. Ох да и подлец… Уж если оказался дураком, дал себя обмануть, так и терпел бы. Я ему морду в кровь расчешу, пусть только заявится.
 «Заявится ли только он?» – подумал Семен, но не сказал Пантелею о своих сомнениях. Он подозревал, что ночью Кустовы ездили караулить Алеху. Но говорить об этих подозрениях было пока преждевременно. Алеха мог и не заходя в Шаманку убраться куда-нибудь подальше. Семен попрощался с расстроенным Пантелеем и отправился подыскивать подходящую старательскую артель. На базаре он встретил знакомого казака из поселка Байкинского, и тот указал ему две артели, где требовались компаньоны, имеющие лошадей.
 Устроился Семен в тот же день. Артель, в которую его приняли, состояла из семи человек. Заправилами в ней были два потомственных приискателя, исколесивших вдоль и поперек долины Газимура, Унды и Урюмкана. Это были широкоплечие, кряжистые мужики лет сорока пяти, оба с окладистыми рыжими бородами. Одного их них звали Митрохой Сахалинцем, другого – Петрухой Томским. У Сахалинца был длинный, загнутый книзу нос, у Томского – короткий и задорно вздернутый кверху. Томский хромал на левую ногу, а Сахалинец косил на правый глаз. Носили они необъятно широкие плисовые штаны и войлочные шляпы, подпоясывались семицветными шелковыми кушаками, за которыми постоянно болтались у них кисеты с махоркой и кривые ножи в обшитых замшей ножнах. Сахалинец и Томский откровенно презирали остальных членов артели, которые, как и Семен, были новичками на золоте. Были это все казаки – бедняки Орловской станицы, пришедшие на прииске подзаработать в свободное от домашних дел время.
 Обосновалась артель в четырех верстах от Шаманки, в узком распадке среди крутых сопок, северные склоны которых были покрыты кустарником, а южные – мелкой, выгоревшей за лето травой. Устье распадка выходило к Драгоценке. Артель промывала неподалеку от устья пески старинной каторжанской выработки, ежедневно добывая около двух золотников. Сахалинцу и Томскому этого было мало, и они ежедневно посмеивались над собой: «Летом моем, а к осени завоем». Промывкой занимались только они двое. Остальные артельщики доставляли им в таратайках на берег Драгоценки песок с отвалов.
 Семен работал, по целым дням не разгибая спины. Снова, как и много раз прежде, казалось ему, что на этот раз придет к нему в руки удача. И от этого не был ему в тягость однообразный и утомительный труд. Все эти дни он был весел и необычайно разговорчив.
 Часто по вечерам, когда курили после ужина у костра, Сахалинец жаловался на бедную дневную выработку и вслух мечтал о том, чтобы поживиться золотом от китайцев, идущих за границу с таежных приисков. Он хвастался, что они с Томским не раз встречали и ощипывали до последнего перышка жирных фазанов, как называл он людей из-за Аргуни. У артельщиков от его рассказов разгорались глаза. Только один Семен возмущался и бросал Сахалинцу:
 – Не знал я, какие вы с Томским соловьи-разбойники. Давно, видать, совесть пропили.
 – Без совести, паря, ходить легче, – щуря косой глаз, лениво отзывался Сахалинец. А Томский, похохатывая, прибавлял:
 – Нам совесть хуже двухпудовой гири. Нам ходить много приходится…
 Однажды разгоряченный спором Семен запальчиво сказал Сахалинцу:
 – Эх, и поганый же ты человек. У меня от твоих слов мороз по коже дерет. Тебя, как поганую муху, пришлепнуть следует.
 Сахалинец не на шутку обиделся. Его косой глаз задергался.
 – Еще не родился человек, чтобы меня шлепнуть! – крикнул он Семену. – А ты мне из себя святого не строй… Вишь, какой праведник выискался!
 – Отчего ты на них так злобишься? Тебе-то китайцы какую межу переехали?
 – Вот они мне где сидят, – похлопал Сахалинец себя по затылку. – На каждом прииске развелось их видимо-невидимо. Плюнь – попадешь в китайца. Из-под носу у нас золотишко рвут и ни копейки за это никому не платят. Прямо барахолка какая-то получается. Приходят в тайгу тайком и таким же манером обратно уходят. Сотни пудов золотишка каждое лето за Аргунь сплавляют. Да если бы моя власть была, так я бы границу на семь замков замкнул, ни одного китайца на нашу сторону не пустил.
 Сахалинец возмущал Семена своей проповедью. Страшной и отвратительной казалась она Семену. Он вдоволь нагляделся на китайцев за две войны и научился уважать их как прирожденных работяг, у которых есть чему поучиться. И далеко не все занимались контрабандой. Многие из них работали старателями и сдавали намытое золото русской казне. Но если бы даже глухой стеной отгородили от них Забайкалье, разве сделалась бы лучше жизнь в том же Мунгаловском? Да никогда бы этого не было. Стало быть, видел Сахалинец только у себя под носом. «Мелко он плавает», – решил Семен, но не находил простых и понятных доводов, чтобы доказать Сахалинцу свою правоту. От этого он чувствовал глухое и непонятное раздражение и на себя и на Сахалинца, с которым перестал затевать спор, и несколько дней держался от всех в стороне.
 Был в артели один человек – Михей Воросов из поселка Байкинского, с которым Семен сошелся ближе, чем с другими. Полагая, что только у них на Байке идет все плохо, Воросов решил однажды перекочевать в соседний, Чашинский поселок. Но там не зажился и через полгода надумал ехать в караульские станицы и попытать счастья в скотоводах. За шесть лет он девять раз переезжал с места на место, окончательно разорился и вынужден был снова вернуться в Байку, где осталась у него заколоченная изба.
 О своих поисках лучшей доли Воросов умел рассказывать так, словно вышучивал самого себя. В одинаково смешном виде изображал он, как перешедшие из-за Аргуни хунхузы наткнулись на него в степи под Цурухайтуем и забрали у него двух коней, как, решив заняться ремеслом контрабандиста, в первую же поездку был он пойман таможенными и убрался от них в чем мать родила. Вынужденный почти голым вернуться на родное пепелище, Воросов пошел в приискатели. Вспоминая свои кочевые мытарства, он любил поговорить о том, что жизнь везде одинаково паршива, если нет человеку удачи. В его словах Семен узнал свое, выстраданное, испытанное на собственном горбу.
 
Однажды после обеда Семен уехал в Шаманку за печеным хлебом. Возвращаясь назад по тропинке между заросших тальником и полынью отвалов, он увидел на желтой макушке самого высокого отвала своего артельщика Фильку Чижова. Филька скатился на тропинку прямо к ногам Семенова коня, торопясь и заикаясь, сообщил:
 – Я, паря, на карауле… Там у нас фазанов поймали. Жирные, кажись, попались. Сахалинец и Томский теребят их. Так что разживемся золотишком.
 Семен бросил Фильке мешок с хлебом и поскакал. Подоспел он вовремя. Китайцев, пойманных на чистом месте, подталкивая в спины прикладами берданок, Сахалинец и Томский завели в густые кусты на берегу Драгоценки. Когда подъехал Семен, они уже стояли на коленях с поднятыми кверху руками. Томский и Воросов, чего никак не ожидал Семен от последнего, стояли с наведенными на китайцев берданками. Сахалинец, скаля обкуренные зубы, снимал с китайцев брезентовые пояса с кармашками, в которых они обычно носили золото. Остальные артельщики взволнованно наблюдали за ним горящими глазами.
 – Что же это вы, ребята, делаете? И как только не стыдно вам! – закричал Семен, прыгнув с коня. Он думал, что ему удастся тихо и мирно уговорить артельщиков.
 Сахалинец недовольно обернулся, взглянул на Семена с бешенством.
 – А ты не шуми, не шуми, – угрюмо сказал он. – Не любо, так проваливай, без тебя обойдется. – И, видя, что Семен готов кинуться в драку, приказал Томскому: – Петруха, взгляни на него черным глазом. Пусть он нам обедни не портит.
 Томский в одно мгновение направил берданку на Семена, Воросов отвернулся в сторону, артельщики криво ухмылялись. Сахалинец принялся за прерванное занятие. С минуту Семен стоял, размышляя, собираясь с духом, а потом коротким молниеносным ударом отшиб направленную в его грудь берданку, схватил Томского за горло и бросил наземь. Через секунду-другую берданка Томского уже была у него в руках. Передернув затвор, он вскинул ее на Сахалинца:
 – Прикрывай лавочку, слышишь?.. Я тебя живо на тот свет… – докончить он не успел. Словно десятипудовая глыба земли свалилась ему на голову. Из глаз посыпались красные искры, как подломленные, подкосились ноги. Упал Семен лицом в промоину на сырой и прохладный ил, неловко подвернув под себя правую руку.
 Когда Семен очнулся, в кустах оставались только китайцы. С туго связанными вместе косами, они по-прежнему стояли на коленях, низко потупив подбритые головы. Семен сел, потер свою налитую свинцовой тяжестью голову. В ушах гудело, во рту была сухая, противная горечь. Словно во сне он подумал: «Кто же это меня так трахнул?» – поднес к глазам руку, но крови на пальцах не было, понял, что голова цела. С трудом добрался до воды, напился и намочил виски. Шум в ушах не прекращался, но стало легче. Он снял с себя исподнюю рубаху и туго стянул голову. Только потом подошел к китайцам и тут заметил, что солнце давно закатилось.
 Невесело рассмеявшись, Семен дотронулся до синей далембовой курмы ближнего китайца и, коверкая слова, спросил:
 – Миюла золотишка?
 Китаец вздрогнул и медленно поднял голову. В черных раскосых глазах его Семен увидел такое горе, такую щемящую покорность судьбе, что почувствовал приступ тошноты. Развязав косы китайцев, желая ободрить их, весело сказал:
 – Ну, паря, ходи к себе, в Чифу.
 Не веря в свое избавление, китайцы перебросились парой гортанных слов, встали с земли, закинули на плечи плохо слушающимися руками рогульки со скарбом. Ни одного слова жалобы не сорвалось с их запекшихся губ. Медленно побрели они гуськом по тропинке, часто оглядываясь назад. Семен понял, что они боялись выстрела в спину. Он пожалел их: «Работали, глядишь, бедняги, от зари до зари, целое лето, а теперь топают голенькие и пожаловаться не знают кому».
 Артельщики ужинали у палатки. Сахалинец, завидев Семена, как ни в чем не бывало весело спросил:
 – Ожил, едрена-зелена? И откуда это тебя ни раньше ни позже принесло? Не мог, холера, самую малость в Шаманке задержаться… Трещит голова-то?
 Семен с ненавистью поглядел на него. А Сахалинец не унимался:
 – А ведь это тебя Воросов звезданул. Мужик дрянцо, а рука у него тяжелая. Ты ему эту стуколку припомни. Мог бы, холера, полегче ударить…
 – Давайте расчет, – сказал, насилу сдерживаясь, Семен. – С такими гадами больше знаться не хочу. Неохота связываться, а то бы я вас стаскал куда следует. А тебе, Михей, я когда-нибудь поверну глаза на затылок.
 Воросов, часто моргая глазами, стал оправдываться:
 – Да ты не сердись, Семен. Золотишко, мать его, попутало. Да разве бы я в другом разе ударил тебя? Сроду бы этого не было. А тут себя не вспомнил и брякнул…
 Сахалинец, скаля зубы и подмигивая кривым глазом, спросил Семена:
 – А перышки с фазанов тоже сыпать на весы?
 – Себе возьми, может, подавишься. Мне чужих слез не надо.
 – Ну, как хочешь, – поморщился Сахалинец и достал из берестяных сум маленькие с роговыми чашечками весы, на которых отвесил заработанную Семеном долю. Остальные артельщики, не подымая на Семена глаз, отмалчивались. Он взял завернутое Сахалинцем в тряпицу золото и пошел запрягать коня. Когда уезжал, Сахалинец крикнул ему в догонку:
 – А жаловаться лучше и не думай! Себе дороже станет…
 – Ладно, подлецы… В узком переулке мне теперь не попадайтесь…
 Едва он уехал, как потребовали расчет и остальные артельщики. Они опасались, что Сахалинец и Томский сбегут от них со своей добычей. Сахалинец было заартачился, но вид артельщиков, вооружившихся берданками и топорами, заставил его быстро уступить. Отчаянно ругаясь, отвесил он каждому его пай, а потом откровенно признался:
 – Ну, ребятки, вовремя вас Бог надоумил. Хотели мы с Петрухой нынче же податься от вас вместе с золотишком, да не выгорело оно.
 XXIII
  Высоко над степью ясные, крупные звезды. Далеко на востоке часто вспыхивали трепетные зарницы. Там на мгновение обозначились суровые очертания горных гряд. На болотах у речки немолчно квакали лягушки, вскрикивали спросонья чибисы. Семен ехал в телеге, доверху набитой прохладной, только что скошенной травой. Трава источала крепкие смешанные запахи. Приторно-сладкий запах исходил от цветущей солодки, жесткий стебель которой Семен держал в руке; терпкую горечь струила полынь. Медовый аромат земляничных листьев перебивала резким и сильным душком чемерица.
 Голова у Семена перестала болеть. Он лежал на спине и немигающими глазами глядел в беспредельное равнодушное небо. На мягкой дороге телега укачивала, как люлька, расслабляя тело и усыпляя мысли. Но горькое бешенство закипало в сердце Семена снова и снова, едва вспоминал он предательский удар Воросова и злорадный смешок Сахалинца. Неотступно он видел перед собой и скорбные фигуры китайцев, послушно вскинувших кверху натруженные, в неистребимых мозолях руки. Больше всего ему запомнились на китайских подбритых до синевы головах опившиеся кровью комары, похожие на гроздья алой костяники. Семен нисколько не жалел, что кинулся на выручку китайцев, ругая себя только за оплошность и непростительную доверчивость.
 Впереди забрехали собаки, смутно зачернела городьба мунгаловских огородов. Он подивился тому, как незаметно доехал. Но, взглянув на семизвездие Большой Медведицы, узнал, что близка уже полночь. «Нигде сейчас, однако, вина не добыть. Все контрабандисты дрыхнут. А выпить надо бы», – рассуждал он про себя, слезая с телеги открыть ворота поскотины. Он считал, что после всего случившегося сегодня самое лучшее дело – напиться, чтобы ни о чем не думать.
 На Подгорной улице пели на бревнах еще не угомонившиеся парни. Сильные чистые голоса уверенно вели старинную казачью песню, которую в молодости часто певал и Семен.
 Засверкали в поле копьями мунгалы[2] —
Над Аргунью всколыхнулся синь-туман,
Кличет, кличет казаченек на завалы
Под хоругви боевые атаман.
Позавидовав песенникам, Семен проехал мимо, свернул в Курлыченский переулок и стал стучать к контрабандисту Лаврухе Сахарову. Купив у него банчок спирта, поехал домой. Алена встретила его и переполошилась.
 – Батюшки светы, – всплеснула она руками. – Вся головушка перевязана. А побледнел как, прямо лица на тебе нет. И что за напасть с тобой приключилась?
 Семен тяжело опустился на лавку, глухо проговорил:
 – Не вой, девка, не вой. Обойдется. Это меня камнем в яме шибануло. Лучше расскажи, как жила тут, на кого горб гнула.
 Алена, вытерев слезы, попробовала улыбнуться и вдруг расплакалась пуще прежнего. Она дожидалась мужа с деньгами, а он вернулся с проломленной головой. Еще расхворается, чего доброго, а тут сенокос подошел.
 – Да ты, девка, чего меня, как покойничка, встречаешь? – хрипло рассмеялся Семен. – Я, слава Богу, жив. Подавай лучше что есть на стол. Журиться тебе нечего. До нового хлеба проживем. Вот они, мои заработки, – кинул он на стол завернутое в тряпицу золото. Алена обрадованно перекрестилась и, заглянув в окно, торопливо спрятала золото на божницу, потом принялась собирать на стол. Нарезала хлеба, поставила миску простокваши и тарелку квашеной капусты. Семен развел спирт, сел к столу и принялся за ужин. Пить натощак он не стал. Только когда была опорожнена миска с простоквашей и заметно поубавилась горка хлеба, он налил два стаканчика вина, разгладил усы и сказал:
 – Погуляем, завьем горе веревочкой. Выпьешь, что ли?
 – Мне оно ни к чему, нездоровится с него. Пей уж один. А я спать буду.
 Алена разделась и улеглась на кровать, украдкой наблюдая за мужем. Она знала, что, подвыпив, начнет он чудить. Сначала Семен пил молча. Но потом, когда опьянел, принялся разговаривать сам с собой. Он всегда воображал в таких случаях, что он находится в гостях, и начинал разыгрывать угощение неведомым, но радушным хозяином Семена Евдокимовича Забережного. Меняя голос, он почтительно обращался к самому себе:
 – Милости просим, дорогой гостюшка, Семен Евдокимович. Выпейте, Семен Евдокимович, наливочки. Да вы до дна, до дна, – и отвечал воображаемому хозяину:
 – С полным удовольствием, почтенный Назар Иванович. За ваше здоровье, – и залпом выпивал стаканчик. Удовлетворенно крякая, добавлял: – Вишь ты оно какое дело. Для кого я Сенька, а для кого и Семен Евдокимович… А наливочка у тебя, Назар Иванович, хороша. Давно мне такой выпивать не доводилось, – любовно постукивал он пальцем по бутылке.
 – А ну, Семен Евдокимович, по второй, – начинал он после короткой передышки. – Прошу покорно, дорогой гостенек… Да вы закусывайте, закусывайте… Вот малосольной рыбки, – тыкал он вилкой в тарелку капусты, – холодной баранинки, котлетки с огурчиком, – снова вилка втыкалась в ту же капусту.
 Алена все видела, ей было смешно и горько. С бабьей проницательностью давно она поняла, отчего пьяный Семен занимается таким чудачеством. Всю жизнь для других он чаще всего был Сенькой или просто Семеном. А ведь ему, как и всякому, хотелось прозываться полным именем и отчеством. Вот и выговаривал он, подвыпив, затаенные свои желания, немую тоску по хорошей жизни. Трезвый он никому и ни за что не признался бы в этом. «Как дите малое тешится», – пожалела его Алена и снова принялась смахивать закипевшие на ресницах слезинки.
 – Что у вас, почтенный Семен Евдокимович, с головой? В каких боях-сражениях участвовать изволили? – донеслось от стола. Алена невольно приподнялась, испуганно уставилась на Семена. Он раздраженно взмахнул зажатой в руке вилкой и отвечал:
 – Эх, Назар Иванович, какие тут бои-сражения… Не китайцы с японцами, а свои дружки-приятели чуть было жизни меня не решили. И не за что-нибудь, а за честность мою, за справедливость. Как перед святым духом говорю это, – схватил Семен себя за горло. – Рвет, брат, сердце у меня, душа огнем горит… Артельщики китайцев с золотишком трясти начали, а я уговорить их хотел. Они меня и уговорили… Человек, которому я больше других верил, прикладом меня сзади трахнул… Где же, брат, после этого правда на белом свете? Где, я тебя спрашиваю? – Семен, продолжая держать себя за горло, начал трясти. – Молчишь?.. Ну и молчи, хрен с тобой… Знаю я вас, вы все ищете, что плохо лежит… – Голос его дрожал и рвался. Обхватив руками голову, поник он над столом и молчал, пока не успокоился. Потом снова принялся пить.
 Когда вино было выпито и капуста съедена, заплетающимся языком наговорил Семен от имени хозяев кучу любезностей, велел низко кланяться и передавать поклоны с приветами дражайшей своей супружнице Алене Степановне, любезно распрощался с хозяевами и вылез из-за стола. Сходив на двор, упал он, не раздеваясь, на лавку и сразу же захрапел. Алена встала, прикрыла его стареньким одеялом и, тяжело повздыхав, улеглась. Засыпая, видала, как синело за окнами.
 Пьяных разговоров с самим собой Семен никогда не помнил. Утром он страшно изумился, когда Алена сказала:
 – С хорошими товарищами ты связался, нечего говорить. Они убить бы тебя могли.
 – А ты откуда знаешь об этом?
 – Сорока на хвосте принесла, вот откуда… Обманывал еще, – обиженно фыркнула Алена.
 – Нет, ты постой, девка, постой… Ты путем скажи откуда? – недоуменно чесал Семен трещавшую с похмелья голову и виновато моргал глазами.
 – Сам все выложил. Пока пил ночесь, у тебя только и разговору об этом было. Выбрал тоже времечко для гулянья. Голова проломлена, а он вино, как воду, хлещет.
 Семен долго крякал и ворочался на лдвке, потом несмело спросил:
 – Опохмелиться нечем?
 – Хватился… Да разве ты оторвешься, пока все не вылакаешь. Вот он, банчок-то, погляди…
 – Что же, на нет и суда нет, – покорно согласился Семен. Поднявшись, он вышел в сени, зачерпнул в кадушке ковш холодной воды и пил не отрываясь, пока не заныли зубы.
 XXIV
  Вскоре после открытия лагерей появился в поселке кузнец Нагорный. Это был по-городскому одетый, подвижный и разговорчивый человек лет тридцати пяти. Он умел так добродушно и заразительно смеяться, ловко, с умом польстить, что Каргин отнесся к нему весьма благосклонно. Паспорт Нагорного, по которому он значился мещанином города Нерчинска, был в полном порядке. Приехав в поселок, он первым делом заявился к атаману, чтобы показать паспорт и выпросить разрешение на постройку кузницы. Увидев в каргинской горнице внушительных размеров шкаф с книгами и журналами, Нагорный с непритворным удивлением воскликнул:
 – Сколько у вас, господин атаман, книг! Редко, знаете ли, в станицах такую библиотеку найдешь. Даже у караулиских богачей не встречал я этого.
 Каргин гордился своей библиотекой, и вольная или невольная похвала приезжего человека пришла ему по душе. От этого он сделался необыкновенно любезным, поздоровался с Нагорным за руку и, узнав что он кузнец, обрадовано сказал:
 – Что зависит то меня, – все сделаю. Хороший кузнец в поселке до зарезу нужен. У нас здесь не кузнецы, а одно горе. Коня еще, с грехом пополам, подкуют, а чтобы исправить жнейку или косилку, на это их не хватает. Народ у нас живет справно. Одних жнеек штук тридцать имеется. Есть и веялки и косилки. Так что добрый кузнец придется нам ко двору. Работой завалим… И надолго вы к нам?
 – Как понравится. Думаю, что год-два определенно проживу.
 – Оставайтесь совсем! – положил ему руку на плечо Каргин. – Мы вам и кузницу сами сгрохаем. Устроим помощь всем обществом, за один раз нагрудим бревен и дров. Не поскупимся, раз нужный вы человек.
 Нагорный тепло поблагодарил Каргина и пошел устраиваться с жильем. Пустил его на квартиру бездетный Петрован Тонких; к нему и переехал он в тот же день с земской квартиры.
 Впервые у Каргина шевельнулось что-то вроде подозрения, когда выбирали место для кузницы. Он советовал Нагорному поставить кузницу под бугром, на полынном пустыре, неподалеку от ключа. Нагорный возражать ему не стал, но сделал по-своему. Обосновался он далеко на задворках, у Драгоценки.
 – Какой-то диковинный человек наш кузнец. Леший его знает, что у него на уме, зачем он к черту на кулички забирается, – высказал свое сомнение Каргин Сергею Ильичу.
 
– А что же тут диковинного? – заступился купец за Нагорного, который уже побывал у него в лавке и, отказавшись от платы, исправил дорогой, в полпуда весом, дверной замок. – Просто человек любит жить подальше от людей. У ключа ему от баб да ребятишек покою не будет, а у речки никто мешать на станет.
 На общественную помощь кузнецу выехали сорок человек на восьмидесяти подводах. Бревен, дров и корья на крышу привезли с избытком. Кузнец устроил им вечером угощение с выпивкой и этим окончательно расположил к себе добрую половину Царской улицы.
 Когда Семен Забережный вернулся с прииска, в кустах у Драгоценки весело дымила новая кузница. Со всех концов поселка охотно шли туда все, у кого было дело до хорошего кузнеца. Скоро проложили по луговой осоке торную дорогу. Везли по ней плуги и жнейки, тащили разную мелочь к кузнице, из распахнутых дверей которой далеко разносился звон наковальни. И каждый не мог нахвалиться добросовестностью сделанного, прочностью исправленного Нагорным. Только одно удивляло наиболее прозорливых. Казалось бы, от такого наплыва работы следовало только радоваться, а Нагорный, наоборот, как будто бы был недоволен. Правда, он не отказывался исправить, если мог, любую вещь, но было видно, что он не слишком дорожит возможностью хорошо заработать. И это удивляло казаков сильнее всего, потому что привыкли они проливать по семь потов за каждый рубль.
 Первый месяц Нагорный часто заходил после работы к Каргину, подолгу разговаривал с ним. Однажды во время такой беседы Нагорный рассказал ему о событиях 1905 года в Чите. Рассказывал он тоном безучастного ко всему человека. Он ни сочувствовал, ни осуждал, словно старался подчеркнуть, что говорит об этом как человек сторонний. И все же один раз его слова насторожили Каргина. Рассказывая о разгоне большой демонстрации во время похорон убитых жандармами рабочих Читы-Первой, Нагорный не то шутя, не то серьезно сказал:
 – Станичники тогда на славу поработали. Полосовали шашками и нагайками так, что к вечеру все больницы были завалены избитыми. Отличная была работа!
 – Стало быть, следовало, если пороли, – сказал с улыбкой, но жестким голосом Каргин.
 Глаза Нагорного как-то странно блеснули, и что-то похожее на внутреннюю боль исказило его красивое, чернобровое лицо. Каргину тогда показалось – ударит сейчас кулаком по столу Нагорный, встанет и скажет ему злые, идущие от сердца слова, каких он еще не слыхал от него. Но сказал кузнец совсем иное.
 – Да, стало быть… – выдавил он безликую фразу, прячась в тень от самовара. Потом поглядел на свои часы, удивился, что так долго просидел в гостях, и стал прощаться.
 После этого разговора отношение его к Каргину изменилось. При встречах он по-прежнему первый вежливо раскланивался с ним и разговаривал как будто охотно, но разговоры вел самые пустячные. Захаживать же к нему стал все реже и реже, а потом и совсем прекратил свои посещения. Каргин решил, что он просто много работает и сильно устает. «Перестал ходить – не ходи. Дело твое, – думал он о Нагорном. – Важно, что уважение мне оказываешь. Почти задаром исправил жнейку и конные грабли, сковал железные оси для новой телеги. Выгода от тебя большая, а это самое главное».
 Старый мунгаловский кузнец Софрон, повстречав однажды Каргина, принялся жаловаться на Нагорного, что он отбил у него всю работу. В ответ Каргин только расхохотался.
 – Напрасно ты на него несешь. Ты лучше поучись у него, как надо свое дело делать. Это не кузнец, а чистое золото. Он тебе любую машину с закрытыми глазами исправит. Да что машины, если он даже самовар лудит и такие замки делает, к каким ни один мазурик ключа не подберет. Мой тебе совет – подружись с ним и выведай все его секреты. Он поживет да уедет, а ты останешься.
 – Стар я, паря, чтобы на поклон к молокососу идти. А ты бы все-таки сказал ему, что старого кузнеца обижать не след. Мне ведь пить-есть надо да и семью кормить.
 – Ладно, ладно, – пообещал Каргин, – скажу я ему, чтобы коней он ковать не брался, а посылал с ними к тебе.
 * * *Семен Забережный познакомился с Нагорным, когда уже наслышался о нем от других. Пришел к нему с просьбой наварить заплату на треснувшую литовку. Нагорный мельком глянул на литовку и веселым тенорком сказал:
 – Можно наварить заплату. Дело нетрудное.
 – А сколько за работу сдерешь? – угрюмо осведомился Семен.
 Нагорный оглядел его с ног до головы и рассмеялся:
 – Заноза ты, видать, добрая. Сдерешь… И где это ты только учился такому обращению? Другой бы на моем месте тебя за это самое «сдерешь» из кузницы выгнал, а я, уж так и быть, стерплю. Я о тебе кое-что слышал. Такие люди, как ты, мне нравятся.
 – Какие же это такие?
 – А те, которые всё правду на белом свете ищут и никому не дают себе в кашу плюнуть.
 – В кашу-то мне не плюют, это верно, – согласился Семен. – Да вот только я этой каши по году в глаза не вижу.
 – Сюда, что ли, закладываешь? – стукнул себя Нагорный пальцем по кадыку.
 – Не больше, чем другие.
 – В чем же тогда дело? Может, ты спать любишь?
 – А ну тебя с твоими разговорами… Давай говори свою цену, да будем работать. Нечего зря зубы чесать.
 – Моя цена – гривенник. Если устраивает – становись к мехам.
 Семен молча скинул с себя старенькую волосяную куртку, засучил рукава много раз стиранной рубахи и принялся раздувать мехи. В горне тотчас же встрепенулось и загудело, разрастаясь, пламя. Нагорный отыскал в куче валявшейся у порога железной рухляди небольшой обрубок полосового железа и бросил его в горн. Затем сунул туда же и литовку. Когда обрубок раскалился добела, он выхватил его оттуда щипцами и понес к наковальне. Семен уже ждал его с занесенным молотом в руках.
 – Бей! – скомандовал Нагорный. И дело пошло. А через полчаса Семен уже любовался своей литовкой, на которой отливала синевой аккуратная наварка. Уходя из кузницы, он сказал Нагорному:
 – Приходи в воскресенье посидеть, чайком побаловаться.
 – Зайду, зайду, – охотно согласился Нагорный.
 И в первое же воскресенье вечером он зашел к Семену. Поздоровался с ним и с Аленой за руку, извинился, что не мог прийти днем, и выставил на стол бутылку водки и круг завернутой в газету колбасы. Алена принялась было зажигать лампу, но он сказал ей:
 – Вы, хозяюшка, сначала ставни закройте, а потом зажигайте свет. Нечего прохожим видеть, кто у вас в гостях.
 Засиделся он у Забережных чуть не до рассвета. Когда Семен вышел проводить его за ворота, в поселке уже горланили петухи и над Драгоценкой висела белая полоса тумана.
 Утром Семен отправился к Улыбиным. Северьяна с Романом он застал под сараем, где они мастерили грабли. Поговорив с ними, пошел к Андрею Григорьевичу, который сидел на кухне за столом и чаевничал в одиночестве.
 – Хочу я тебе кое-что про вашего Васюху рассказать, – шепнул он ему украдкой от Ганьки, сидевшего на пороге и занятого кормлением толстого рыжего щенка.
 Они ушли в горницу, прикрыв дверь за собой, и Семен, взяв с него обещание молчать об услышанном, стал рассказывать.
 Из всего его рассказа понял Андрей Григорьевич, что пострадал Василий за правду, что нужно не сетовать на него, а гордиться им.
 – От кого же ты это все узнал? – спросил он под конец Семена.
 – От умного человека, а кто он такой и где живет, ты лучше и не пытай. Все равно не скажу. Я ведь все это не зря пересказать тебе надумал. Хочу, чтобы не убивался ты за Васюху и дожил до того дня, когда он домой вернется.
 XXV
  Мунгаловцы ведут свою родословную от участников пугачевского восстания – яицких казаков, сосланных в каторжные работы на нерчинские заводы. Отбыв двадцатилетнюю каторгу, оставшиеся в живых пугачевцы пошли на поселение в окрестности рудных гор на земли кабинета его императорского величества, называемые в простонародье «кабинетскими». Приписанные к заводам, доставляли они туда лес и уголь, возили руду, сеяли на раскорчеванных пашнях казенную десятину. Эту повинность они выполняли не только за себя, но и за всех престарелых, увечных, недужных членов крестьянской общины. Свободного времени для своих работ оставалось им в самый обрез. Мунгаловцев не брали в солдаты. Более страшная участь была уготована им. Каждый здоровый парень, едва достигнув семнадцати годов, уходил на двадцатилетнюю барщину самых богатых российских помещиков – царей. Мало кто из них возвращался обратно из шахт Благодатска и Зерентуя, из разрезов Кары. Встречали свой смертный час они, подкошенные цингой или тифом, запоротые на кобылинах розгами или батогами.
 Так продолжалось до тех пор, пока не началось, с экспедиции капитана Невельского, возвращение Амурского края России. Еще в середине семнадцатого века смелый опытовщик Ерофей Хабаров с ватагой якутских казаков пришел на Великую реку. Разбив дауров, занял он укрепленный город Албазин и построил в нем острог. Из Албазина Хабаров спускался в низовья Амура, брал и зорил даурские крепостцы, облагал население ясаком. По его следам пришли на амурские берега приказчики и воеводы. Тогда-то под Албазин неожиданно и нагрянуло многотысячное китайское войско при ста пятидесяти пушках. Казаков в Албазине оказалось не более двух-трех сотен. Воевода Толбузин, выговорив у китайцев право своему малочисленному отряду беспрепятственно удалиться, сдал город. Китайцы ограбили уходящих, сожгли Албазин до основания и уплыли обратно. Осенью в том же году, получив подкрепление в Нерчинске, Толбузин вернулся на Амур, восстановил острог. Через полгода снова явилась семитысячная китайская армия с множеством пушек и обложила Албазин. Но, узнав, что в Пекин едет русский посол Головин, китайцы сняли осаду. В Серединное царство, к богдыхану, Головина не допустили. Китайские уполномоченные с большим войском прибыли в Нерчинск. Головина вынудили пойти на уступки. После долгих переговоров был подписан Нерчинский договор, по которому Амур оставался за китайцами. Границей были признаны Аргунь и Становой хребет. Но русские не помирились с потерей Великой реки, являющейся ближайшей дорогой в Охотский край и на Камчатку.
 Для того чтобы снова вернуть Амур, и было создано по высочайшему соизволению Забайкальское казачье войско. Государственные и горнозаводские крестьяне Забайкалья в 1851 году стали казаками. Тогда-то вторично и обрели мунгаловцы потерянное прадедами казачье звание. Старые забайкальские казаки, которые были прямыми потомками дружинников Ермака Тимофеевича и давно несли дозорную службу на китайской границе, долго не могли примириться с тем, что уравняли их с бывшими каторжниками и поселенцами. К новым своим собратьям отнеслись они крайне презрительно и считали, что «курица не птица, а мунгаловец не казак».
 Перед китайской войной мунгаловцы, как и большинство казаков четвертого отдела, ходили в пеших батальонах на подавление боксерского восстания в Китае. Накануне русско-японской войны мунгаловцы были перечислены из пеших казаков в конные. Во время войны служили они в Аргунских полках и 2-й Забайкальской казачьей батарее.
 Еще после Амурского похода щедро наградили их за верную службу из фонда кабинетских земель пахотными, лесными и сенокосными угодьями. Припеваючи зажили многие из них. На целинных распаханных землях снимали они богатые урожаи пшеницы, ставили в падях сотни стогов и зародов сена. Приходила к ним наниматься в работники голь перекатная из обделенных землей крестьянских деревень, жители которых, бывшие горнозаводские рабочие, были не в пример им обойдены монаршей милостью. «Жерновами» и «гужеедами» дразнили они при встречах крестьян. Мунгаловские покосы тянулись на двадцать верст и доходили до самой поскотины деревни Мостовки, жителей которой ежегодно призывали они к ответу за потраву своих лугов.
 * * *В этом году разбивку покосов на паи начали в последнее воскресенье перед Петровым днем. На разбивку поехали Елисей Каргин и писарь Егор Большак с двумя понятыми. Из поселка они выехали еще до солнца, зябко поеживаясь на заревом холодке. Вымахавшие в тележную ступицу травы были покрыты росой, в низинах перекликались перепела. У полосатого столба, за поскотиной, Каргин придержал коня, повернулся к понятым – Северьяну Улыбину и Платону Волокитину:
 – Откуда зачин будем делать?
 Северьян потрогал желтый ус, не спеша откликнулся:
 – Давайте погутарим… Расплануем, как оно и откуда, да и тронемся с Богом.
 Совещались недолго. Решили начинать разбивку с ближних покосов, потом перебраться на средние и уже оттуда перевалить за Мостовский хребет, в таежную болотистую падь Кабанью, где были самые дальние мунгаловские покосы. От столба сразу поехали зеленой целиной. Кони по брюхо утонули в черноголовнике и цветущем вязиле. Они тянулись к бледно-розовым метелкам травы, звеня удилами. То и дело из-под копыт коней с фырканьем вырывались перепела и летели низко и прямо, как по вытянутой нитке.
 – Отменный ноне тут покос выйдет. Сорок копен с десятины наверняка будет, – проговорил довольный Каргин.
 – Не меньше, – согласился рассудительный Северьян. – Кому-то подфартит. На такой дурнине не кошенье, а благодать. За неделю откоситься можно. Это точно!
 Поотставший было Платон догнал Каргина и Северьяна, спросил, о чем идет разговор. Узнав, что они заранее завидуют тому, кто вытащит жребий на этот луг, Платон сказал:
 – Мне-то уж наверное не достанется. Мне всякое лето, как нарочно, шипишка с камышом достается.
 Северьян ответил, что и он на свой фарт не надеется. На этом месте он тоже лет шесть не кашивал. Потом, подумав, добавил, что трава здесь тоже бывает годом да родом. Доставался здесь однажды покос его брату Василию, так литовкой негде было ударить.
 – Сколько же тут пайков класть? – спросил Егор Большак.
 – По траве судить, так пайков сто надо бы.
 – Не многовато ли? – усомнился Платон. – Ты, Северьян, как полагаешь?
 – Сто не сто, а восемьдесят клади – не ошибешься.
 Егор вытащил из кожаной сумки, висевшей у него через плечо, замусоленную тетрадь, нацарапал невозможными каракулями: «От поскотины до мельницы Епихи Козулина – 80»
 Около мельницы они переехали по броду на заречную сторону. Трава здесь была еще выше и гуще. Огоньками горели в ней маки, синели гроздья колокольчиков. Участок этот в своей тетради Егор Большак назвал: «От Епихиной мельницы до лиственницы с вороньим гнездом на закрайке Долгого колка». Оценили его в сто двадцать пайков. Только к полудню выбрались они на Мостовский хребет, с южных склонов которого, в холодных лесных ключах, брала свое начало быстрая Драгоценка. Березовое густолесье шумело на хребте. По самому гребню его грозно теснились зубчатые утесы. На одном из утесов торчала опаленная молнией ветвистая береза, похожая на человека с длинными, широко раскинутыми руками. На макушке березы пускал по ветру пух молодого рябчика бурый коршун. Платон прицелился в него из дробовика. Хищник камнем ринулся вниз, не дожидаясь выстрела, и скрылся за утесами.
 Спускаясь с хребта, неожиданно наткнулись в лесу на старинную каторжанскую залежь. Крупная земляника ярко краснела по всей залежи. Платон прыгнул с коня, лег на траву и начал уплетать за обе щеки ароматную ягоду. Его примеру последовали и остальные. Спелая земляника так и таяла на языке, приятно холодя сухое нёбо. Собирая ягоду, Северьян все печалился, что нет под руками туеса. Туес тут можно было наполнить в один момент. Каргин посмеялся над ним:
 – А чем твое брюхо не туес? Собирай в него – не пропадет.
 Вдоволь натешив себя земляникой, поехали дальше. В самом устье Кабаньей пади уже видна была Мостовка. Тесовые крыши ее жарко блестели на солнце за развесистыми кустами ольховника и черемушника. Дорога спустилась с хребта и пошла по левой забоке Кабаньей, где нежно голубел густой острец. То и дело встречались у дороги голызины. Острец здесь был дочиста выкошен. В это время рабочих лошадей кормили свежей травой. Но траву для них полагалось косить не на покосах, а на залежах. Об этом неписаном правиле знал любой парнишка.
 
– Вот сволочи… Все луга испортили, – выругался Каргин.
 – Мостовцы это стараются, – подзадорил Платон его. – В прошлом году мы их за потраву здорово штрафанули, вот и мстят они.
 – Поймать бы хоть одного, так опять бы они у нас по-волчьи завыли.
 – А чего ж, взять и подкараулить.
 В разговор вмешался Северьян:
 – И чего это вы кипятитесь? Не стоит из-за облука травы грешить с ними. У нас супротив ихнего покосу раза в три больше.
 – Это не резон, – сердито огрев нагайкой коня, сказал Каргин. – Достанется тебе покос здесь, так другое небось запоешь.
 Проехали кусты краснотала, поднялись на невысокий взлобок. Впереди совсем близко виднелась мостовская поскотина.
 – Смотрите, смотрите, – закричал вдруг Егор Большак, показывая вперед, – вот как нашу траву косят!
 В какой-нибудь сотне шагов от них за кустами тальника, у дороги, косил мунгаловский острец мужик в розовой рубахе. Накошенную им траву торопливо кидал на телегу белобрысый парнишка.
 – Ловить надо! – крикнул Каргин и, больно ударив коня, поскакал. Следом за ним пустились Платон и Егор. Платон на скаку рванул из-за спины дробовик. «Вот дураки-то… Я им в этом деле не товарищ», – решил Северьян и попридержал рванувшегося за ними Гнедого.
 Первым увидел казаков парнишка. Заголосив, он кинулся прочь от телеги, выбежал на дорогу и припустил по ней что было духу к Мостовке. Мужик, обернувшись на его крик, выронил от неожиданности литовку из рук, но сразу же поднял ее обратно. Каргин скакал прямо на него.
 – Не подъезжай… Зарежу!.. – страшным голосом крикнул мужик и высоко взмахнул литовкой. Каргин опешил. Пользуясь этим, мужик кинулся к телеге, взобрался на нее и схватился за вожжи. Но конь не тронулся с места. Впопыхах мужик забыл, что сам же и привернул коня вожжой к оглобле, как только приехал. На мгновение он растерялся, но потом прямо из телеги прыгнул на круп коня. Оглядываясь на Каргина, рвал он невпопад вожжи, затянутые на конце оглобли.
 – Ускачет ведь! Хватать надо, – хрипло вопя, проскакал мимо Каргина Платон с дробовиком в руках. – Стой! Ни с места! – скомандовал он мужику, направив на него дробовик. Но мужик попался не из трусливых. Он ловко махнул с коня в противоположную от Платона сторону и, готовый на все, снова схватил литовку.
 – Брось литовку, брось, тебе говорю! – надсаживался Платон, не зная, на что решиться, и все еще надеясь взять мужика испугом. Но тот понял, что казак стрелять трусит, и пошел прямо на него. В одной руке у него была литовка, другой он грозил Платону и кричал:
 – На, гад, убивай!.. Убивай, гуран проклятый!
 – Застрелю! – пригрозил еще раз Платон, но, видя, что мужика этим не проймешь, повернул коня и поспешно отъехал в сторону. Отступление Платона задело за живое Каргина. «Вот гужеед драный. Он так и впрямь уйдет». Мужик уже был у телеги, когда Каргин, низко пригнувшись к луке, зычно гикнул и пустил коня в карьер. Мужик в разорванной на спине рубахе снова ждал его с литовкой в руках. Конь Каргина был с норовом. Не доскакав до мужика двух-трех шагов, свернул круто в сторону, чуть было не погубив этим своего хозяина. Сверкающая литовка свистнула над головой Каргина. Отскочив, Каргин принялся с ожесточенностью хлестать коня нагайкой. Платон поспешил ему на помощь. Мужика окружили, но подступиться к нему боялись. Платон попробовал вступить с ним в переговоры:
 – Сдавайся, дядя. Покуражился, помахал литовкой, и будет. Штраф все равно придется платить.
 – Убивайте или посторонитесь с дороги. Живым я вам в руки не дамся.
 – Экой ты, дядя, вредный. Ведь нас четверо, распалишь нас, тогда плохо тебе придется.
 – Плевал я, что четверо вас. Сунься попробуй…
 Пока препирались они, парнишка тем временем успел добежать до деревни.
 – Тятю мунгаловские мужики убивают! Там… За поскотиной, – крикнул он мужикам, катавшим на улице бабки. Мостовцы, многие из которых были по случаю праздника навеселе, похватали кто ружья, кто добрую орясину, и человек тридцать понеслись на конях выручать своего. Плохо пришлось бы казакам, если бы мостовцев вовремя не заметил Северьян.
 – Убегать, Елисей, надо. Народ сюда скачет, – предупредил он Каргина.
 – Какой народ? Что ты врешь? – завел было Каргин, но, услыхав приближающийся топот, огрел коня нагайкой. За ним припустил Платон. Передние мостовцы показались из-за кустов.
 Платон, надеясь на своего коня, подпустил их поближе и закричал:
 – А ну, подъезжай, кому жизнь надоела! В момент на тот свет отправлю.
 Мостовцы остановились. Это все была безусая молодежь, гнавшаяся за казаками не от злобы, а от озорства. Парень на чалой кобыленке оскалил зубы и спросил Платона:
 – Ты что-то недолго храбрился? Вон какой верзила и улепетываешь без оглядки. И не стыдно тебе?
 – А вам не стыдно? Ни с того ни с сего на какое дело решились. Проучим мы вас за это, стаскаем к мировому. Так и дома скажите.
 – Плевали мы с высокой березы на твоего мирового. А вот приедешь косить сюда, так мы тебе уши на затылок пришьем. Вам, сволочам, вольготно, а нам дохнуть негде…
 Платон вволю наругался с парнями и догнал своих. Они, ожидая его, варили чай на берегу речушки Листвянки под тенистыми черемуховыми кустами. Каргин, желая оправдаться, сказал Платону:
 – Жалко, что шашки у меня не было. С шашкой я бы один их всех разогнал.
 – С шашкой, оно, конечно, – сказал Платон. – Ты бы вот с пустыми руками попробовал. А что теперь делать с ними будем, скажи ты мне?
 – Пожалуемся куда следует. Даром мы это не спустим.
 Северьян, который все время добродушно посмеивался в желтый ус, сказал Каргину:
 – Не то, паря, не то. Лучше плохой мир, чем хорошая ссора. По-моему, надо это дело полюбовно кончить. А то у нас дальше наверняка до убийства дойдет. Мы у себя и то не душа в душу живем. А ежели еще с мостовцами вражду завяжем, тогда совсем житья на будет.
 Но Каргин продолжал стоять на своем. Платон поддерживал его. Спорили, пока не сварили чай. За чаем разговор незаметно свернул на другое. Платон, в молодости вдоволь пошатавшийся по приискам, сказал, что, судя по приметам, в Кабаньей есть золото. Разговоров о золоте им хватило не только на время чая, но и на всю обратную дорогу до Мунгаловского.
 XXVI
  Средний покос достался Улыбиным в верховьях Долгого полка. Делать зачин они выехали утром после Петрова дня. На передней телеге, в которой сложены были грабли, вилы и литовки, обернутые старой холстиной, сидели рядом Северьян и Авдотья. Помахивая без надобности бичом, Северьян понукал Сивача. В задней телеге поглядывали по сторонам Роман и Ганька, оба в одинаковых рубахах из белой китайской дрели, в фуражках с волосяными накомарниками. В ногах у них стоял цибик из-под чая. На каждом ухабе в цибике глухо бренчали оселки с деревянными рукоятками, бабка и молотки для отбивки литовок.
 Уже обсохла роса, когда они приехали на покос. Место для табора выбрали на сухой релке, у самого колка. Пока Северьян отбивал литовки, Авдотья косила траву на балаган. Роман рубил на закрайке колка ольховые и березовые палки, а Ганька таскал их на табор. Покончив с литовками, Северьян принялся мастерить из палок конусообразный остов. Скоро покрытый толстым слоем травы, укрепленный связанными ветреницами из прутьев, балаган был готов. Стало в нем темно и прохладно. Сложив в него постель, мешки с харчем, покидали туда же конскую упряжь и пошли делать зачин.
 Северьян поточил литовку, размашисто перекрестился и начал прокос. Следом за отцом, расстегнув воротник рубахи, пошел Роман. А за ним неширокими взмахами, стебель к стеблю, начала укладывать траву Авдотья. Ганька поглядел на косцов, покувыркался в кошенине, пошел стеречь лошадей и готовить дрова для варки.
 Когда косцы вернулись к балагану варить обед, из поселка подъехали братья Косых – Герасим и Тимофей с ребятишками.
 – Вместе стоять будем? – спросил Герасим, не слезая с телеги.
 – Милости просим, – откликнулся Северьян. – В куче оно веселее.
 Герасим и Тимофей первым делом принялись также за устройство балагана.
 День выдался сухой и жаркий. После сытного обеда взрослые легли на часок вздремнуть, а ребятишки отправились в колок. Ганька повел их рвать спелую красную смородину, которую нашел он, когда рубили палки. С полными фуражками спелой ягоды вернулись они обратно и стали наперебой угощать проснувшихся косцов.
 Вторая половина дня была менее жаркой. Небо от края и до края наполнили мелкие облака. На западе, за сопками, изредка стало погромыхивать. В той стороне тучи поили землю косым дождем. Но здесь торопливо неслись, как шуга в реке, все те же разрозненные круглые облака.
 Авдотье нужно было ехать домой доить коров. Давно ее, наверно, заждался там оставшийся домовничать Андрей Григорьевич. Но только Роман принялся запрягать ей коня, как небо над балаганами почернело и заклубилось. Через мгновение сверкнула молния, оглушительно ударил гром и долго перекатывался, замирая. Сразу же вверху зашумело протяжным нарастающим шумом. Едва Роман успел, привязав коня к телеге, спрятаться в балаган, как темная стена воды тяжело обрушилась на землю. Белым паром застлало колок, сопки и траву у балаганов.
 – Вот это дождище! – вскрикивал возбужденный Северьян, то и дело выглядывая наружу, где ровно и глухо гудело да изредка всплескивало. Авдотья тянула его за рукав, умоляюще шептала при каждой вспышке молнии, не забывая перекреститься:
 – Не выглядывай, не гневи Бога. Не ровен час и ударит.
 Вдруг Северьян выругался, схватил себя за волосы:
 – Батюшки… Что я наделал? – и кинулся из балагана. В полдень, отбивая литовки, чтобы удобнее было сидеть, он положил под себя шубу и позабыл ее оттуда убрать. Когда он вернулся обратно, на нем не было сухой нитки, а злосчастная шуба стала как тесто. Авдотья дотронулась до шубы и запричитала:
 – Ой, горюшко. Пропала наша шуба. И чего это ты думал?
 – Ганьку, стервеца, пороть надо. Прохлаждался на таборе, а шубы не убрал. Подожди, доберусь я до тебя, – повернулся он к сыну, робко выглянувшему из-под накинутого на голову дождевика. Ганька боялся грозы и сидел под дождевиком ни жив ни мертв. Но отцовский гнев был пострашнее грома, и Ганька поспешил оправдаться.
 – Не видел я шубы, а то бы убрал, – угрюмо протянул он, готовый расплакаться.
 – Глядеть надо было, сукин ты сын. На то ты и приставлен, чтобы глядеть.
 За Ганьку вступилась Авдотья:
 – Не кричи ты на него, Северьян, сам виноват. Чего уж…
 Гром скоро стих, но дождь продолжал поливать. Непроглядная темнота висела над табором. Авдотья осталась ночевать на покосе, хотя и беспокоили ее недоеные коровы. «Догадался бы телят к ним спустить дедушка, а то вымя у них попортится», – думала она, засыпая под баюкающий шум дождя.
 Утром ушли от балаганов улыбинские кони. Ночью после дождя, выглядывая дважды из балагана, видел Северьян неподалеку у кустиков смутно белеющего Сивача, слышал звук медного ботала у него на шее. Но когда проснулись на заре, коней не видать было, не слыхать. Он разбудил Романа. Роман закинул на плечо уздечку и отправился на поиски. Было туманно, сыро и холодно. След коней, заметный на мокрой траве, шел сначала через колок на зареченскую сторону. Роман решил идти по направлению к поселку. Нашел он коней у нижнего края колка, где они пристали к чужим коням. Он поймал их, распутал и поехал обратно. Тем временем застилающий туман раздвинулся, показалось солнце. Под бугром у речки Роман увидел два островерхих балагана и брезентовую палатку. Какая-то девка варила у палатки утренний чай. Подъехав поближе, признал он в девке Дашутку. Неожиданная встреча смутила его. Хотел было свернуть в сторону, спрятаться, но было уже поздно. Дашутка из-под руки глядела на него. Тогда он надвинул пониже на лоб фуражку, невольно приосанился и поехал прямо на нее. Узнав его, она вспыхнула, отвернулась.
 – Здравствуй, Даша!
 Дашутка не ответила. Волнуясь, ломала сухие таловые ветки и кидала их в огонь.
 – Не узнаешь? Загордилась, что ли?
 – Давно узнала, только не хочу с таким подлым разговаривать.
 Роман прикусил губы, поиграл поводом.
 – Сердишься?
 – А ты думал – нет. Ты думал, что стоит заговорить – и все по-старому пойдет. Нет, Роман Северьянович, кончилась наша дружба. Смотреть мне на тебя тошно.
 – Ты прости меня. Погорячился я, каюсь…
 – Об этом надо было прежде думать. А теперь мы отрезанные друг от друга. Сейчас наши чай пить придут, так что уезжай, не подводи меня под новую беду.
 – Не уеду, пока не простишь.
 – От тебя и это станется. Совесть свою ты давно потерял. – Схватив с земли порожний котел, она понесла его зачем-то в палатку и сразу же вернулась обратно, не желая больше замечать Романа. Он постоял, невесело улыбнулся и сказал:
 – Ну, прощай тогда…
 Уезжая, он чувствовал на себе Дашуткин взгляд и надеялся, что она окликнет его, улыбнется. Но Дашутка молчала. Тогда он оглянулся и не увидел ее у костра. «Значит, ошибся. Она и смотреть на меня не хочет». Он сердито ударил Гнедого ичигом в бок и поскакал прочь.
 Весь этот день Роман был сам не свой. Все время ощущал он во рту неприятную горечь. Махая литовкой, неотступно видел перед собой Дашутку. Видел ее сжатые, побелевшие от волнения губы, видел ставшие чужими, но по-прежнему желанные глаза и без конца твердил ее слова о том, что кончилась их дружба, и покорно соглашался: «Да, кончилась». Но слишком больно верить этому. «Может, только мучает, только мстит», – появилась у него робкая надежда. И тогда ему снова хотелось повстречать Дашутку, поговорить с ней по душам. Забывшись, он много раз останавливался на прокосе. Приводил его в себя голос матери, которая, поравнявшись с ним, весело говорила:
 – Ну-ну, шевелись, жених, а то пятки обрежу.
 Он вздрагивал и начинал с удвоенным усердием махать литовкой, уходя далеко вперед от матери, невольно любовавшейся им в такие минуты.
 * * *На сопке за колком стоял высокий серый утес. В погожие вечера собиралась туда после ужина молодежь с окрестных покосов. На самой вершине утеса разжигали тогда большой костер, садились в тесный кружок и заводили песни. Вместе с Тимофеем Косых, который осенью должен был уйти на службу и отгуливал последние дни, много вечеров подряд приходил на утес Роман, надеясь повстречать Дашутку. Но Дашутка не приходила. От подруг она знала, что Роман бывает там всякий раз, из-за этого и не ходила туда, с завистью слушая доносившиеся с утеса песни и смех, жадно вглядываясь в мелькавшие у далекого костра фигуры парней.
 Однажды Роман не вытерпел, украдкой от других спросил Агапку Лопатину:
 – А Дашутка пошто не ходит?
 – Из-за тебя, голубчик, – грубо оборвала его Агапка. – Ты ей всю жизнь испортил.
 Роман схватил Агапку за руку, превозмогая стыд, сказал:
 – Ты скажи ей… скажи: кается, мол, он. Простить, мол, просит.
 Но и после этого Дашутка не пришла на утес. «Вот возьму и уеду из Мунгаловского, – сгорая от обиды, не зная, чем досадить Дашутке, думал во время косьбы Роман. – И пускай она тут с другими крутит. Пожалеет, может, да поздно будет». Но после этого блекли и увядали мечты, становилась пресной, как хлеб без соли, игра в выдуманную жизнь.
 Однажды кони снова ушли от балагана. С радостью кинулся их искать Роман. Он надеялся и на этот раз найти их на прежнем месте. Но коней там не оказалось. Встреченный им по дороге Никула Лопатин, ехавший из поселка, сказал ему, что видел их уже возле поскотины. Пока Роман ходил за ними туда, на покосах успели отработать утренний уповод. Как ни торопился он обратно, но опоздал. У палатки и балаганов завтракали косцы, значит, и думать было нечего о встрече с Дашуткой. Проехать мимо и не обратить на себя внимания косцов, среди которых была Дашутка, он не мог. На этот раз он ехал на Гнедом, а распутанного Сивача гнал впереди себя. Поравнявшись с палаткой, он зычно гикнул и поскакал галопом. И тут отчетливо услыхал злорадный бас Епифана Козулина:
 
– Вот дурак! Люди сено косят, а он на коне гарцует! – честил его во все горло отец Дашутки, довольный, что представился случай охаять при народе своего обидчика.
 Словно ушат холодной воды вылил Епифан на Романа. «Отличился, нечего сказать», – негодовал он на себя, спеша скрыться за кустами.
 В тот же день Улыбины начали сгребать кошенину. С греблей, как всегда, поторапливались и после обеда отдыхать не стали. Нужно было пользоваться хорошей погодой. На этот раз работал и Ганька. Но дело у него спорилось плохо. Пока прокатывал он один валок, взрослые успевали справиться с тремя. Наконец Ганька совсем уморился, прилег в тень обкошенного куста и моментально уснул. Северьян хотел его разбудить и отправить за ключевой водой, но Авдотья пожалела и будить не дала.
 Когда Ганька проснулся, солнце уже стояло над самыми сопками и жар сменился прохладой. Он взглянул на луг и не узнал его. Везде стояли копны, и длинные тени от них тянулись по лугу. У самой дальней копны довольный отец втыкал в землю вилы, а мать шла к табору.
 * * *Назавтра, едва обогрело, завели Улыбины большой зарод. Ганька верхом на Сиваче возил копны, мать поддевала их, а Северьян с Романом стояли у зарода и покрикивали на Ганьку, чтобы поторапливался. Когда зарод довели до половины, Северьян с помощью вил, которые держал Роман, взобрался на зарод и принялся утаптывать его да причесывать граблями. Вершить зароды был Северьян большой мастер. Показал он свое искусство и на этот раз. На лету подхватывал он граблями кидаемые Романом навильники сена, ловко перехватывал в воздухе и ровнехонько укладывал пласт на пласт. На загляденье всем, кто поедет мимо, вывел он у зарода острое овершье, круто навесил широкие лбы. Восемь пар крепко связанных березовых ветряниц уложил он на нем ряд к ряду.
 Поздно вечером, спустившись по веревке с зарода, трижды обошел он его кругом, довольно покручивая свой желтый ус. А когда пошел к балагану, оглянулся на зарод и не удержался, похвалил себя: «Ай да Северьян!..»
 Но недолго ему пришлось полюбоваться зародом. В Забайкалье лето всегда стоит грозовое. Через день снова собралась на юге громадная туча. Она была еще за много верст, но уже глухо содрогалась от тяжких раскатов грома земля.
 Северьян, словно предчувствуя беду, показал на тучу и сказал Герасиму:
 – Наделает, паря, однако, делов. Не иначе как с градом.
 От первой же молнии загорелся улыбинский зарод. Над зародом взвился голубоватый дымок. Северьян в это время как раз смотрел на него. Еще не понимая, в чем дело, подивился он про себя неожиданному дымку и вдруг обмер: там, где был дымок, плясало пламя. Через мгновение пламя охватило все овершье зарода.
 – Господи Боже мой! – воскликнул Северьян. – Зарод зажгло! Да что же это такое деется? – схватился он за голову.
 Авдотья дико вскрикнула, часто-часто закрестилась и заголосила навзрыд:
 – Прогневали мы Господа, ой, прогневали!
 В эту минуту начался ливень.
 Роман выглянул из балагана, но пылающего зарода не было видно.
 – Тушить надо! – прокричал он отцу, перекрывая гул ливня.
 – Не потушить теперь, – ответил Северьян, у которого на все опустились руки. – Наказывает нас за какие-то грехи Бог. – Но, увидев, что Роман побежал к зароду, кинулся следом за ним и он, позвав по дороге Герасима и Тимофея Косых.
 Когда они добежали до зарода, пламя на его поверхности было залито, но он все дымился. Единственное, чем можно было спасти зарод, это раскидать его, чтобы налило воды и в середину. Промокшие до костей, принялись они раскидывать сено по лугу, то и дело ослепляемые молниями. Провозившись дотемна, растаскали навильниками весь зарод, но большая часть его была безнадежно испорчена.
 Через несколько дней сено высохло, но почернело. Сложили они из него три небольших стога, чтобы лучше их обдувало ветром. Было это все, что осталось от первого улыбинского зарода.
 ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  I
  Стояли первые дни сентября. В сиверах заречья, устилая заячьи тропы, падал блеклый лист, табунились на ягодниках рябчики и тетерева. По ночам уже подмораживало. Но стоило только выглянуть солнцу, как дымком уносился с заплотов и крыш выпадавший под утро иней, таял на заберегах Драгоценки хрупкий ледок. Закончили трехмесячное обучение, разъехались из поселка кадровцы, увозя с собой на память о милых любушках немало вышитых платков и кисетов. Мунгаловцы дожинали последний хлеб, копали в огородах картофель и на исходе страды все чаще поговаривали о предстоящих девичниках и свадьбах.
 Елисей Каргин этим летом и сенокос и страду прожил безвыездно дома. Раньше только и дела у него было, что поважничать с атаманской насекой в руках на воскресной сходке. Нынче же всякий день приходилось ему наведываться в полной форме к войсковому старшине Беломестных и, вытягиваясь в струнку, справляться, не угодно ли чего его высокоблагородию. На квартире Беломестных жил у Сергея Ильича. Утренний чай, во время которого являлся к нему обычно Каргин, он пил на открытой чепаловской веранде. И Каргину приходилось стоять перед ним навытяжку на виду не только семьи Чепаловых, но и всех, кто заходил в этот час к ним по торговому делу. Иногда вместе с Беломестных прохлаждался за чаем и Сергей Ильич. Он откровенно посмеивался в бороду, когда случалось Каргину при нем замирать у веранды с рукой под козырек. Ухмылки купца были больше всего не по душе атаману, привыкшему к почету и уважению. Ругал он Сергея Ильича на чем свет стоит, но службу свою продолжал исполнять аккуратно. Только с отъездом кадровцев вздохнул он вольготно. Едва проводив их, он в тот же день уехал на заимку, где брат Митька и сестра Соломонида дожинали овес. Но пробыть ему там пришлось недолго. Дня через два привезли на заимку пакет от станичного атамана. В пакете Лелеков сообщал, что на Нерчинскую каторгу едет из Читы генерал-губернатор и наказный атаман Кияшко. Каргину предписывалось явиться в Орловскую девятого сентября, утром, во главе мунгаловских георгиевских кавалеров для встречи грозного гостя. Чтобы заблаговременно предупредить казаков, имевших отличия за китайскую и русско-японскую войну, Каргин поспешил с заимки домой.
 Вечером на водопое повстречал он Семена. Семен, не дав напиться своему, недавно выменянному на рыжего, вороному коню, погнал его прочь от ключа, едва завидев атамана. Каргин крикнул ему:
 – Подожди, не торопись!.. Собирайся, паря, ехать.
 – Это еще куда? – недружелюбно спросил Семен, помахивая таловым прутиком.
 – Встречать наказного атамана.
 – За что это я такой чести удостоился? Мне на него Лелеков и одним глазом взглянуть не даст. Так что уволь уж меня заранее.
 Каргин, искавший удобного случая задобрить Семена за историю с залежью, смело выдержал его пристальный неприязненный взгляд, с жаром заговорил:
 – Ты георгиевский кавалер, а не баба. Кому же и ехать, если не тебе. Лелекову на этот раз в обиду не дам. Хочешь знать, так я и теперь жалею, что не по правде с тобой Сергей Ильич поступил. Не ожидал я от него такой пакости.
 Семен выпрямился, нарочито громко захохотал:
 – Не ожидал… Да ты, может, его сам и подзуживал.
 – Что ты, что ты… Мы с тобой как-никак, а две войны вместе отбухали, не первый год друг друга знаем. Я целый вечер Сергея Ильича уговаривал, да разве он послушает. А сейчас я тебе одно скажу: назло Сергею Ильичу ты должен поехать встречать Кияшко.
 Этот довод заставил Семена взглянуть на Каргина более благодушно. Досадить Сергею Ильичу стоило. Но он тут же вспомнил, что ему для такого случая нечего будет надеть: мундир поистрепался, а сапог и в помине нет. Стыдно ему было жаловаться на свою бедность. Долго он мялся, прежде чем сказать об этом Каргину. Тот поспешил заверить его, что за справой дело не станет, оборудуют все в лучшем виде. Прощаясь, он пообещал ему сегодня же послать сапоги с папахой и выпросить для него у кого-нибудь из казаков мундир. И верно, только успел Семен дойти до дому, как прислал ему Каргин все обещанное. Не забыл отправить даже новые георгиевские ленты для крестов и скрученный из золотой мишуры темляк на шашку.
 Когда приехали в Орловскую, Лелеков, увидев среди мунгаловцев Семена, гневно спросил Каргина:
 – Без этого обормота не обошлись?
 Каргин попробовал отшутиться:
 – А чем он плохой казак? У него один чуб чего стоит.
 – Ты зубы не скаль, тебя всерьез спрашивают, – прикрикнул Лелеков. – Как хочешь, а Забережного убери.
 Каргин вышел из себя. С лицом, покрытым пунцовыми пятнами, подошел он вплотную к Лелекову, взял его за кончик погона и запальчиво, с придыханием сказал:
 – С какой это стати Забережного убирать понадобилось? У него крестов на груди поболее, чем у других, и получил он их не за хорошую чистку офицерских сапог. Вот что я тебе скажу.
 Лелеков, просидевший всю японскую войну в полковой канцелярии и награжденный крестом неведомо за какие подвиги, принял эти слова на свой счет. У него не хватило смелости по-начальнически оборвать Каргина. Вместо этого он неловко затоптался на месте, с испугом и удивлением наблюдая за ним. А Каргин, наседая на него, продолжал:
 – Вы и так отличились с Сергеем Ильичем, когда посадили Забережного в каталажку. У нас теперь только и разговоров об этом в поселке. А если еще и ныне обойти Забережного, народ зашумит того пуще.
 – А чего ж орать-то? – укоризненно сказал Лелеков. – Я только так спросил. Раз ты считаешь нужным, чтобы Забережный был здесь, пусть будет. Горячку пороть нечего, – и, найдя предлог, поспешил удалиться от Каргина, на ходу вытирая платком выступившую на лбу испарину.
 Кияшко должен был прибыть в Орловскую во второй половине дня. Но уже с утра на площади возле церкви собралась и не убывала празднично разодетая толпа. Чтобы не было пьяных, монополку закрыли. Над многими домами были подняты трехцветные флаги. Солнце перевалило далеко за полдень, когда сломя голову прискакали в станицу казаки, дежурившие на тракту за поскотиной. Они доложили Лелекову, что губернаторский эскорт появился на хребте. Моментально выстроился на площади почетный караул. Толпа встрепенулась и замерла, жадно вглядываясь в прямую, широкую улицу, в конце которой должна была появиться тройка белогривых рысаков Кияшко. В это время из ворот ближайшего дома выбежала на улицу пестрая свинья с поросятами. Завидев ее, Лелеков истошно вскрикнул:
 – Гоните ее к черту!
 Не менее пятидесяти человек кинулись исполнять его приказ. Напуганные свистом и улюлюканьем, поросята бросились кому куда любо. Пока загоняли их обратно в ограду, Лелеков рвал на себе волосы и голосил:
 – Чьи поросята? Голову сниму с сукиного сына, если подведут они меня…
 Только кончился переполох, как в улицу влетели казаки губернаторского конвоя с желтыми и голубыми флажками на пиках. Следом за ними вымахнула, заливаясь колокольцами, белая тройка. Едва остановилась она у крыльца станичного правления, как вылощенные генеральские адъютанты, сорвавшись с коней, бросились со всех ног к карете, распахнули ее крытые черным лаком дверцы и помогли выйти грузному, с солидным брюшком Кияшко. Потом услужливо подхватили под руки пышногрудую губернаторскую половину. Когда ступила она на подножку, томно опираясь на плечи адъютантов, карета тяжело качнулась. Губернаторша была гораздо полнее пухлощекого и розовенького, похожего на раскормленного боровка губернатора и, став с ним рядом, оказалась выше его на добрую голову. С минуту Кияшко щурился на солнце, разглаживая холеную белую бородку, потом шагнул вперед. К нему подскочил с рукой под козырек Лелеков, лихо щелкнув каблуками и несвязно, но громко отдал рапорт. Выслушав его, Кияшко, в сопровождении многочисленной свиты, подошел к почетному караулу, невольно залюбовавшись на рослых и широкоплечих, подобранных молодец к молодцу казаков, и крикнул:
 – Здорово, братцы!
 Ответили ему так зычно и согласно, что он, довольный, растрогался и похвалил:
 – Молодцы, братцы…
 Приняв хлеб-соль из рук стариков, Кияшко под руку с супругой последовал в двухклассное станичное училище, где был приготовлен ему орловцами знатный обед.
 Из мунгаловцев на обед были приглашены только Каргин и Сергей Ильич, который пожертвовал на устройство обеда сотенный билет и ящик дорогих китайских вин. Рассаженные вперемежку с офицерами губернаторской свиты (как пожелал Кияшко), хозяева обеда сидели как на иголках, не зная куда девать свои ноги и руки. В середине обеда Кияшко поднялся с бокалом в руке и милостиво изволил похвалить орловцев. Он сказал, что польщен радушием, с которым приняли они наказного атамана. Он, слуга белого царя, принимает это как свидетельство их верности отечеству и престолу, о чем не преминет всеподданнейше донести государю-императору.
 – Мой тост, – закончил он, – за храбрых на войне, зажиточных и гостеприимных дома – орловцев.
 Хозяева, вовремя надоумленные офицерами, покрыли его слова многоголосым нестройным «ура». Ответ держал белобородый, с иконописным обликом старик, отец станичного казначея. Сначала он заикался, но потом разошелся и без запинки прочитал постановление схода выборных от всех тринадцати станичных поселков, где было сказано, что наказный атаман Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенант Кияшко единодушно записан в почетные старики Орловской станицы. Кияшко растрогался до слез, приложил к глазам надушенный платок, потом прислонил руку к груди и сказал:
 – Сердце мое переполнено. Благодарю вас за оказанный почет и с радостью соглашаюсь быть вашим станичником. Мне это дорого потому, что я сам кубанский казак, которому близки и понятны традиции казачества. Еще раз благодарю вас, братцы…
 Когда старик передал ему это постановление, он удостоил его пожатия руки.
 В дороге Кияшко сопровождали, помимо его личного конвоя, еще и почетный конвой той станицы, по юрту которой он проезжал. В почетный конвой брались только особо проверенные казаки. Но Лелеков не стал возражать, когда Каргин сказал, что берет в конвой и Семена. Семен отмахивался от этой милости руками и ногами, заявив, что ему и так жрать нечего. А если проездит он две недели в конвое, то совсем до ручки дойдет. Но Каргин сказал, что ездить он будет не даром. От станичного правления пойдут ему суточные. Семену пришлось согласиться. Орловский юрт граничил на юге с кабинетскими землями, на которых были разбросаны тюрьмы Нерчинской каторги. Следующие казачьи станицы были только на Аргуни. Поэтому назначенные в конвой орловцы должны были, пока не подсменят их, побывать с Кияшко и во всех расположенных в этом районе каторжных тюрьмах. Поездка должна была быть интересной. Елисей Каргин, когда Лелеков сказал ему, что он будет командиром почетного конвоя, хотя и попросил уволить его от такого дела, но в душе был рад. Он давно мечтал посмотреть, как живут за тюремными палями те люди, которых он часто встречал на тракту метущих кандалами дорожную пыль. До позднего вечера придирчиво проверял он справу назначенных в конвой, выдавал им под расписку полученные из станичного цейхгауза трехлинейки и по четыре обоймы патронов к каждой.
 Переночевав в Орловской, Кияшко отправился дальше. Места начинались опасные, поэтому конвой окружал его карету со всех сторон. А на каждой остановке, едва он выходил из кареты, как вокруг него начинал крутиться, настороженно оглядываясь по сторонам горячими глазами, телохранитель-осетин. Слепая преданность маленького вертлявого человека в малиновой с газырями черкеске каждому бросалась в глаза. Наблюдая за ним, Семен размышлял: сколько могут платить этому человеку за его собачью должность? Решил, что платят не мало, если он так старается. «Этот гололобый азиат послужит так три-четыре годка, глядишь, и с капиталом станет, в купцы выйдет», – решил он про себя.
 На одной из остановок Семен подъехал к Каргину. Утирая лицо рукавом натянутой на ладонь гимнастерки, сказал вполголоса:
 – Нашего посёльщика, может, в Кутомаре увидим.
 
– Это кого, Василия Улыбина?
 Семен молча кивнул. Каргин огляделся по сторонам, вздохнул:
 – Будто и казак неплохой был, а вот попал. И как это его угораздило?
 – За свою простоту, наверное, поплатился. Больше не за что.
 – Ну, об этом не нам с тобой судить… Давай, паря, помалкивай, – оборвал он Семена и снова опасливо покосился на тарантас Кияшко.
 II
  Кутомарская каторжная тюрьма, обнесенная двухсаженными палями, стояла в болотистой пади на берегу торопливой и вечно студеной от множества донных ключей Кутомары. За тюрьмой, на косогоре, горюнилась неприглядная деревня того же названия. Выше по течению речки давно зарастали шиповником и лопухами круглые белые печи заброшенного сереброплавильного завода, который был выстроен в двадцатых годах XIX столетия и просуществовал лет пятьдесят. С той поры и возникла в Кутомаре тюрьма. Случившимися здесь событиями и была вызвана поездка на Нерчинскую каторгу Кияшко.
 Политические в Кутомаре завоевали у тюремного начальства ряд льгот и уступок. Они добились того, что не носили кандалов и наручников, заходили свободно в камеры друг к другу. Тесно сплоченные в коммуну, не снимали они шапок перед начальством и отвечали ему только тогда, когда оно обращалось с ними на «вы». Вести об этом дошли до главного тюремного управления. Вскоре начальник тюрьмы был смещен и заменен новым, которому было предписано в самый короткий срок ликвидировать в Кутомаре «режим клуба».
 Новый начальник Головкин служил до этого на строительстве Амурской «колесухи», где собственноручно избивал насмерть каторжан. На первой же вечерней поверке в Кутомаре произошло у него столкновение с политическими. Под надзирательскую команду «смирно» вихрем влетел он в камеру.
 – Здорово!
 – Здравствуйте, – вразброд ответили два-три голоса. Остальные угрюмо молчали.
 На щеках Головкина отчетливо выступили все щербины, судорожно задергались уголки его бескровных губ. Он тяжело передохнул и через силу выдавил:
 – Тэк-с… Значит, здороваться не желаем? Важных персон из себя строим? Похвально, весьма похвально. Только боюсь, господа хорошие, что вы забыли, где находитесь. Берусь вам подсказать, – голос его перешел в крик. – Находитесь вы на каторге! А на каторге нет ни политических, ни уголовных, есть только каторжные. Для всех здесь один закон, одинаковые кандалы и розги. Да, да, розги, вы не ослышались. И я предупреждаю: если вы будете упорствовать, я не остановлюсь ни перед чем. А засим прошу прощения, – и он исчез из камеры так же стремительно, как появился в ней.
 После этого Головкин пошел напролом. Через день он объявил политическим, что выписка продуктов им с воли ограничивается тремя рублями в месяц. Вечером, когда он пришел на обычную поверку, после команды «смирно», вместо того чтобы встать, политические демонстративно сели. От неожиданности Головкин остолбенел. Косые глаза его блеснули недобрым огнем.
 – Садись не садись, но я заставлю вас стоять, – пригрозил он.
 – Напрасно так думаете, – ответил ему рабочий-сормовец, которого вся тюрьма звала дядей Гришей. – Сотню мыслящих людей нельзя согнуть в дугу по своему капризу. Это вам не Амур, – закончил он под молчаливое одобрение всей камеры.
 – Хуже будет, чем на Амуре. В струнку стоять будешь! – И Головкин приказал надзирателю схватить дядю Гришу и посадить его в карцер.
 В ответ политические объявили голодовку, которая длилась семь дней.
 Встревоженный этими событиями, в Кутомару приехал начальник Нерчинской каторги полковник Забелло. Узнав о причинах голодовки, он приказал удовлетворить все требования заключенных, а больных и слабых перевел на усиленный больничный паек. В тот же день голодовка прекратилась, и кутомарцы вздохнули свободней.
 Этим, возможно, и ограничилось бы все, если бы не вмешался губернатор Кияшко. В рапорте, присланном ему, Забелло изложил причины голодовки и меры, которыми прекратил ее. Кияшко возмутился. Он положил на рапорт Забелло размашистую резолюцию: «Если арестанты не хотят принимать пищу только потому, что начальник тюрьмы строго соблюдает закон, то это их частное дело. Подкармливать их искусственно запрещаю. Тюрьма не богадельня, а карательное учреждение. Требую впредь с так называемыми политическими не нянчиться».
 Резолюция Кияшко за подписью тюремного инспектора была препровождена полковнику Забелло «для сведения и исполнения». Копию ее услужливо послали и Головкину. Узнав, что его действия одобрены, Головкин окончательно показал себя. Он вновь перевел протестантов на общеуголовный котел, лишил их больничного питания. Когда его попробовали припугнуть новой голодовкой, он заявил:
 – Пожалуйста… Ваше дело – умирать, мое дело – хоронить.
 Скоро в Кутомару прикатил инспектор главного тюремного управления Сементовский. Бездушный чиновник, грубиян, обходя камеры политических, он вел себя нагло, обращался на «ты» и в каждой камере намеренно громко наказывал Головкину:
 – Режим должен быть для всех одинаков. Если уголовным говорят «ты» и они отвечают «здравия желаем», то этого нужно требовать и от политических.
 – Слушаюсь, – отвечал ликующий Головкин.
 В одиночных камерах Сементовский вел себя еще грубее. Зайдя в одиночку дяди Гриши, он вызывающе произнес:
 – Здорово!
 – Здравствуйте, – тихо отозвался дядя Гриша, вытянув руки по швам.
 Не показывая своего гнева, Сементовский вступил с ним в разговор. Сначала он обратился к нему на «вы», а потом внезапно спросил:
 – Ну, а как тебя звать-то?
 Поняв это как вызов, дядя Гриша спокойно ответил:
 – Вы, сударь, научитесь сперва вежливости, а потом уже разговаривайте с людьми.
 Сементовский затрясся и прохрипел, выбегая из камеры:
 – Наказать его!
 – Подлец! – крикнул ему вдогонку дядя Гриша и только повернулся к двери спиной, как в камеру ворвалась толпа надзирателей, схватила его, выкручивая руки назад. Связанного по рукам и ногам, утащили дядю Гришу в баню, где и подвергли порке. Вся тюрьма, узнав об этом, зашумела глухо и тревожно. Политические решили снова начать голодовку.
 В тот день на поверку Головкин пришел с усиленной охраной. С плохо скрываемым злорадством объявлял в каждой камере:
 – Отныне всякий, кто не встанет по команде «смирно», не будет здороваться по инструкции и отвечать на «ты», подвергнется наказанию розгами. Сегодня один уже наказан. Это же может случиться с любым из вас. Если попробуете сопротивляться, пущу в ход оружие.
 Его молча слушали и молча провожали. В ту же ночь в одной из камер, где помещались эсеры и меньшевики, отравилось шесть человек, испугавшихся дальнейшей борьбы с тюремным произволом.
 Вести о кутомарских событиях получили широкую огласку и скоро стали известны в столице. Оттуда предписали Кияшко личным вмешательством навести порядок на Нерчинской каторге.
 III
  Кияшко приехал в Кутомару осенним ненастным утром. Белая тройка его в окружении конвоя пролетела в карьер по каменистой улице и остановилась у земской квартиры, где топтались под дождем спозаранку собранные для встречи мужики и бабы.
 В тюрьме арестантов разбудили чуть свет. К десяти часам утра надзиратели в новых мундирах и начищенных сапогах стали выгонять их на мокрый и темный двор. Под окнами первого корпуса выстроили в две шеренги политических. Напротив них, ближе к воротам, поставили уголовных, которым по распоряжению Головкина было выдано по чарке водки и обещано по другой за встречу губернатора без капризов и претензий.
 Из торопливых сентябрьских туч сеялся мелкий холодный дождь. За тюремными палями курились сопки, голый боярышник чернел на солнцепеках. В вершине пади, закрыв зубчатый горный хребет, лежал белесый туман. Арестанты, одетые только в старые, изношенные бушлаты, быстро промокли. Уголовные открыто ругали забившихся под навес надзирателей и требовали разрешения закурить, а за «великое стояние», как успели они назвать эту выстойку на дожде, увеличить вдвое обещанную награду. Старший надзиратель то и дело бегал их уговаривать, а возвращаясь под навес, велел запомнить наиболее горластых, чтобы задать им потом порку.
 К обеду дождь перестал на время, и Кияшко не замедлил явиться. Был одет он в черную косматую бурку и каракулевую шапку. За ним неотступно шагал телохранитель упругим кошачьим шагом. Он появлялся из-за его широкой спины то справа, то слева. «Скрадывает как курицу», – позлорадствовал Семен Забережный, находившийся среди сопровождавших Кияшко конвойцев.
 Уголовные, с которыми Кияшко поздоровался в первую очередь, дружно ответили ему «здравия желаем». Не задерживаясь, он прошел дальше. Два раза быстро прошел вдоль строя политических, оглядывая их. Тихо и мертво стало на дворе. Вдруг Кияшко остановился, и бурка его распахнулась, когда он повернулся к арестантам.
 – Я забайкальский военный губернатор! – зычно крикнул он вместо приветствия. – Я приехал поглядеть, что у вас тут творится. Я знаю: вы не слушаетесь начальства, не желаете с ним здороваться и отвечать на «ты». Вы изволите в присутствии начальника тюрьмы кувыркаться по нарам, как обезьяны. – Он повернулся к Головкину: – Так ли это?
 Головкин, покраснев от натуги, ответил:
 – Так точно, ваше превосходительство.
 – Этого больше быть не должно, – снова повысил голос Кияшко. – Вы заявляете, что вы политические, а не солдаты. Сообщаю вам, что у меня нет ни политических, ни уголовных, а есть только каторжные… Господин начальник, откуда вы взяли слово «политические»? Чтобы больше его у меня не было.
 – Слушаюсь! – вытянулся снова Головкин.
 А разошедшийся Кияшко продолжал:
 – У меня есть верноподданные и скверноподданные царя. Вы скверноподданные. Поэтому должны беспрекословно подчиняться законам империи… Вот рядом с вами стоят солдаты, верные защитники родины и престола, и они не протестуют, когда я здороваюсь с ними.
 Подбежав к солдатам конвойной команды, Кияшко крикнул:
 – Здорово, молодцы!
 – Здравия желаем, ваше превосходительство!
 Кияшко вернулся к арестантам, спросил:
 – Видели?.. А теперь, как истый русский человек, я поздороваюсь с вами по-русски… Здорово, ребята!..
 Слова его прозвучали и замерли без ответа. Только чье-то одинокое «здравствуйте» робко раздалось в строю. Кияшко от неожиданности весь передернулся, прикусил губу. И вдруг затрясся от бешенства, заорал:
 – Мерзавцы!.. Свиньи!.. Так-то вы отвечаете своему генералу? Я, может быть, приехал облегчить ваше положение, а вы… – Он задохнулся от гнева, побагровел, судорожно хватаясь руками за бурку.
 – Хорошего мы от вас не ждали и, кажется, были правы, – сказал ему чернобородый сутулый арестант.
 – Что? Что ты сказал?.. В карцер мерзавца!.. Сейчас же, немедленно… А всех остальных по камерам, – приказал он Головкину и без оглядки пошел прочь, вытирая перчаткой холеную бородку.
 Политических, подгоняя прикладами и штыками, загнали в камеры. Двойной наряд надзирателей толпился в коридорах. Им было приказано при малейшем неповиновении пускать в ход оружие.
 На следующее утро Кияшко осмелился на посещение камер. В одной из камер он обратился к высокому арестанту с темно-русой курчавой бородой. Каргин, назначенный для сопровождения Кияшко по тюрьме, взглянул на арестанта и вздрогнул от неожиданности. Узнал он в нем Василия Улыбина. Первым движением Каргина было желание спрятаться за спины других, чтобы Василий не узнал его. Но Василию было не до этого, Кияшко спрашивал его:
 – Как фамилия?
 – Улыбин.
 – Откуда родом?
 – Забайкальский казак.
 Седые брови Кияшко удивленно полезли вверх, гневно сверкнули глаза.
 – За что сидишь?
 – За принадлежность к Российской социал-демократической партии.
 – Стыдно, братец… Позоришь честь казачества…
 – Мне не стыдно, господин атаман, – отрезал Василий. – За мои убеждения и поступки краснеть мне нечего.
 Кияшко вспыхнул, но сдержался, прикусив незаметно губу. Потом спросил безразличным голосом:
 – Претензии имеешь?
 – Никак нет.
 Отойдя от него, Кияшко обратился к другому арестанту с такими же вопросами. Все были поражены, что резкий ответ арестанта остался безнаказанным. Конвойцы двинулись следом за Кияшко, но Каргин задержался и очутился на виду у Василия. Глаза их встретились. Он понял, что Василий узнал его, хотя ничем не выдал своего изумления. Голова Каргина как-то непроизвольно дернулась, словно хотел он кивнуть Василию. Но в следующее мгновение он выпрямился и твердо выдержал взгляд Василия, стараясь не показать своего смущения. Многое напоминала ему и о многом заставила поразмыслить эта неожиданная, оставшаяся не замеченной для других встреча.
 Знай он Василия меньше, ему легко было бы назвать его мерзавцем, изменником казачеству и тем самым успокоить совесть и оправдать свое поведение при негаданной встрече. Но ничего плохого он не мог сказать про Василия. Поэтому было тяжело ему вспоминать арестантское одеяние посёльщика, кандалы на его ногах, в замешательстве потупленные глаза. «И что он про меня подумал? – мучился Каргин. – Поздороваться, скажет, побоялся, в трусости упрекать будет. Эх, лучше бы нам не встречаться…»
 Раньше Каргин полагал, что на каторгу идут только отъявленные негодяи. Но теперь в нем шевелилось сомнение – а так ли это на самом деле? И причиной всему явился Василий, на которого оставалось только досадовать за то, что ничего худого о нем нельзя было сказать.
 Когда уезжали из Кутомары в Горный Зерентуй, Каргин махнул Семену, чтобы тот подъехал к нему. Семен приблизился, и Каргин нагнулся к нему, сообщил шепотом:
 – А ведь я, паря, повидал-таки Василия-то.
 – Когда же ты успел?
 – Сегодня, когда атамана сопровождал при обходе.
 – Узнал Василий тебя?
 – Должен бы узнать. Только я с ним не разговаривал и не поздоровался даже. Кияшко его допрашивал, кто он такой, за что каторгу отбывает. А он шевелит своими бровищами, глядя на атамана, и режет как по-писаному. Социал-демократ, говорит.
 – Гляди ты, какое дело! И что это за социал-демократ? – притворно изумился Семен, слыхавший не раз от Нагорного, кто такие социал-демократы и за что они борются. – Дошел, видать, Васюха. Да оно и не удивительно. Человек он с головой и грамотный… А тебе, Елисей, я знаешь что скажу? Доведись до меня, так я бы не то что при Кияшке, а при самом царе со своим посёльщиком поздоровался. Ведь мы с ним соседи, да и славный был он парень в молодости – честный и справедливый. Обиделся он, наверно, на тебя. Не сладко ему в тюрьме-то. Эх, тонка у тебя кишка, Елисей! – раздраженно махнул рукой Семен.
 – Да, паря, как-то оно не того получилось, – согласился с ним для вида Каргин, а про себя подумал: «Хорошо тебе так рассуждать, если нет у тебя ни достатка, ни почета. Всем тебя жизнь обидела, а я как-никак в поселковых атаманах хожу. На новых выборах, глядишь, и станичным сделаюсь, если с умом вести себя буду».
 IV
  В неприветливой узкой долине, сдавленной хмурыми сопками, раскиданы улицы Нерчинского Завода. Одни из них, непроходимо грязные, тянутся вдоль мелководной и мутной речушки Алтачи; другие – каменистые и всегда сухие – затейливо лепятся по склонам сопок. Сопки – в буйной заросли березового мелколесья, шиповника и боярки. Крутая «крестовка» испятнана желтыми отвалами старых, давно заброшенных шахт. На берегах Алтачи скупо поблескивают громадные насыпи черно-синего шлака. У Нерчинского Завода солидный возраст. После острога Аргунского и казачьего караула Цурухайтуя – это одно из самых старых русских поселений в Восточной, или Нерчинской, Даурии, как называли этот обширный и малонаселенный край в XVII веке. Пришельцы-казаки нашли на отрогах Крестовой сопки разрушенные временем копи и следы примитивной плавки руды. По старинным преданиям, добывали здесь серебро монгольские ханы. На месте «мунгальских копей» и был основан Нерчинский сереброплавильный завод. Основал его рудо-знатный иноземный мастер Левандиан в лето 1701 года.
 
После завоевания Амурского края, когда было учреждено Забайкальское казачье войско, Нерчинский Завод был сделан резиденцией атамана четвертого военного отдела. Маленький городок стал тогда весьма оживленным. Крепко обосновались в нем купцы, золотопромышленники и разный чиновный люд.
 На квадратной базарной площади городка сверкали вывесками большие нарядные магазины. За ними, повыше в гору, тянулись бесчисленные мучные лабазы и соляные склады. Гордо возносил к голубому небу золоченые маковки крестов громадный собор.
 В этом соборе и было устроено торжественное богослужение по случаю приезда в Нерчинский Завод Кияшко. В собор Кияшко проследовал после воинского парада. Следом за ним стали пускать туда и «чистую» публику – купцов, чиновников и офицеров с их семьями. Остальной народ полицейские гнали прочь. Но Каргин и Семен как конвойцы Кияшко прошли беспрепятственно. Кияшко поместился у левого клироса. Между ним и остальной публикой живой стеной стояла его свита.
 Телохранитель-осетин все время стоял вполоборота к публике. «И зачем эту некрещеную харю в собор пустили? Откуда тут, к черту, возьмутся революционеры?», – с неудовольствием покосился Семен на телохранителя.
 Служила в соборе по столь торжественному случаю целая дюжина попов. На правом клиросе пел большой церковный хор, состоявший из гимназисток и чиновников. Серебряными колокольчиками звенели голоса девушек, величаво рокотали басы, среди которых выделялась густейшая октава письмоводителя почтовой конторы Васи Баса, знакомого Семену.
 Семен, впервые попавший в этот собор, да еще на такое богослужение, не столько молился, сколько разглядывал публику, расписанные изображениями святых стены, ризы попов и резные царские врата, сиявшие золотом. Послушав Васю Баса, он с удовольствием шепнул Каргину:
 – Вот это глотка. Почище, чем у нашего Платона Волокитина.
 Каргин сердито зашипел на него, и он замолчал. Скоро Семена заинтересовала одна дородная купчиха широченным своим платьем, на котором он насчитал целых двадцать две оборки и решил, что из одного такого платья его Алена могла бы сшить четыре. «Не по-нашему живут, видать», – размышлял он.
 Уже долгая служба подходила к концу, когда Семен обратил внимание на женщину в голубом шелковом платье и в шляпке с вуалью. В руке у нее была кожаная сумка с блестящими застежками. В собор она пришла позже всех и поэтому стала сзади, почти у самых входных дверей. Семену показалось, что женщина жадно ищет кого-то глазами и сильно волнуется. Он невольно приосанился и непривычно подумал: «Бывает же такая красота на свете. Вот если бы меня мамзель такая дожидалась».
 Семен стал следить за ней, но, когда публика под оглушительный трезвон колоколов покидала собор, женщина замешалась в толпе, и он потерял ее из виду. Выйдя из церковной ограды, они с Каргиным остановились поглядеть, как пойдет из собора Кияшко. Этого же дожидалась и стоявшая по обе стороны дороги публика, перед которой прохаживались полицейские. Кияшко вышел из собора рядом с атаманом отдела Нанквасиным. В трех шагах от них следовали телохранители и свита. В этот момент Семен и увидел снова женщину в голубом платье. С откинутой на шляпку вуалью она появилась из публики и с запечатанным конвертом в левой высоко поднятой руке бросилась мимо полицейских навстречу Кияшко. Выражение ее лица надолго запомнилось Семену. Один из полицейских кинулся за ней, схватил ее грубо за руку.
 – Прошение!.. Прошение подать… Дайте же ради Бога!.. – умоляюще кричала она, вырываясь от полицейского. Публика зашумела на полицейского, послышались слова: «Нахал! Изверг!» И, глубоко смущенный, он отпустил женщину. Она подбежала к Кияшко, протянула ему конверт. Кияшко остановился и, настороженно поглядывая на женщину, сказал:
 – Я вас слушаю.
 – Прошу принять прошение на ваше имя.
 – Кто просит?
 – Я, – ответила женщина, и в тот момент, когда Кияшко потянулся к ней за прошением, все увидели, как в правой руке ее блеснул кинжал. Кияшко в ужасе заслонился рукой. Публика испуганно ахнула, шарахнулась в стороны. Женщина нанесла удар, затем другой. В это время подоспели телохранители, и женщина забилась у них в руках.
 Кияшко отделался только испугом. Женщина сильно волновалась, и оба удара кинжала пришлись в серебряный погон на плече губернатора. Во второй раз, задев вскользь погон, кинжал распорол кастор генеральского мундира и нанес Кияшко поверхностную рану.
 Поняв, что он жив и почти невредим, Кияшко хрипло, злым голосом спросил женщину:
 – За что?
 – За наших друзей, отравленных вами в Кутомаре.
 – Убрать ее, мерзавку! – побагровев, истерически вскрикнул Кияшко.
 «Вот тебе и мамзель», – страшась и невольно восхищаясь женщиной, подумал Семен и в раздумье почесал в затылке.
 В тот день по всему городу только и говорили о покушении. На базаре и улицах, в харчевнях и кабаках горячо обсуждали его самые различные люди.
 Семен, решивший перед отъездом домой сходить пообедать в харчевню, слышал разговор о покушении на каждом шагу.
 – Гадина она, эта баба! – кричал возле соляного магазина в толпе народа казак в кумачовой рубахе. – Таких надо всю жизнь за решеткой держать.
 Тут же стояли два печника в брезентовых фартуках – старый и молодой. Молодой говорил вполголоса:
 – Она тут, дура, дела не сделала, а навредить много навредила. Теперь из-за нее арестантам на каторге совсем жизни не будет. Приструнят их.
 – Не в этом главное, – сказал ему старик. – А я вот скажу, что всех генералов не перебьешь. Их у царя хватит.
 Заметив, что подошедший Семен прислушивается к его словам, старик дернул за рукав молодого:
 – Пойдем отсюда. Наше дело с тобой маленькое…
 В китайской харчевне, куда зашел Семен, было прохладно и дымно. Только успел он заказать себе две порции щей и шкалик водки, как опять донеслись до него обрывки разговора о покушении. Семен безошибочно определил профессию людей, разговаривавших об этом, по острому запаху квасил и кожи, который исходил от их одежды. Было их четверо. Сидевший к Семену спиной, с красной от загара шеей, сутулый рабочий спрашивал другого, усатого с умным и злым выражением лица:
 – А кто, по-твоему, она?
 – Известно кто… Эсерка…
 – Да откуда ты можешь знать? – усомнился первый.
 – У эсеров такая мода. У них, кроме этой моды, ничего другого за душой не имеется. Настоящие революционеры делом занимаются, а эти с кинжалами и бомбами балуются. Нашему рабочему делу от них только помеха и вред…
 «Вишь ты каков, – глядя на усатого, размышлял Семен. – Интересно, что ты за птица? Однако, по тебе тоже тюрьма тоскует».
 Из харчевни Семен ушел навеселе, по дороге прихватил бутылку водки про запас. Когда поехали из Нерчинского Завода, взбрела ему, пьяному, мысль подзадорить Каргина и других конвойцев, возмущенных покушением на Кияшко. Сам Семен не одобрял покушавшейся, но он принялся притворно хвалить женщину, хотя и сознавал, что начинает игру с огнем.
 – Храбрец баба. Поднесла атаману прошение. Не погон, так быть бы на том свете ему.
 – Ты не болтай, Забережный, чего не следует, – немедленно пригрозил Семену байкинский богач Никифоров. – Мы тебя живо следом за той сукой на каторгу отправим.
 – Вот тебе раз… А что я такое сказал?
 – Такое, что за это живо упекут куда следует…
 Тогда вмешался Каргин. Он строго прикрикнул:
 – Семен! Ты свой язык не распускай. Пьяный, пьяный, а знай, что говоришь… Вот буду сдавать Лелекову оружие, обязательно о твоих разговорчиках скажу. – Семен попробовал было огрызнуться, но он приказал ему:
 – Я начальник конвоя. Я приказываю тебе молчать!..
 Когда на повороте дороги к Мунгаловскому остались они вдвоем, Каргин укоризненно сказал:
 – И что ты на себе шкуру дерешь? Сам знаешь, какой человек Никифоров, он под стать нашему Сергею Ильичу…
 – Ас чего ты такой добрый? Что ты меня уговариваешь? Ведь ты атаман, чего же ты так ласково со мной разговор ведешь?
 – Оттого, что надоело по каторге за наказным таскаться, – уклонился Каргин от прямого ответа.
 Но Семен понимающе рассмеялся:
 – Врешь! Это тебе Васюха Улыбин в голову врезался.
 Каргин ничего ему не ответил и принялся сбивать нагайкой кое-где уцелевшие на придорожных березах жухлые листья. Семен и не помышлял, что Каргин таким путем хотел завоевать расположение своего беспокойного посёльщика.
 V
  Хорошо потрудились мунгаловцы за время отсутствия Каргина и Забережного. Пользуясь сухой и ясной погодой, занимались они скирдовкой хлебов. Еще с дальнего бугра увидели Каргин и Семен давно знакомую, но вечно новую и радостную картину. В золотисто-розовом свете вечернего солнца виднелись в казачьих гумнах любовно сложенные скирды, багряные стога гречихи, белые ометы овсяной зеленки. Тесно было гигантским скирдам богачей на просторных гумнах. Как горы, выглядели они рядом с тощими скирдами поселковой бедноты.
 Когда проезжали мимо гумен купца Чепалова, Платона Волокитина и братьев Кустовых, Каргин завистливо сказал:
 – Ты смотри, сколько у них нагорожено. Что ни кладь, то амбар хлеба. Всем они нос утерли. За такими нам, грешным, не угнаться. Умеют…
 – Чужими руками и не то можно сделать, – зло перебил его Семен. – Эти сволочи пшеницей засыпятся, а работникам при расчете по пятнадцати рублей за год отвалят. Знаю я их.
 – И чего это ты злишься, Семен? Каждый справный хозяин у тебя – сволочь да подлец. Нехорошо, паря, так. Надо же меру знать.
 – Оттого, что у меня на гумне полынь да крапива.
 – А кто же виноват в этом?
 – Все, кто мне ходу в жизни не дает.
 – Ну, это ты через край хватил. Нечего на других пенять, если сам во всем виноват. С умом нужду всегда осилить можно.
 – Конечно, если совесть потерять, тогда рубли сами в карман полезут. А я этого не хотел и не хочу.
 – Чудно ты рассуждаешь, – хлестнув коня нагайкой, сказал раздраженно Каргин. – По-твоему, у нас только бессовестные хорошо живут. С такими, паря, суждениями недолго и в Горный Зерентуй попасть.
 – Что же, если донесешь куда следует, очень свободно могу вместе с Васюхой Улыбиным очутиться.
 – А ну тебя к черту! – выругался Каргин и поспешил расстаться с Семеном, свернув в первый попавшийся переулок.
 Вечером пришли к Каргину послушать новости Платон Волокитин и Петрован Тонких.
 – Ну, как твой кузнец? – спросил Петрована Каргин. – Он что-то давно глаз ко мне не кажет.
 – Работы у него много. Он теперь частенько и ночует в кузнице. Совсем заработался. А потом, если ты хочешь знать, дело тут не совсем чистое. Приезжают к нему в кузницу по ночам какие-то неизвестные люди. Замешкался я намеднись у себя на мельнице и чуть не за полночь домой возвращался. Поравнявшись с кузницей, увидел я в ней огонек. «Долгонько он не спит», – подумал я и решил зайти к Нагорному, чтобы спросить, какую ему завтра на обед еду прислать. Подхожу, брат, и вижу: стоят у кузнечного станка привязанные кони в седлах. Нагорный и его гости сидели в кузнице и разговаривали. А как завидели меня, так сразу воды в рот набрали. Вижу я, что не рад мне кузнец, объяснил я тогда ему, зачем побеспокоил его, и ушел. Назавтра решил спросить, что это за люди у него были. Смутился малость Нагорный, а потом, как по писаному, рассказал, что люди эти с прииска Шаманки. Возвращались они, дескать, из Нерчинского Завода домой, а за попутье привезли ему посылку от знакомых.
 – Хорошее попутье – семь верст крюку, – рассмеялся Платон. А Каргин тоненько свистнул и нараспев проговорил:
 – Подозрительное дело… Спасибо, Петрован, что сказал. Живем мы рядом с каторгой, а в таком месте всякое может случиться.
 Назавтра Каргин поехал в станицу, чтобы сделать отчет о поездке Михаиле Лелекову и заодно рассказать о подозрительном поведении Нагорного.
 Заметно важничавший перед Каргиным Лелеков долго молча разгуливал по кабинету, поскрипывая новыми сарапульскими сапогами, обирая соринки с касторовой форменной тужурки. Потом строго прикрикнул:
 – Смотри, не зевай! Тут дело серьезное, политикой пахнет. Чуть что – сразу хватать надо. А потом запомни, господин поселковый атаман, раз навсегда: за станицу в ответе я. И нечего тебе без моего ведома пускать на жительство всяких проходимцев.
 За кузницей была установлена слежка. Подговорил Каргин на это дело безродного поселкового бобыля Канашку Махракова, пообещав ему пару красненьких. И ровно через неделю, на рассвете, Канашка забарабанил как полоумный в ставни каргинской горницы.
 – Какого черта стучишь так? Не можешь полегче? – выругал он Канашку, открывая дверь.
 – Дело есть, атаман, не ругай ты меня. Зря будить я не стану… – скороговоркой сыпал Канашка. – Дай Канашке горло промочить и согреться, а Канашка тебе расскажет. Такое расскажет, что ахнешь. Только выпить надо, продрог как собака.
 Как не торопил его Каргин, Канашка молчал, пока не получил из рук его бутылку водки. Добрую половину ее выпил он единым духом, остатки припрятал в карман домотканой шинелки и только тогда начал рассказ:
 – Лежит это, паря, Канашка в кустиках. Краюху уплетает да звезды на небе считает. К утру от холода зуб на зуб не попадал, крутился Канашка, как червяк на огне. А когда первые петухи запели, услыхал вдруг Канашка – за речкой телега скрипит, прямо к кузнице сворачивает. Затаился тут Канашка ни живой ни мертвый. Подъехала телега, вылезли из нее двое. А кузнец их, надо быть, давно дожидался. Только стукнули они в дверь, как он их на пороге встретил. Выгрузили они из телеги какой-то сундук, занесли его в кузницу, и начался у них потом разговор. Подполз я тут к самой стене, прислонился к отдушине и замер. Всего я не понял, мозги у меня не так устроены, чтобы все понять, а что тебе надо, то понял. Расколи меня гром на этом вот самом месте, ежели не слыхал я, что разговор о побеге шел.
 – О каком таком побеге?
 – Из тюрьмы, паря, из тюрьмы. Все, говорят, к нему готово. Сигнал об этом из тюрьмы на волю дали. Потом приезжие Нагорного о каких-то паспортах спрашивали, а он сказал, что у него все на мази. Будто и паспорта и лошади на всех станках до самого Сретенска.
 – Постой! – оборвал Каргин Канашку. – Что же ты не скажешь из какой тюрьмы побегут-то? Каторга, она велика. Тюрем у нас больше, чем церквей.
 Канашка хлопнул себя ладонью по рыжей шапке:
 – Экая оказия! Ведь этого, атаман, я так и не узнал. Еще когда там лежал, подумать успел: спросить бы, мол. Да не насмелился, постеснялся.
 – Смотри ты, какой стеснительный! И в кого это ты такой уродился? – язвительно спросил Каргин. – И как это ты не догадался спросить Нагорного, в какое ему место нож способнее воткнуть, чтобы сдох и не пикнул.
 Он приказал Канашке идти спать, а сам пошел будить понятых. И утром, когда из поселка, гремя, выезжали первые телеги за снопами, наряд вооруженных понятых подкрался к кузнице. Нагорный спал, с головой завернувшись в тулуп. Едва распахнулась сорванная с петель дверь, как он вскочил на ноги и выхватил из-под подушки револьвер, но выстрелить не успел. Ударом кулака свалил его с ног Платон Волокитин. Пока Нагорного вязали, Каргин обыскал кузницу. Сундук, о котором говорил ему Канашка, нашелся в углу, заваленный кучей угля. В сундуке оказались четыре комплекта формы чиновников горного ведомства и четыре револьвера.
 – А где паспорта, господин кузнец? – спросил Каргин, подходя к Нагорному, усаженному понятыми на стоявший у порога чурбан.
 Нагорный посмотрел на него ненавидящими глазами и ничего не ответил.
 – Значит, язык отнялся? – прохрипел Каргин. – В морду дать тебе, чтобы разговорился, а? Могу оказать тебе эту любезность. – И он ударил Нагорного по лицу. Нагорный покачнулся, выплюнул изо рта выбитый зуб и по-прежнему продолжал молчать. Каргин собирался ударить его снова, но в это время шаривший под крышей Платон закричал:
 – Нашел! – и, спрыгнув с сундука, он подал Каргину бумажник красной кожи, завернутый в клеенку.
 
В бумажнике лежали четыре паспорта, триста рублей денег и удостоверение, выданное управлением горного округа на имя начальника геологоразведочной партии, инженера Фивейского.
 – Чисто, сволочи, работают, – разглядывая паспорта и удостоверение, с нервным смешком сказал Каргин.
 Семен Забережный поил на ключе коня, когда на дороге от кузницы показались понятые, в середине которых шагал со связанными руками Нагорный. От неожиданности Семен оцепенел, покрылся холодным потом.
 В тот вечер, когда он вернулся домой из своей поездки с Кияшко, Нагорный пришел к нему. После небольшой выпивки он спросил Семена:
 – Хочешь, Семен, сделать одно доброе дело и заработать на нем? Очень хорошо заработать.
 – Смотря по тому, какое дело. Может, ты мне предложишь Сергея Ильича зарезать. Дело это, конечно, доброе, да ведь оно тюрьмой пахнет, – сказал Семен.
 – Резать, брат, никого не придется. Требуется только подать в субботу двадцать восьмого сентября две хороших тройки на прииск Шаманку и отвезти до следующего станка четырех инженеров.
 – С чего это ты об инженерах хлопотать вздумал? Инженеры, если они не липовые, по прогонным листам ездят. Их на каждом станке ямщицкие тройки дожидаются. Хитришь ты что-то, как я погляжу. Давай лучше в открытую играть. Если дело подойдет – возьмусь и сделаю, а если нет – ищи другого, а я тебя не выдам. Я ведь немножко догадываюсь, кто ты такой.
 И Нагорный решил говорить с ним откровенно. Он сказал, что на днях должны бежать из Горного Зерентуя четыре видных революционера. Это очень большие и очень нужные на воле люди, закаленные борцы с самодержавием. Их нужно Нагорному доставить до Сретенска как можно быстрее. Там о них позаботятся другие товарищи.
 После всего, что слышал Семен от Нагорного во время прежних бесед, он был внутренне готов по крайней мере к тому, чтобы помочь при случае таким людям. И вот этот случай представился. Подумав, он сказал Нагорному:
 – Помочь я тебе попробую. Зарабатывать на этом деле не стану, а подыскать подходящих ямщиков попытаюсь.
 После того Семен успел договориться с контрабандистом Лаврушкой, человеком отчаянной жизни, о лошадях и даже вручить ему полученный от Нагорного задаток. Лаврушка выговорил условие – в случае неявки пассажиров в указанное место к назначенному сроку оставить задаток за собой – и был готов к выезду по первому слову Семена. А Семен ждал этого слова от Нагорного.
 Вот почему Семен стоял совершенно ошеломленный, глядя, как шел и пошатывался на ходу Нагорный, низко опустив свою курчавую голову. «Если выдал, значит, забарабают сейчас и меня», – думал Семен, не двигаясь с места.
 Поравнявшись, Каргин и понятые поздоровались с Семеном, как всегда, а Нагорный даже не взглянул на него. И Семен почувствовал, как свалилась с его плеч гора. Ничем не выдав своего смятения, он спросил Каргина:
 – Что это случилось, Елисей?
 – Да вот словили одного из тех, по которым тюрьма тоскует.
 – И кто бы мог подумать! – покачал Семен головой, пристально глядя на Нагорного и глубоко переживая его беду.
 …В тот день весь поселок только и говорил о Нагорном. Одни ругали его, другие жалели тайком. А Лаврушка-контрабандист, повстречав Семена, спросил его с хитрым смешком:
 – Ну что, улыбнулся твой задаточек?
 – Ничего не улыбнулся. Нагорный здесь ни при чем.
 – Ври, ври… Так-то я тебе и поверил. Только ты не бойся, не выдам. У меня как-никак у самого тут хвост замаран.
 Через месяц Семен узнал от Каргина, что Нагорному был суд в Нерчинском Заводе. Каргин присутствовал на суде в качестве свидетеля. Нагорный оказался членом партии социал-демократов. По заданию областного комитета партии он должен был содействовать побегу с Нерчинской каторги видных революционеров, активных участников революции 1905 года. На суде с ним рядом сидели и его сообщники, один из которых сумел поступить водовозом в ту тюрьму, откуда предполагался побег. Всех их осудили на бессрочную каторгу.
 VI
  В начале зимнего мясоеда снарядили Чепаловы сватов к Епифану Козулину. Сватами поехали Платон Волокитин, крестный отец Алешки, и жена Иннокентия Кустова Анна Васильевна, расторопная круглолицая говорунья. В обитую малиновым бархатом и золоченой тесьмой кошеву запрягли для них пару лучших коней. К размалеванной дуге с колокольцами навязали разноцветных лент. Проводить сватов вышел сам купец Чепалов. Заботливо усадив их в кошеву, он снял с головы шапку из лисьих лап и сказал построжавшим голосом:
 – Ну, дай Бог… Теперь все глаза проглядим, ожидаючи.
 Анна Васильевна, поправляя на плечах голубую кашемировую шаль, расплылась в улыбке:
 – Постараемся, не сумневайся…
 Козулиных сваты застали врасплох. Насорив по всей кухне, Епифан распаривал в печи березовые завертки к саням. Аграфена чистила на залавке самовар, а Дашутка пошла за дровами для утренней топки. Только успела она взять в руки два полена, как в раскрытые настежь ворота влетела в ограду чепаловская пара. Платон круто осадил ее возле коновязи. Украшенная лентами дуга объяснила без слов Дашутке, какие гости пожаловали к ним. У нее сразу подкосились ноги, упали из рук дрова. Платон, поскрипывая сапогами, молодцевато подбежал к ней, спросил:
 – Родители дома?
 Дашутка с зардевшимися щеками ответила ему кивком головы. Сказать что-нибудь у нее не хватило сил. Платон рассмеялся, подхватил Анну Васильевну под руку и повел в дом. На крыльце Дашутка опередила их. Сердце ее стучало, как у цыпленка. В коридоре она столкнулась с отцом, озадачив его непонятным криком:
 – Не соглашайтесь, не пойду я!..
 Забежав в горницу, упала она на кровать и уткнулась лицом в подушки, стараясь зарыться в них как можно глубже. Но через минуту поднялась, взглянула на себя в зеркало и заметалась от окна к окну, словно слепая, натыкаясь на столы и стулья. Ей было ясно, что спокойная жизнь ее в девичестве кончилась. Хорошего ждать теперь нечего. Отец и мать обязательно согласятся, и не переслушать ей уговоров и попреков. Снова придется плакать и ходить в синяках от отцовских побоев. «Попался бы он мне сейчас, так я бы ему все гляделки выцарапала», – с ненавистью думала она об Алешке, которому разрешила всего лишь два раза проводить себя с вечерки только затем, чтобы подзадорить Романа. Ведь Романа Дашутка давно простила. Втайне надеялась рано или поздно помириться с ним. Если бы Алешка заикнулся об этом раньше, она бы его живо отвадила.
 Пока Дашутка горевала в одиночестве, сваты тем временем приступили к делу. Войдя в кухню, они прежде всего помолились на божницу, поздоровались и, не дожидаясь приглашения, уселись на лавку под самой матицей. Епифан и Аграфена выжидающе поглядывали на них, хотя уже и догадались, о чем пойдет разговор. Платон сидел, широко расставив колени, на которых покоились его большие, тяжелые, как топоры, ладони. Не зная, с чего начать, сидел он весь красный, словно только что вышел из бани. Наконец, чувствуя, что игра в молчанку затянулась, он вынул из нагрудного кармана гимнастерки коробку папирос, протянул ее Епифану и сказал нараспев:
 – Закурим, полчанин?.. Папироски беда душистые.
 Епифан хотя и не курил, но папиросу взял. Платон услужливо чиркнул спичку. Закурили, но разговор по-прежнему не клеился. Тут Анна Васильевна не вытерпела и саданула Платона локтем в бок. Платон недовольно поморщился, на лбу у него выступила испарина. Он вытер лоб ладонью и не своим, напряженным, голосом завел:
 – Хорошая, паря, зима нынче… – Но здесь Анна Васильевна пуще прежнего пихнула его. «Вот чертова баба», – выругал он ее про себя и снова, как будто совсем некстати, спросил: – С хлебом-то как, пообмолотились?
 – Да, близко к концу.
 – Значит, оно и погулять можно, – показал он в улыбке крупные, ровные зубы и, круто повернув разговор, сказал: – А мы до вас с добрым делом, со сватаньем… – Тут они оба с Анной Васильевной поднялись с лавки, низко поклонились хозяевам и выложили скороговоркой:
 – Ваш товар, наш купец. У вас красная девица, у нас молодец. Велит вам Сергей Ильич кланяться и спрашивает, не выдадите ли Дарью за Алексея?
 – Благодарствую за честь, – помедлив, откликнулся Епифан. – Только рано нашей дочери о женихах думать.
 Анна Васильевна, замахав полными руками, перебила его масленым голоском:
 – Что ты, Епифан Лукич, что ты, родной… В самый раз… ведь ей восемнадцатый годок.
 – Восемнадцать лет не годы, – грубо отрезал Епифан. – Да и жених не по нам. Надо нам попроще, чтоб не корили нас потом худым приданым.
 – Это такой крале да за бедного? Нет, не дело, Епифан Лукич, думаешь. Да ведь ты и сам не последний человек в поселке, – удачно вмешался Платон, – ведь не за усы же зовут тебя Серебряным.
 Епифан начал было впадать в беспричинное раздражение и говорить наперекор, но после этих слов заметно сдал. С явным удовольствием он разгладил свои серебряные усы, похожие на подкову, и поспешил подтвердить:
 – Бога гневить нечего, богатства нет, да есть достаток.
 – Так какой же нам ответ будет? – поторопилась спросить Анна Васильевна.
 Епифан уже был не прочь сказать, что согласен, но простое приличие требовало не соглашаться так скоро, а поломаться перед сватами, набить себе цену. К тому же была у него на Сергея Ильича и обида. Не мог забыть он, как жестоко посмеялся над ним купец, когда сынок Северьяна Улыбина напрасно ославил Дашутку. «Смеялся тогда надо мной, а теперь кланяется. Ну и пусть покланяется», – решил он и снова стал несговорчивым.
 – Ответ наш один, свашенька, – повернулся он к Анне Васильевне. – Пущай Сергей Ильич невестку себе в другом месте ищет. Я к нему в родню не набиваюсь.
 Дашутка давно стояла за дверью в коридоре и слушала родительский разговор с гостями. В узкую деревянную щель видела она мать. Мать стояла у печки. Нескрываемая радость была у нее на лице. Дашутка, едва взглянув на нее, поняла, что мать ей теперь не опора. Она согласна отдать ее за Алешку хоть сегодня. Дашутка пригорюнилась, и по щекам ее покатились крупные слезы. Но слезы эти мгновенно высохли, когда услыхала она слова отца… «И чего это они не уходят? Он не соглашается, а они, бестолковые, уходить не думают», – ругала она сватов, желая, чтобы отец их выгнал как можно скорее.
 Но сваты хорошо раскусили Епифана. Анна Васильевна незаметно подмигнула Платону, и на столе появились две бутылки китайской запеканки. Поставил их Платон с веселой прибауткой:
 – Сухая ложка рот дерет, трезвому разговор на ум не идет… Давайте, дорогие хозяин с хозяюшкой, выпьем, а потом и потолкуем.
 После выпивки Епифан стал покладистей. Когда опорожнили обе бутылки и на столе появилась третья, извлеченная из карманов все той же борчатки Платона, он, к ужасу Дашутки, положил на плечо Анны Васильевны руку и сказал:
 – Ежели Сергей Ильич ко мне с открытой душой, тогда я не против. Давайте, значит, скажем прямо, что мы с Аграфеной согласны. Только не наше тут последнее слово. Что Дашутка думает, того мы не ведаем. Давайте ее спросим… Ну-ка, Аграфена, зови сюда дочь.
 При этих его словах Дашутка опрометью бросилась из коридора в сени, из сеней на крыльцо. Была она в одной кофточке, и ей стало холодно. Тогда она пошла в зимовье, где жили у них ягнята и куры. В зимовье было темно и угарно, но она решила не возвращаться домой, пока сваты не уедут. Присев на корточки в запечье, поймала она сизого, курчавого ягненка и принялась ласково гладить его, мучительно размышляя, что теперь делать, куда деваться. Ягненок тыкался точеной мордочкой ей в колени, выгибал глянцевитую спинку. И, любуясь им, Дашутка пожалела, зачем она не ягненок. Но тотчас же горько улыбнулась и обругала себя дурой. В маленькое окошко ей было видно, как затерянная в беспредельной дали гасла над потемневшими сопками полоска неяркой зари. Невольно сравнила она себя с этой зарей, погибавшей в полоне зимних туч, и ей сделалось страшно. Необычайно отчетливо поняла она весь ужас своего положения. И тогда показалось, что нет у нее выхода. С этим чувством обреченности пошла она домой, когда уехали сваты.
 На кухне горела висячая лампа, жарко топилась плита. Отец сидел за столом. Закинув одну руку за спинку скамьи, другой он крутил перед собой пустую бутылку, с явным сожалением разглядывая ее на свет. Дашутка робко переступила порог, чувствуя, как чугунной тяжестью налились ее ноги. Она думала, что отец сразу примется ее бить, но он посмотрел на нее осоловелыми глазами и спокойно спросил:
 – Ты это где шаталась, голубушка?
 – Ягнят убирала, – соврала она и покраснела.
 – Ты эти фокусы брось… Убежала, а нас с матерью под стыд подвела.
 Дашутка присела на кровать и, набираясь решимости, уставилась глазами в пол. Потом тихо, но твердо вымолвила:
 – Не пойду я за Алешку. Не с богатством жить, а с человеком.
 – А он что же, не человек? Ты брось нос в сторону воротить… К ней, дуре, первый жених по всей станице сватов шлет, а она брыкается, капризы разводит…
 – Руки я на себя наложу, а за Алешкой не буду.
 – Врешь, заставлю пойти! – закричал Епифан и грохнул бутылкой по столу. Бутылка разлетелась вдребезги. Только горлышко, сверкая острыми краями, осталось в его руке. Из порезанного мизинца закапала на столешницу кровь. Не чувствуя боли, Епифан продолжал:
 – Ты моя дочь, и жить тебе, как я хочу. Я тебе плохого не желаю. А капризы я живо из тебя выгоню. Ты мне не перечь.
 – Ну и убивай, загоняй в гроб… – со слезами на глазах ответила Дашутка. И у нее так жалко дрогнули и искривились губы, что Аграфена не вытерпела и напустилась на Епифана:
 – Изверг!.. Аспид!.. Креста у тебя на вороте нет… Да Бог с ним, с богатством, ежели ей жених не по душе. Не дам я тебе родного детища губить, не дам. Не человек ты, а волк! – Она подбежала к Дашутке, прижала ее к себе.
 Епифану осталось только изумиться. «Вот и пойми их, этих баб. Сама меня упрашивала быть посговорчивей со сватами, а теперь принялась отчитывать. Да ведь отчитывает, как отчитывает! И дал же Бог язык». Он мрачно поднялся с лавки, плюнул, пошатываясь, вышел из кухни. Надев полушубок, надвинув на самые брови папаху, распахнул дверь в кухню и, грозя кулаком, сказал:
 – Я своего слова менять не буду. У меня по две пятницы на неделе не бывает. Я не хочу, чтобы люди надо мной смеялись. Как придут сваты за ответом, чтобы без фокусов обошлось, а то иначе у меня завоете.
 Захлопнув дверь, он прищемил второпях конец кушака, выругался и рванул его так, что разодрал кушак. Выбежав за ворота, остановился, соображая, куда податься. Решил идти в Подгорную улицу на картежный майдан. Там наверняка можно было достать контрабандного ханьшина.
 Когда Епифан ушел, Аграфена вытерла платком глаза и озабоченно проговорила:
 – Загуляет теперь. Плохо наше дело. Он ведь под пьяную руку живо нас изуродует.
 – Я сегодня уйду ночевать к Агапке Лопатиной.
 – Иди, иди… А только, девка, зря ты упрямишься. И чего тебе Алешка не по душе?
 – Оттого, что другой в душе-то… – сказала и потупилась Дашутка. Кончики ушей у нее порозовели, побелела прикушенная губа.
 Аграфена развела руками:
 – И кто это тебе, девка, голову закрутил? Да, по-моему, никого в поселке лучше Алешки нет.
 – Ну так и выходи за него сама, – сказала и испугалась сказанного Дашутка.
 – Опомнись, опомнись, негодница… Да разве можно такое матери родной говорить. Много ты, девка, о себе думаешь. Я сама молодой была. И не то чтобы сказать, а даже подумать плохо о родителях боялась. А ты вон что мне бухнула. Как язык у тебя повернулся? – Разобиженная Аграфена тяжело передохнула. – Ты думаешь, я по любви за твоего отца вышла? Да у меня ему только и прозвище в девках-то было, что Епишка. А как прикрикнул на меня тятя да поучил нагайкой, так и пошла…
 На печке сидела девятилетняя Верка, сестра Дашутки. Она погрозила матери пальцем и нараспев сказала:
 – Хитрая ты, мама. Сама небось за тятю вышла, а Дашутке велишь за чужого идти. За тятю-то и я бы без любви пошла.
 
– Вот это выпалила… – всплеснула Аграфена руками и расхохоталась. Дашутка угрюмо молчала. Петлей-удавкой давили ей горло спазмы, мертвенная бледность крыла лицо.
 – Не ходи за Алешку, и весь разговор! – крикнула ей Верка. У Дашутки от ее слов выплеснулись из глаз слезы. Она судорожно запричитала:
 – Горемычная моя головушка… Надоела я отцу с матерью, объела их, обносила…
 Материнское сердце отходчиво. Дочернее горе ожгло его крапивой. Острая жалость вспыхнула у Аграфены к Дашутке. И, ломая руки, забыв обо всем, Аграфена кинулась к ней:
 – Не разрывай ты мне сердце, не наветничай… Горюшко ты мое.
 – Мама… Родимая… Тяжело мне, – вырвалось у Дашутки, и голова ее беспомощно и доверчиво, как бывало в детстве, уткнулась в материнские колени.
 Перебирая рукой растрепавшиеся Дашуткины волосы, уронила Аграфена на них соленую слезу и сказала:
 – Я тебя не неволю… Сама решай.
 VII
  После ужина Дашутка отпросилась у матери на вечерку. Шла она туда с твердым намерением встретить Романа и поговорить с ним. Но его на вечерке не оказалось. Низовские парни и девки плясали в этот вечер у себя, на Подгорной улице.
 Дашутка присела к подругам и пригорюнилась. Ей обязательно нужно было повидать Романа, но как это сделать – она не знала. Выручила ее Агапка. Широко зевнув, Агапка сказала:
 – Ой, да уж и скука нынче у нас. Сидим, как на поминках.
 – Какое, девоньки, веселье, если половины народу нет, – охотно подхватила Дашутка. – И с какой стати нам, девкам-то, делиться?
 – Делиться нечего. Да только низовские своих девок к нам не пускают.
 – Ну, тогда давайте мы к ним пойдем. Соберемся без парней да и сходим поглядеть, как низовские пляшут.
 Агапка согласилась и принялась сговаривать девок тайком от парней сходить на низ. Желающих набралось человек десять. Из парней не побоялся идти с ними только гармонист Назарка Размахнин, который хорошо уживался и с теми и с другими. Он перекинул через плечо гармонь и скомандовал:
 – Ну кто с нами – становись!
 Федот Муратов крикнул вдогонку:
 – Смотрите, холеры, долго не шатайтесь, а то мы заявимся туда и все играла у музыкантов поломаем!
 Федот отгуливал последние дни перед уходом на действительную службу. Каждый вечер он пил вино – в будни и в праздники, буяня больше обычного.
 – Тебя там самого напополам согнут, – ответила Федоту с порога Агапка.
 У низовских вечерка была в разгаре. Девки были приветливо встречены, и для них освободили место на передней лавке. Сразу же затеяли плясать многопарную кадриль, которую Дашутка плясала с Назаркой. Во время пляски она успела заметить, что Романа не было и здесь. Сразу тогда и на этой вечерке стало ей скучно, а полная изба показалась пустой. Она изнеможенно опустилась на лавку. Вдруг ей показалась, что от порога кто-то пристально глядит на нее. Она вскинула глаза и вспыхнула, увидев Романа. От радости у нее перехватило дыхание. Она рассмеялась и кивком головы показала Роману на свободное место рядом с собой. Но он не понял ее и по-прежнему стоял, не сводя с нее глаз. Тогда она шепнула Агапке, чтобы та позвала Романа. Агапка живо сбегала, бросила мимоходом Роману одно лишь слово, от которого он покраснел, и вернулась обратно. Улучив момент, Роман нерешительно подошел к ним, не глядя на Дашутку, спросил:
 – Можно с вами посидеть?
 – Садись, садись, – ответила Агапка и, показывая на Дашутку, добавила с веселой улыбкой: – Познакомьтесь, Рома, с моей подружкой. Из городу она, нездешняя.
 Роман тоже засмеялся и с готовностью протянул Дашутке руку. Тогда Дашутка шепотом, незаметно от Агапки, бросила:
 – Поговорить мне с тобой надо.
 – Сейчас?
 Она кивнула. Потом покосилась на Агапку, разговаривавшую с Назаркой, и прошептала:
 – Я сейчас на крыльцо выйду. Приходи туда…
 Скоро они оба были на крыльце. Дашутка порывисто взяла его за руку, потянула за собой.
 – Пойдем. Разговор у нас долгий будет.
 Только вышли они за ворота, Дашутка повернулась к нему, тихо спросила:
 – А ты не забыл меня?
 – Я? – рванулся он к ней. – Эх, еще спрашиваешь… Да я тебя всякую ночь во сне видел, а не то чтобы… – Не находя подходящих слов, он схватил ее за руку и принялся крепко пожимать. Тогда Дашутка прислонилась к нему и, задыхаясь, с отчаянием проговорила:
 – Пришла я к тебе, сама пришла…
 – И хорошо сделала, – опалил ее ухо радостным порывистым шепотом Роман. Он схватил ее голову, запрокинул и стал целовать в губы, щеки, глаза. Она принимала его поцелуи, не отвечая на них. Только потом, когда присели на чью-то лавочку у ворот, с которой Роман смел перчаткой снег, она обвила его шею и со стоном впилась ему в губы. Оторвавшись, она заглянула ему в глаза. На ресницах ее Роман заметил слезы. Теребя кисти полушалка, она спросила:
 – Ты слышал, что мена за Алешку сватали?
 – Нет, не слыхал. А ты не согласилась? – нагнулся он к ней.
 – Согласилась, так не была бы здесь…
 – Дашутка, милая… – бурно выдохнул Роман и снова хотел поцеловать ее. Она отстранилась и, словно облив его холодной водой, сказала:
 – Подожди с целовками… Я-то не согласилась, да отец с матерью согласились. Дал мне отец неделю сроку. Забьет он меня, насмерть забьет, если не пойду за Алешку. – Она помолчала и с прежней решимостью выпалила: – За того я пойду, кого люблю…
 Роман опять было рванулся к ней, но она прикрикнула:
 – Ладно, не лезь… Разве ты не видишь, что я за тебя замуж навяливаюсь?.. Ну, что же ты остолбенел? Пошли…
 – Пойдем, пойдем, – поспешно вскочил на ноги Роман. Но она уловила в его голосе нерешительность и тревогу. Переступив с ноги на ногу, с укором бросила:
 – Не шибко ты что-то обрадовался!
 – С чего ты это взяла? Рад я, только отец мой ничего не знает. Как бы он не попер меня, – откровенно пояснил он свои заботы. Дашутка сразу побледнела и отшатнулась от него. Опомнившись, она сказала:
 – Ладно… Пошутила я. Я и не собиралась идти за тебя.
 Он снова схватил ее за руки.
 – Пойдем! Не выгонит отец… Я уговорю его.
 – Не надо, – вырвалась Дашутка. – Ничего не надо. Домой я пойду, – и она бросилась бежать. Он догнал ее, не решаясь притронуться к ней, спросил:
 – Ты рассердилась?
 – Нет, с чего ты взял?
 – Тогда постой.
 – Нет, спать хочу.
 – Дашутка!.. Не обманывай. Сердишься, по глазам вижу.
 – Вот еще… Раз сказала, значит, нет.
 Но слова ее не успокоили Романа. Поспевая за ней и не зная, как удержать ее, он говорил:
 – Ты, может, думаешь, не люба ты мне, раз сказал, чего не следует. Да это я просто по дурности своей бухнул.
 – По дурности? – язвительно перебила его Дашутка, но он не заметил насмешки, всецело погруженный в раздумье о том, как успокоить ее. Так они дошли до ворот козулинского дома. Он надеялся, что здесь они остановятся постоять, но Дашутка бросила на ходу:
 – Прощай, – и пошла в ограду.
 – Дашутка! – умоляюще крикнул Роман. – Подожди минутку!
 Она остановилась.
 – Ну?
 – Скажи, ты не пойдешь за Алешку?
 – Подумаю.
 – Подумаешь? – протянул он с обидой. – Ведь мне только отцу сказать, предупредить его, я завтра же за тобой приду. Будешь ждать?
 – Сам должен догадаться! – бросила она и побежала к крыльцу.
 Роман решил, что она не сказала ему прямо о своем согласии выйти за него только из-за пустой обиды. Поэтому, хотя еще и гнездилась в сердце смутная тревога, посеянная разительной переменой к нему Дашутки, он надеялся на лучшее. Но он не додумал всего. Не понял он, что нанес ей обиду, которую не прощают. Она надеялась, идя к нему мириться, что стоит ей только заикнуться о согласии выйти за него, как дальше все пойдет ровно и гладко.
 Вот почему все время, пока провожал он ее до дому, ей было совестно за свой порыв. С презрением думала она о Романе: «Отца испугался, а туда же: люблю да люблю». Все время она порывалась сказать об этом ему, но так не сказала.
 VIII
  Всю неделю Роман собирался заговорить с отцом о женитьбе, но всякий раз им овладевала такая робость, что он сразу забывал приготовленные на этот случай слова. От одной мысли о предстоящем разговоре его бросало в пот. Легче, казалось, нарубить три воза дров, чем сказать о своем намерении отцу. Он опасался, что, выслушав, Северьян подымет его на смех, а потом и думать запретит о женитьбе. Раньше Романа часто спрашивали в семье, скоро ли приведет он невесту. Но с той поры, как вымазал он козулинские ворота, никто не заикался об этом. А теперь бы такие разговоры о невесте пришлись весьма кстати… Роман ошеломил бы родных, что дело за ним не станет, все у него на мази. А после сказанного, хотя бы и ради смеха, легко было прийти домой с Дашуткой. Пусть бы тогда крякал и чесал в затылке отец. Но все, как назло, разучились шутить. Пришлось Роману, сгорая от стыда, начать самому щекотливое обьяснение. Случилось это только в конце недели, когда они с отцом убирали на ночь быков и коней.
 Северьян, закрыв ворота сенника, стоял, поглядывая на выкатившийся из-за сопок месяц. Роман тронул отца за рукав полушубка. Северьян, медленно повернулся, спросил:
 – Чего тебе?
 – Я нынче, тятя, невесту приведу.
 – Что такое? – переспросил Северьян, весь вздрогнув.
 – Невесту, говорю, приведу…
 – Я тебе приведу… Я тебе так приведу, что волком у меня взвоешь. Жених какой выискался… А ты спросил отца с матерью, поклонился им?..
 Видя, что все вышло так, как он и думал, Роман круто повернулся и пошел прочь. Тогда Северьян крикнул ему:
 – Постой… постой.. Сразу и надулся… Да ты хоть скажи толком, кого привести-то хочешь?..
 – Дашутку Козулину.
 – Дашутку? А что Епифан скажет? Ведь за нее Чепаловы сватались.
 – Она за Алешку не хочет, за меня хочет.
 – Гляди ты, какое дело! – изумился Северьян. Ему было лестно, что Дашутка не дорожит Алешкой, а дорожит его сыном. Поэтому, помедлив, он добавил: – Что ж, девка неплохая. Коли такое дело, с Богом, парень, хоть и рано оно…
 На вечерку Роман не шел, а летел на крыльях. Прямо с вечерки собирался он увести Дашутку. «Наделаю в поселке разговоров», – размышлял он про себя, поигрывая концами цветного шарфа. В проулке, где лежали по сугробам голубые тени плетней, повстречался ему Данилка Мирсанов. Узнав Романа, он протяжно свистнул. Роман подошел к нему, спросил, усмехаясь:
 – Чего шатаешься?
 – Да так, – отозвался смущенный Данилка, который прохаживал вдоль проулка в ожидании своей зазнобы. Помолчав, он обратился к Роману: – Новости-то слышал?
 – Какие?
 – Пропиванье сейчас у Козулиных идет. Дашутка, оказывается, тебе нос показала…
 – Врешь?
 – Вот тебе и врешь, – сказал Данилка, довольный, что задел за живое дружка. – Да я своими глазами видел, как Сергей Ильич с Епифаном в обнимку за столом сидят.
 У Романа земля поплыла из-под ног, а в небе неведомо отчего принялся подпрыгивать месяц. До крови прикусив язык, не говоря ни слова, бросился он от Данилки вверх по проулку. «Убью ее или убью Алешку», – повторял он без конца на бегу, с бешенством сжимая кулаки. Выбежав на бугор к церкви, он остановился, тяжело и прерывисто дыша. Первая вспышка обиды и гнева прошла. Легче хотя от этого не сделалось, но мысли в голове стали более связными. Он поглядел на снег, разлинованный тенью решетчатой церковной ограды, на облитые зеленоватым светом высокие купола и стал размышлять, что теперь делать.
 «Вот ведь какая вертихвостка, – подумал он про Дашутку. – Сама, пришла за меня замуж набиваться, а подождать не захотела. Не мог же я без спросу отца ее к себе вести. Он бы семь шкур с меня спустил, ежели бы так вышло. Убью я кого-нибудь из них». Тут он нагнулся, схватил пригоршню снега и стал тереть свой лоб, прислушиваясь к непрерывному шуму в ушах. Капли растаявшего снега катились по щекам, падали за воротник тужурки, но ему было по-прежнему жарко. Немного успокоившись, Роман направился на Царскую улицу. И как-то само собой вышло, что он скоро оказался у козулинского дома.
 Этот дом был для Романа особой метой. Пока жил Роман в ссоре с Дашуткой, непонятное смятение охватывало его всякий раз, когда упоминали при нем фамилию Козулиных. Ко всей семье их испытывал он чувство зависти и обожания только за то, что была она семьей Дашутки. У первой любви, легковерной и мнительной, всегда свои причуды. Были они и у Романа. Когда случалось ему проезжать мимо вот этого дома, сердце его замирало от смутных сладких предчувствий, смешанных с легкой тревогой. Никогда не глядел он прямо на козулинский дом. Смущаясь и робея, всегда бросал он на него неуловимые для других, мимолетные взгляды. А если приходилось мимо дома ехать дважды на дню, он старался миновать как можно скорее пять его голубых, выходящих на улицу окон, ни разу не взглянув на них. Пуще всего желал тогда Роман, чтобы никто из Козулиных не увидел его, не показал на него пальцем. И в то же время любил этот дом за то, что в нем жила Дашутка, любил цветы на его подоконниках за то, что были они ее цветами… А вот сейчас при виде козулинского дома ощутил он в душе одну лишь ноющую боль.
 Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Роман крадучись подошел к дому, все окна которого были наглухо закрыты ставнями. Месяц задернуло тучами, и на улице стало темней. Вдруг Роман испуганно дрогнул и прижался к заплоту. Ему показалось, что кто-то вышел из дому в ограду. «И зачем меня принесло сюда? – терзался он у заплота. – Увидит еще кто-нибудь здесь, так смеху потом не оберешься. Пойдут звонить». Он порывался уйти и не мог. Понял он, что ему надо обязательно увидеть Дашутку, посмотреть на нее хотя бы мельком.
 Он подошел к окнам, из которых сквозь узкие щели в ставнях падали на улицу желтые полоски света. Окна были высоко от земли. Чтобы заглянуть в них, нужно было встать на завалинку.
 Он осторожно поднялся, боясь малейшим скрипом выдать себя. Заглянув в щель, увидел, что Козулины ужинали, но Дашутки за столом не было. Епифан, должно быть, изрядно подвыпивший во время пропиванья, громко и оживленно говорил. Это было ясно видно по движению его губ. Но напрасно Роман вслушивался. Сквозь двойные рамы не пробивался наружу ни один звук.
 «А где же все-таки Дашутка? Может, она в горнице заперлась?» – подумал он.
 В горнице, на столике у зеркала, тускло горела восковая свеча, поставленная в стакан. В груди у Романа заныло. Он понял, что Дашутка дома. И верно, минуту спустя она и Агапка Лопатина вышли из-за полога и уселись по обе стороны столика. Дашутка села лицом к Роману. Лицо у нее было заплаканное. Агапка принялась со смехом что-то рассказывать, но Дашутка плохо слушала ее. Она взяла стоявшую на столе большую фотографическую карточку и изредка, стараясь это сделать незаметно от Агапки, проводила ладонью по глазам. «Я думал, что она на голове от радости ходит, а она плачет», – повеселел немного Роман и стал угадывать, что за карточку держала она в руках.
 Дашутка сказала что-то Агапке, та наклонилась к ней, и они стали вместе разглядывать карточку, показывая кого-то на ней друг другу. В это время Дашутка повернула карточку лицевой стороной к нему, и он узнал ее, потому что у него тоже была такая. Это в прошлом году, в троицын день, сфотографировал парней и девок на гулянье в черемухе заезжий фотограф Вася Долгий. Были на этой карточке и Роман и Алешка. Посередине, разделяя их, сидели вперемежку девки с обоих краев поселка. Дашутка ткнула указательным пальцем правой руки в карточку, и Роман увидел на пальце обручальное кольцо. «Надела уже, а сама плачет», – мелькнула у него горькая мысль. Он так неосторожно прижался к ставню, что оборвался и с грохотом полетел с завалинки.
 Когда, поспешно поднявшись, он снова заглянул в окно, свеча была уже потушена. Но совсем нечаянно наткнувшись в колоде на отверстие для болта и прислонив к нему ухо, услыхал невнятный испуганный говор Дашутки с Агапкой:
 
– Да это, может, собака пробежала.
 В ответ донесся взволнованный, торопливый голос Дашутки:
 – Не знаешь ты его. Он такой, он на все решится. Так и знай, что это он тут был. У него ведь, чего доброго, хватит духу и убить меня.
 Этого Роман не вынес. Он приложил губы к отверстию и, забыв о всякой осторожности, громким голосом, полным обиды и гнева, крикнул:
 – Не бойся, не убью… Милуйся со своим купцом… – и, спрыгнув с завалинки, бросился по улице, переполошив всех собак.
 Дома не спали. Все были приодеты по-праздничному. Андрей Григорьевич достал из сундука свой форменный мундир, которого он не носил лет десять, и, заметно важничая, держался молодцом. У Авдотьи давно уже вскипел самовар, стояли на кухонном столе подносы печенья, прикрытые белыми полотенцами. А Северьян уставил весь залавок бутылками где-то добытого вина. Едва Роман стукнул калиткой, как Авдотья, а следом за ней Северьян выбежали на крыльцо. Увидев, что он идет один, Северьян разочарованно спросил:
 – А где же невеста? Волки с кашей съели? Ведь мы тут, брат, с матерью давно все на мази держим. Даже дед и тот своего Георгия на грудь прицепил. А ты, выходит, подкузьмил нас?
 Роман не ожидал, что в семье кипят такие хлопоты, иначе он не показался бы домой до утра. Но теперь делать было нечего, приходилось краснеть.
 – Да ты скажи, ради Бога, что поделалось? – не вытерпела Авдотья.
 – Мне слово дала, а сама за Алешку согласилась… Пропили ее нынче вечером.
 – Эх, жених, жених! – покачал сокрушенно головой Се-верьян. – Да разве так отчаянные-то делают? Ты бы ее из рук не выпустил, как слово дала тебе.
 – Думал я, что выгоните меня вместе с ней. Тебя боялся, а то бы…
 Но Северьян гневно перебил его и сказал совсем неожиданно такое, что Роман готов был разрыдаться от горя и бешенства.
 – Экий ты, – сказал он, заскрежетав зубами. – Да разве за это выгоняют? Поругать бы, оно, конечно, поругал, да и то бы больше для порядку, чтобы не задирал ты шибко нос. А ты оробел… Эх, не в меня ты! – махнул он с досады рукой.
 Только теперь понял Роман, какую он сделал непоправимую глупость. Дашутка сама пришла к нему. «А ведь ей это что-нибудь да стоило, – пожалел он ее, – а я не решился, отца струсил. И правильно она сделала, что плюнула на меня. Она ко мне, как на исповедь, шла, а я… Так мне и надо!..»
 Отец и мать давно ушли в дом, а Роман все стоял на крыльце, бесцельно навалившись на перила.
 IX
  Знатную свадьбу устроил своему любимчику Алешке Сергей Ильич. Гулять на свадьбе пригласил он не только свою родню, но и всех родственников невесты. В четырнадцать пар и троек снаряжен был разукрашенный лентами свадебный поезд. Венчаться Чепаловы поехали в Горный Зерентуй, так как мунгаловский поп хворал и давно не бывал в церкви. Тусклое зимнее солнце стояло уже прямо над падью, когда проводили поезд, многочисленные колокольцы которого долго доносились еще с тракта.
 Из-под венцов свадьбу ожидали поздно вечером. К этому времени в раскрытой настежь чепаловской ограде нельзя было протолкнуться от народа, собравшегося поглазеть на молодых. Ограду освещали цветные китайские фонари, привязанные к длинным жердям, обвитым полосками кумача. По обычаю полагалось, когда молодые выйдут из кошевы и направятся в дом, щедро бросать в них овес и пшеницу, чтобы жили они, не проедая хлеба, вдоволь теша себя пивом и брагой. Сергей Ильич не поскупился и тут. Пять мешков, набитых под вязки отборным зерном, вынесли работники из амбаров в ограду. Парни, ребятишки и девки налетели на мешки, как стая прожорливых косачей, и принялись набивать рукавицы, запазухи и карманы, готовясь к веселой потехе. То и дело в ограде вспыхивала ложная тревога. Стоило только кому-нибудь крикнуть «едет!», как толпа начинала шуметь и переталкиваться с места на место, словно зыбь, поднятая на озере беспорядочно дующим ветром.
 Но свадьба была еще далеко. Из Горного Зерентуя тронулась она только в сумерки. У Чингизова кургана, от которого оставалось до Мунгаловского восемь верст, поезд остановился на короткий отдых. Оттуда подгулявшие чванливые поезжане, не жалея коней, понеслись вперегонки. Каждому хотелось первым влететь в чепаловскую ограду, чтобы знал потом поселок, чьи кони лучше всех. От кургана вырвался далеко вперед на тройке своих каурых тысяцкий Платон Волокитин, гикая и размахивая бичом. Но скоро стали его настигать вороные Елисея Каргина, за которыми вплотную держалась рыжая тройка Чепаловых, закидывая снегом из-под копыт спины Каргина и Петьки Кустова. На переезде через Драгоценку Каргин обогнал Платона и не удержался, крикнул ему:
 – До свиданья, тысяцкий!
 Задетый за живое, Платон поднялся в кошеве во весь свой рост и, захлебываясь от встречного ветра, яростно крутя бичом над головой, заорал во всю глотку:
 – Врешь, не уйдешь!..
 На крутом повороте от резкого толчка кошева накренилась, зачерпнула кучу снега, а Платон, описав в воздухе замысловатую фигуру, ткнулся головой в сугроб, но вожжей из рук не выпустил. Пока искал он в сугробе папаху, обогнавшие его Чепаловы и Каргин были уже далеко. Крепкая встряска моментально протрезвила Платона. Он потер ушибленное колено, кряхтя залез в кошеву и поехал шагом.
 Заливистым лаем оповестили поселок собаки о приближении свадьбы, едва она вымахнула из-за речки. В чепаловской ограде народ прижался к заплотам, чтобы не попасть под копыта коней. Скоро донеслась с Подгорной улицы бешеная скороговорка колокольцев. Первой влетела в ограду вороная тройка с белоногим рысаком в кореню. В воротах отвод кошевы задел за столб и с треском переломился. Толпа испуганно ахнула и замерла. Не успел Каргин вылезти из кошевы, как нагрянули и молодые, которых вез Никифор.
 У крыльца живо разостлали туркменский ковер. На нем, дожидаясь молодых, стали с ковригой на блюде принаряженные купец Чепалов с женой. Только тронулись молодые от кошевы к ним, как со всех сторон их стали забрасывать хлебом, норовя ударять как можно больнее. Алешка закрывался руками, прятал лицо в воротник лисьей шубы. Но Дашутка с нарумяненными холодком щеками прямо несла свою гордую голову, терпеливо снося садкие укусы зерен, сыпавшихся на нее со всех сторон.
 Платон Волокитин услужливо сунул ей в руки носовой платок и зычно крикнул:
 – Эй, публика… Полегче малость, полегче…
 Молодые подошли к ковру, встали на колени и трижды поклонились в ноги купцу с купчихой. После этого тысяцкий и сваха помогли им подняться на ноги, а купец перекрестил троекратно их головы ковригой и дал откусить от нее сначала Алешке, а затем Дашутке. Толпа, затаив дыхание, наблюдала, кто из них откусит больше. Больше откусила Дашутка. По толпе от края до края прокатился восхищенный говорок:
 – Вот это кусанула…
 – Чуть не полковриги отхватила…
 – Зубастая будет баба, себя в обиду не даст…
 Прячась за спины парней, Роман, не отрываясь, глядел на Дашутку. Вся жизнь его была в ней, только ее одну он и видел в праздной толпе, надвинувшейся со всех сторон к крыльцу. Не раз он порывался уйти, чтобы не растравлять себя напрасно. Но уйти не мог. С мучительным любопытством смотрел он и не мог наглядеться на зарумяненное морозом лицо, на крепко сжатые, чуточку пухлые губы Дашутки. «Гляди вот теперь да кайся», – без конца попрекал он самого себя и находил в этом жестокое, одному ему понятное удовлетворение. Но, терзаясь, он втайне все еще надеялся на какое-то чудо, которое вернет ему Дашутку.
 Встретив и благословив молодых, Чепаловы повели их в дом. Следом за ними хлынула и толпа, в которой замешался Роман, низко надвинувший на лоб папаху с алым верхом. В большом чепаловском зале были набраны свадебные столы, покрытые белоснежными махровыми скатертями. Столы ломились от всевозможных вин и закусок. Но ропот удивления вызвал огромный осетр, дымившийся на кургане залитого сливками риса. Был длиною он чуть ли не в сажень. Толпа при виде его невольно ахнула.
 Молодых усадили за стол. Рядом с Алешкой грузно опустился на стул Платон Волокитин, а возле Дашутки, на голове которой лежала тяжелая гроздь восковых цветов, уселась Анна Васильевна. Купец Чепалов первую рюмку подал тысяцкому, вторую – свахе, а потом принялся обносить вином поезжан. Когда перед каждым из гостей стояло по рюмке, Платон поднялся и крикнул во всю глотку:
 – Горько!
 Это значило, что молодые должны посластить вино поцелуями. Алешка и Дашутка вспыхнули, неловко встали и неловко поцеловались.
 – Мало! – закричал Елисей Каргин. – Еще раз горько!
 – Горько, горько!.. – дружно поддержали его поезжане.
 И снова начали целоваться Алешка с Дашуткой, каждым своим поцелуем втыкая в Романа острый нож. Только тут он отчетливо понял, что Дашутка потеряна окончательно и бесповоротно. Никакого чуда ждать больше нечего. Не в силах оставаться в зале, он начал проталкиваться к выходу. У порога остановился, оглянулся и увидел, что Дашутка заметила его. Он насилу удержался, чтобы не крикнуть ей «прощай», но в его взгляде, в выражении лица было столько муки, что Дашутка поняла его без слов.
 У ворот Романа догнал Данилка и, широко оскалив зубы, весело спросил:
 – Чего ты такой квёлый?
 – Ничего, так, – выдавил Роман. – Пойдем, что ли?
 – Да нам, однако, не по дороге. Я ведь на майдан к картежникам.
 – Ну, тогда мы не попутчики, я домой…
 Мимо них прошли девки. Пронзительно и весело они пели частушку, каждое слово которой ранило Романа:
 Я теперя не твоя,
Не зови милашкой.
Ты меня не завлекай
Аленькой рубашкой.
«Обо мне, это обо мне», – горько думал Роман.
 Данилка увязался за девками.
 Едва Роман остался один, как распаленное воображение ясно нарисовало ему все, что должно было случиться с Дашуткой в эту ночь. И такая гнетущая тяжесть навалилась на него, так невыносима была эта мысль, что он упал на чью-то завалинку и глухо зарыдал.
 Вернувшись домой, он, не раздеваясь, прилег на постель. Но сон не шел к нему. Далеко за полночь он встал и вышел из дому.
 Полный месяц стоял высоко в студеном небе. В ограде тускло искрился истоптанный снег, лежали короткие синие тени. В садике, на осыпанных кухтой елках, беспрерывно гасли и вспыхивали холодные крошечные огоньки. Роман пошел к садику, точно его кто-то вел туда за руку. Ему захотелось почему-то взглянуть на куст черемухи, который посадил он весной после первого объяснения с Дашуткой. Кустик стоял в тени у заплота. Только на одной его ветке, протянутой навстречу Роману, нестерпимо сверкали серебряные звездочки, переливался голубой огонь. Роман осторожно дотронулся пальцами до хрупкой ветки и с горечью подумал: «Никогда Дашутка не узнает, что я думал, когда садил тебя. Расцветешь, а Дашутка не моя и не будет моей». Он нагнулся как можно ниже и ясно ощутил исходящий от ветки тонкий, крепкий запах молодой коры и снега. И невольно подумал, что мог бы сейчас стоять здесь вместе с Дашуткой. От этого у него закружилась голова, заныло в груди. Прикоснувшись губами к ветке, он распрямился, еще раз оглядел весь садик и, не зная зачем, побрел к сараю. На крылечке сарая стояла на днях сплетенная им из таловых прутьев ловушка на куропаток. Он собирался ее поставить в полынь у Озерной сопки, где зимовало множество куропаток. «Вот и ловушку сплел, а зачем мне теперь куропатки, когда нет Дашутки», – снова подумал он с сожалением. В это время из-за Драгоценки с далеких степных увалов донесся надрывный волчий вой. Роман прислушался и решил, что волки воют к бурану. Тут вспомнилось ему, что скоро будет в поселке зимняя облава на волков, к которой давно готовятся казаки. У них уже было уговорено с Данилкой, что на этот раз они придут на облаву с берданками и попросятся у атамана в стрелки. Каждый из них надеялся уложить самого большого волка, чтоб не звали их больше старики молокососами, умеющими только горох воровать. И так раньше хотелось Роману побывать на облаве, что он ждал и не мог дождаться этого дня. Но теперь все это стало неинтересным. Он присел на амбарное крыльцо и стал глядеть на ясное, гуще засиневшее перед рассветом небо.
 На душе было пусто и одиноко.
 Издалека донеслась до него проголосная песня. «От Чепаловых, видно, расходятся, – решил он. – Сейчас Дашутку с Алешкой спать поведут…»
 X
  В станице Чалбутинской, на Аргуни, замужем за казаком Меньшовым, жила дочь Андрея Григорьевича Марфа. На рождестве Роман с дедом собрался к ней в гости. Сивача и Гнедого запрягли в размалеванную цветами кошеву. Роман нарядился в отцовскую, крытую темно-синим сукном борчатку, закутал горло в полосатый, с радужными кистями шарф, концы которого заткнул за кушак.
 В подметенной по-праздничному ограде суетившийся у кошевы Северьян, любуясь на сына, ухмыльнулся:
 – Смотри, с невестой не заявись. Девки там разлюли малина.
 – А что, со мной он не пропадет! – молодецки притопнул ногой Андрей Григорьевич, подмигивая Роману. – Живо самую хорошую скрутим. Теперь не прозеваем, как думаешь? – хитро подмигнул он Роману.
 Роман отвернулся и почувствовал, что кто-то с новой силой сдавил его сердце. Северьян то ли не расслышал слов Андрея Григорьевича, то ли решил пропустить их мимо ушей, но Роман в душе был ему благодарен, что он не отозвался на эту шутку.
 Выехали на солнцевсходе. Над поселком тянулись в небо столбы дыма. Солнце вставало над седловиной хребта в белом морозном кольце. Гребни сугробов нежно розовели. У Драгоценки в черемухах и тальниках висела пушистая кухта, тянул с низовья резкий ветерок-хиус.
 Андрей Григорьевич, одетый поверх полушубка в козлиную доху, пытался руками в двойных рукавицах поднять воротник дохи и схорониться от хиуса. Грузно ворочаясь и кряхтя, он тщетно теребил воротник негнущимися руками, но одолеть не мог. Тогда, удрученно крякнув, он попросил:
 – Подыми мне ворот, Ромаха… Хиус… до костей проняло.
 Роман попридержал коней, повернулся к нему. Лицо старика побелело, на бороде серебрился иней, а на ресницах стыли надутые ветром бусинки слез. Подымая воротник, Роман пошутил:
 – Скис? Только за огороды выехали, а отмахать надо тридцать верст с гаком. Может, домой вернемся?
 – Не дури, не дури, – закрутил бородою Андрей Григорьевич. – Засмеют нас, ежели воротиться.
 – А не замерзнешь?
 – Теперь меня из пушки не прошибешь. Только вот оно сидеть неловко. Сена ты мало в кошеву набил.
 – Накутал ты на себя много, оттого и неловко.
 – Накутал, накутал… Поживи с мое, не столько накутаешь. Я, слава Господу, до восьмидесяти пяти дожил. Погляжу вот Марфу с внучатами, а там оно и помереть можно.
 – Чего помирать, живи, пока живется.
 – Поживешь! – процедил сквозь зубы Андрей Григорьевич и гневно запахнул потуже доху. – Женишься вот, возьмешь, прости Господи, вертихвостку какую-нибудь. Живо на тот свет угонит.
 – А может, не женюсь, холостягой лучше, забот меньше.
 Андрей Григорьевич закипятился пуще прежнего:
 – Не дело говоришь… Какой из тебя, из неженатого, толк. Наш улыбинский род старинный, не женишься – конец ему выйдет. Выхватим в Чалбутинской деваху – первый сорт, – причмокнул старик губами, – заявимся домой, скажем отцу: играй свадьбу – и никаких! Хоть на свадьбе твоей в последний раз отгуляю.
 Роман не ответил. Хотя он и меньше теперь тосковал о Дашутке, но забыть ее, выкинуть навсегда из сердца не мог. Он свистнул, взмахнул бичом, и кони броско ринулись вперед. Кошева покачивалась, как люлька. Пели бесконечную однообразную песню полозья. Андрей Григорьевич поворочался, покряхтел, привалился поудобней к задку и затих. Ездою навеяло легкие, текучие думы. Не тревожа и не печаля, плыли они одна за другой, как плывут по тихой воде облетевшие листья в осенний безветренный день. Думал, погоняя коней, и Роман. Он поглядывал по сторонам, примечая мимоходом и каждый кустик и каждый ухаб на дороге, как человек, который собирался еще много раз пройти и проехать по этим местам.
 
На перевале сонно никли в сугробах березняки, стояла невозмутимая тишина. За поворотом у просыпанного кем-то на дороге овса кормились серые куропатки. Они близко подпустили к себе кошеву. Потом тревожно крикнули и все разом рассыпались в придорожных кустах. На снегу дорожной обочины осталась узорная строчка следов.
 – Куропатки! – крикнул Роман, жалея, что не случилось при нем ружья.
 – Куропаткин? – не понял его вздремнувший Андрей Григорьевич. – Какой Куропаткин?
 – Генерал Куропаткин. Не знаешь? – усмехнулся Роман. – Укачало? На куропаток наехали, чуть не потоптали.
 В Чалбутинскую приехали после полудня.
 Над Аргунью, застилая китайский берег, лежала белесая полоса тумана. Дорога оборвалась вниз, запетляла по балке. В устье балки смутно маячила городьба, желтели ометы соломы. По узкому переулку выехали на широкую накатанную улицу, повернули по ней вверх. Роман подбоченился, взбил набекрень барсучью папаху, натянул покрепче вожжи. Кони, зачуяв близкий отдых, перешли на крупную рысь… С гулким цокотом секли копыта обледеневшую дорогу. Едва проехали церковь с зелеными луковицами куполов, как старый Сивач повернул налево, к знакомым воротам.
 Гостей увидели. На крутое крыльцо выбежал в красной рубахе Лука Меньшов. За ним высыпала орава дочерей. Самая расторопная, в накинутом на плечи пуховом платке, распахнула ворота:
 – Въезжайте, въезжайте…
 С крыльца басовито откликнулся Лука:
 – Милости просим. Подворачивайте поближе к крыльцу. Да никак сам тесть приехал? Вот радость-то…
 Лука подбежал к кошевке, вцепился в козлиную доху Андрея Григорьевича, помог ему подняться.
 – Ну, здравствуйте! – отдышавшись, проговорил поставленный на ноги старик.
 – Здорово, здорово! – Лука обнял его, и они троекратно расцеловались. От Луки изрядно разило ханьшином. Пожимая Роману руку, он оглядел его с головы до ног и удивленно произнес: – Экий ты, паря, вымахал. Молодцом, молодцом…
 – Однако, давай, зять, веди нас скорее в дом. Заколел я, – переминаясь с ноги на ногу, сказал Андрей Григорьевич.
 – Экий я недогадливый! – хлопнул себя по лысине Лука. Он подхватил тестя под руку. – Пойдем, пойдем. – Потом оглянулся на дочерей и властно прикрикнул: – Клавка! Коней распряги, да живее!
 В жарко натопленной кухне, поправляя на ходу чуть тронутые сединой волосы, встретила гостей Марфа Андреевна.
 – Раздевайся, батюшка… И как это вы надумали? Мы вас ждали, ждали, да ждать перестали.
 – Надумаешь, ежели дочь про отца забыла. Заявились вот, – обрывая с усов и бороды ледяные сосульки, проворчал нарочито строгим голосом Андрей Григорьевич.
 Марфа Андреевна сметала с отцовских катанок снежный бус и оправдывалась:
 – Не до гостей нам было. Запутались тут совсем. Назара-то у нас по осени на службу взяли. Только вырастили, женить собрались, а его, голубчика, и забрили.
 – Что ж, на то мы и казаки. Даст Бог, героем вернется, ежели в меня вышел, – сказал Андрей Григорьевич и потрогал приколотый на груди Георгий.
 Из горницы с рюмками на подносе и с пузатым графином в руке вышел, покачиваясь, Лука:
 – Ну, как, тестюшка, хлопнем с холода?
 Андрей Григорьевич покосился на дочь:
 – Уж не знаю, пить ли?
 Марфа Андреевна рассмеялась:
 – Вот еще новости! В гостях да не выпить.
 Поднося налитую с краями рюмку к губам, Андрей Григорьевич приосанился, построжал лицом и громко поздравил:
 – С праздником вас, с Рождеством Христовым.
 – Пей, пей на здоровье. Да закусить милости прошу.
 Лука повел гостей в горницу, свежевыбеленную, застланную домоткаными половиками. Тестя он усадил на широкую, крашенную охрой скамью с резной спинкой, под портрет генерала Скобелева на белом коне. И начались у них бесконечные разговоры про всякую всячину. Пока Марфа Андреевна, гремя посудой, набирала на стол и расспрашивала Андрея Григорьевича про Василия, Роман ходил от простенка к простенку, любуясь семейными карточками Меньшовых. Изредка он косо взглядывал на себя в стенное зеркало, верхняя половина которого была украшена нарисованной по стеклу китаянкой с высокой прической и веером в руке.
 После обеда, отдохнув, Андрей Григорьевич и Лука ушли догуливать по родне. Следом за ними принарядилась и ушла Марфа Андреевна. В доме остались старшие дочери Меньшовых – Клавка и Настя. Убравшись со скотиной и перемыв посуду, девушки стали собираться на вечерку. Клавка спросила Романа:
 – Ты, братка, пойдешь с нами?
 Роман знал, как неприветливо встречают приезжих на вечерках у них, в Мунгаловском. Прежде чем ответить, он спросил Клавку:
 – А шею мне не накостыляют?
 – У нас гостей не трогают, если они на наших девок не заглядываются, – рассмеялась Клавка.
 – Я не буду заглядываться. Пойдем.
 Вечерка была в проулке, у самой Аргуни. Большая изба, битком набитая парнями и девками, ходуном ходила от пляски. Еще подходя, Роман услышал, как выбежавшие на минутку из избы девки пели на высоком крыльце частушку:
 У Аргуни у реки
Коней поили казаки,
Синегривого коня
Поил симпатия моя.
В избе было душно и дымно. Длиннолицый, горбоносый парень в лакированных сапогах с увлечением наигрывал на гармошке залихватскую «барыню», притопывая каблуками и поматывая начесанным на брови чубом. «Барыню» плясало двенадцать пар. Парни отчаянно стукали окованными сапогами, девки кружились, размахивая платочками. Те из девок, которые не плясали, дожидаясь своей очереди, сидели друг у друга на коленях. Парни, не стыдясь, целовали их у всех на виду и дымили китайскими сигаретами. В запечье женатые казаки гвардейского роста тянули по очереди прямо из бутылки китайскую запеканку. Один икал и все время грозил кому-то угрюмым басом:
 – Подожди, коршунячий твой нос… Я тебе сверну глаза на затылок.
 Романа, как гостя, пропустили вперед. Клавка растолкала в переднем углу девок и усадила его.
 Когда кончилась пляска, одна из девок, статная и голубоглазая, с желтой толстой косой до пояса, подошла к нему, обмахнулась платочком:
 – Можно к вам?
 Роман не успел ничего ответить, как девка уселась к нему на колени. «Ну и ну, – удивился он, – какая отчаянная». Ему сразу сделалось жарко.
 – Откуда будете? – повернулась к нему девка, разглядывая его в упор своими голубыми глазами. Резко изогнутые золотистые брови ее сошлись у переносья, где блестела капелька пота.
 – Дальний. Из Мунгаловского.
 – Родня меньшовская?
 – Ага, деда гостить привез.
 – Рассказывай! Знаем мы вас, – улыбнулась девка, как будто бы невзначай прижимаясь к нему.
 Роман немного осмелел и спросил:
 – А вы чьих будете?
 – Гордова.
 – Звать как, ежели не секрет?
 – Лена, – шепнула она, почти коснувшись губами его уха. В это время от порога подошел к ним парень в белой папахе.
 – Ленка, – сказал он, – пойдем на пару слов.
 – Ну тебя к богу.
 – Пойдем, пойдем! – И он потянул ее за рукав, опалив Романа косым взглядом. Ленка поднялась и нехотя пошла за ним.
 Когда они вышли в сени, к Роману подсела Клавка, спросила:
 – Понравилась?
 – Не шибко.
 – Отчего так?
 – Больно храбрая.
 – У нас здесь все такие.
 – Кто это ее в сени повел?
 – Ухажер ее. Отвязаться от него не может. Такой отчаянный, такой вредный, что в момент ворота дегтем вымажет…
 Роман невольно покраснел при этих словах Клавки, а она, ничего не замечая, продолжала:
 – Он ей, наверно, голову мылит, что с тобой заигрывала. Только ты не робей. Как пойдем домой, я ее в сторону отзову. Бери нас под руки, не зевай. Она ведь с нами рядом живет.
 Ленка вернулась из сеней явно расстроенная. Она подсела к девкам напротив, изредка украдкой поглядывая на Романа. От порога угрюмо следил за ней парень в белой папахе.
 Вечерка затянулась далеко за полночь. Когда расходились, в станице кричали вторые петухи. Стожары[3], сиявшие с вечера прямо над улицей, стояли низко над сопками. По-утреннему звонко скрипел под ногами снег. На крыльце к Роману припала на минутку Клавка, шепнула:
 — Подожди на лавочке у нашей ограды. Мы зараз туда прибежим.
 Возле ворот, попыхивая сигаретами, стояли парни. В одном из них Роман узнал Ленкиного ухажера.
 Роман незаметно расстегнул борчатку, сжал до хруста кулаки и пошел от ворот нарочито медленным шагом. Дойдя до меньшовской ограды, он присел на запушенную снегом лавочку.
 Клавка и Ленка вывернулись из ближнего проулка, откуда он их не ждал. Добежали до него, принялись наперебой рассказывать:
 – Он у ворот нас ждал… А мы взяли да через забор перелезли… Дворами бежали… Всех собак переполошили.
 Вдруг Клавка спохватилась:
 – Ой, девоньки, я телят отлучить забыла. Побегу я. А ты, Рома, проводи Ленку.
 – Я и одна дорогу знаю, – усмехнулась Ленка и направилась к своей ограде.
 Клавка толкнула Романа в спину:
 – Беги, догоняй… Экий ты!..
 Роман нахлобучил глубже на голову папаху и бросился за Ленкой. Догнал, схватил за руку и только тогда спросил:
 – Разрешите?
 Не вырывая руки, Ленка оглядела его насмешливыми глазами:
 – Шли бы лучше спать. На улице скоро утро будет.
 – Успею, – перешел почему-то на шепот Роман и услышал глухие толчки своего сердца.
 – Вон вы какие, – рассмеялась Ленка.
 – Да уж такой, – ответил он и, нагнувшись, поцеловал ее в щеку, от которой пахнуло на него холодком и запахом мяты. Ленка от неожиданности ахнула. Потом ехидно спросила, сбиваясь на «ты»:
 – Ты это со всеми так делаешь?
 – Как? – опешил Роман.
 – Да так, не успел познакомиться, а полез с целовками.
 – Разглядел, не бойтесь, – прижал он ее к себе. Покрытые инеем пряди Ленкиных волос щекотали ему подбородок. Он нагнулся, чтобы поцеловать ее, но она сильным неожиданным движением вырвалась от него и пустилась бежать. Роман кинулся за ней, но не догнал. Перед самым его носом захлопнула она решетчатую калитку, помахала ему рукой:
 – До завтра…
 Она дошла до дома, поднялась на крыльцо и принялась стучать в дверь, а Роман и не собирался уходить. Он думал, она шутит, и надеялся, что она вернется. В доме зажегся свет, кто-то шел открывать ей дверь. Только тогда понял Роман, что ждать больше нечего. Чувствуя себя одураченным, побрел он прочь. Но Ленка от этого показалась ему совсем другой, более желанной и менее доступной, чем он думал на первых порах.
 XI
  Утром, когда Роман, накрытый с головою стеганым одеялом, спал на кровати, Лука дотронулся до его плеча, разбудил:
 – Северьяныч, а Северьяныч! Вставай, а то блины остынут. Будем завтракать да на бега пойдем. Сегодня у нас китайский рысак против русского иноходца бежит. Народу соберется видимо-невидимо. За того и за другого большие деньги закладывать будут.
 Бегунцы должны были бежать по дороге на льду Аргуни. Когда Лука и Роман пришли туда, там уже было черно от народа. Две громадные толпы, китайцев и казаков, каждая ближе к своему берегу, стояли не сходясь. Обе толпы шумно переговаривались. Между ними важно прохаживались по льду русские и китайские таможенники. На вопрос Романа, что это за люди, Лука ответил:
 – Петухи и фазаны, – а когда увидел недоумевающий взгляд своего гостя, снисходительно пояснил: – Прижимальщики нашего брата. Не приведи Бог к ним в лапы попасть.
 На правом берегу Роман увидел глинобитные фанзы и магазины с громадными вывесками на двух языках. Они тянулись над самой Аргунью далеко вниз. Над дверями магазинов ветерок раскачивал красные бумажные фонари и широкие ленты в иероглифах и драконах, нарисованных черной тушью. За магазинами, в глубине, виднелась семиэтажная, с причудливой крышей, круглая пагода, в верхнем этаже которой переливчато сверкали на зимнем солнце цветные стекла.
 Безотрывно глядел Роман на китайскую сторону. Он впервые видел чужой, незнакомый берег, фанзы, магазины, глиняные стены таможенной крепостцы, стоявшей в стороне, и пагоду, поразившую его своим величественным, спокойным видом.
 – Полюбуйся, Северьяныч, на китайских мадам, – весело обратился к Роману Лука, – вон их сколько высыпало.
 Роман поглядел на китаянок и удивился. Изумила его их походка. Шли они по ровному месту мелкими осторожными шажками, словно ноги у них были вывихнуты и каждый шаг причинял им нестерпимую боль. Все китаянки были обуты в такие маленькие меховые туфли, что впору десятилетним русским девчонкам. Роман спросил у Луки:
 – Отчего они так ходят?
 – А как же им, мил человек, ходить, ежели у них вместо ног культяпки. Несчастные они, эти китайские мадамы. Ноги у них у всех изуродованы. Китайцы – народ беда ревнивый. Чтобы жены у них домоседками были, они им в детстве ноги бинтами стягивают, расти не дают. У них ведь, у холер, все не по-нашему. У нас бы такую бабу никто замуж не взял, а у них она на вес золота ценится.
 Заставили Романа оторваться от разглядывания китаянок улюлюканье, свист и крики. Протолкавшись вперед, он увидел, как неслись от островов впряженные в беговые санки белый рысак и гнедой иноходец. В толпе казаков кричали:
 – Наш впереди!
 – Продул ты, Сунхин, свои деньги!
 Китайцы тоже возбужденно лопотали и размахивали руками. Незаметно обе толпы сдвинулись теснее. Теперь их разделяла только дорога. В это время торжествующие голоса казаков смолкли. Роман понял, что рысак догнал иноходца. Потом он услыхал, как рядом с ним удрученно крякнул Лука. Хотя тот и сам ничего не видел, но верно решил, что иноходец сдает. Бегунцы были уже совсем близко, когда казачий ездок жестоко огрел иноходца бичом. Сбившись на галоп, иноходец догнал и обошел рысака.
 Только пролетели бегунцы мету, как вспыхнул невообразимый галдеж. Казаки и китайцы вплотную придвинулись друг к другу, размахивали кулаками, горланили. Роман увидел, как хозяин рысака, толстый круглолицый китаец с тонкой скобкой черных висящих усов, грозил пальцем, на котором у него было два кольца, рыжебородому, гигантского роста казаку в косматой черной папахе. Роман догадался, что казак – владелец иноходца. Он протолкался поближе и услыхал, как китаец, сверкая в гневе золотыми зубами, на ломаном русском языке кричал:
 – Ваша мало-мало мошенника… Моя деньги не плати, моя снова беги. Ваша шибко ори, а наша пугайла нет.
 Казак в остервенении только яростно жег китайца глазами. При последних его словах он не вытерпел, поднес ему под нос увесистый кулак и сказал:
 – Не заплатишь деньги – голову оторву!
 Тот запальчиво, со свистом сказал:
 – Лусская сволочи! – И, плюнув казаку под ноги, пустился от него наутек.
 В два прыжка догнал его казак и схватил за рысий воротник синей шубы.
 – Стой!
 Но китаец вырвался и побежал. Казак настиг его снова и только хотел ударить, как другой китаец, не ниже его ростом, ловко дал ему подножку и заставил опрокинуться навзничь на скользкий лед. Китайцы при виде его падения весело залопотали и двинулись к своему берегу. Казак тяжело поднялся на колени и плачущим голосом спросил у своих:
 – Это чего ж, братцы, деется? Казаков бьют, а вы смотрите. Крушите их, братцы!
 Казаки глухо заворчали, как целая сотня тигров, и, не сговариваясь, двинулись вслед за китайцами. Те пустились бегом. Но казакам, выхватив револьверы, преградили путь русские таможенники. Таможенников сразу же смяли, обезоружили и пошли, не задерживаясь, дальше. Китайские таможенники приготовились было тоже задержать казаков, но, увидев, как они расправились со своими, быстро замелькали на бегу войлочными туфлями, спеша убраться на свой берег. Кто-то кинул куском льда и попал одному из них в голову. Он поскользнулся и несколько шагов катился на коленях. Вскочив на ноги, таможенник увидел, что казаки вот-вот поймают его. Тогда он схватился за револьвер и трижды, раз за разом, выпалил в небо.
 
– Ага, он пугает нас!
 – Бей его-о-о!
 Когда таможенники схватили и стали вырывать у него револьвер, раздался выстрел. Один из казаков как стоял, так и ткнулся на лед, неловко подвернув под себя левую руку. Все на мгновение опешили, видя, как натекает возле казака красная дымящаяся лужица. Таможенник воспользовался замешательством и успел убежать. Тогда прокатился над Аргунью воющий голос, который услыхали на обоих берегах:
 – Арсюху убили, брата!..
 И сразу оцепенение прошло. Вся тысячная казачья толпа завыла и с матерщиной понеслась на крутой берег, к фанзам и магазинам. У многих успели появиться в руках вывернутые из саней оглобли. Два-три выстрела раздались навстречу казакам, но это не остановило их. Роман видел, как, одолев подъем, хлынули они бурным валом вперед, круша и ломая все, что попадало им под руку. Полетели сорванные с петель ставни, зазвенело в окнах стекло, закружились в воздухе обрывки расписанных иероглифами лент.
 «Вот это дерутся так дерутся!» – одновременно с испугом и восхищением подумал Роман. Его подмывало кинуться вслед за толпой, но, вспомнив, что он здесь гость и что это не просто праздничная драка, решил не ввязываться. Он поискал глазами Луку, но его не было видно. «Стало быть, тоже там», – поглядел он на китайский берег, где все магазины уже зияли выбитыми окнами. Тут ему вспомнились изуродованные ноги китаянок. «Как же они убегать будут, всех их перебьют», – пожалел он их.
 Только поднялся Роман с Аргуни на берег, как на той стороне ударили из пушки. Это китайские солдаты начали из старинной пушчонки своей глинобитной крепости палить в казаков. Вслед за выстрелами затрещали ружья. Скоро посыпались с того берега на Аргунь казаки, нагруженные тюками товара, чая, обуви, которые прихватили они на прощание в магазинах. «Вот народ, прямо разбойники какие-то», – подумал про них Роман, злясь и негодуя. Не оглядываясь, пошел он к меньшовскому дому. Там уже знали о драке и нетерпеливо дожидались его и Луку. Когда Роман сообщил, что Лука тоже побежал драться, Марфа Андреевна сказала:
 – Дурной он у меня. Нигде не отстанет. Как бы его там, холеру такую, не убили.
 Роман сидел у окна и видел, как Лука заявился в ограду не с улицы, а со двора. На плечах он нес набитый доверху мешок с синей продольной полосой. Воровато покосившись на окна своего дома, Лука шмыгнул в амбар. Оттуда он вышел без мешка и вошел в дом, хитренько посмеиваясь. Он сразу же отозвал в сторону Марфу Андреевну, и они долго шептались, после чего она накинула на плечи шаль и побежала в амбар. Вернулась она оттуда с двумя банками спирта, которые Лука раскупорил и принялся разводить спирт водой. Роман сразу невзлюбил после этого Марфу Андреевну, на лице которой так и сияла радость. «Видно, ладно приволок дядя чужого, если она так радуется. И не стыдно же людям», – взволнованно размышлял он. Ему так стали противны и приторная ухмылка Луки, и откровенная радость тетки, что он совсем было решился звать деда домой, но вспомнил про Ленку и подумал, что, пожалуй, лучше всего это сделать завтра.
 За обедом Лука, вдоволь хватив дарового спирта, хвастливо рассказывал Андрею Григорьевичу, как проучили китайцев. Но тот сердито оборвал его:
 – Храбрые вы, где не надо. На войне небось в кусты норовите, а здесь вон как безобразничаете. Нет, много у вас дрянного народа, как погляжу я на вас! Это все богачи отличаются, а глядя на них, и остальные туда же лезут. Ты тоже хапнул на свою долю из китайских лавок?
 – Что ты, что ты, тесть. Да оборони Бог меня от этого, – забожился Лука. – Я ведь только так, подраться бежал.
 Роману захотелось пристыдить Луку, уличить его на глазах деда, но он опять вспомнил о Ленке и сдержался. Однако оставаться больше за столом не мог, поднялся и под недоуменные взгляды Луки и Марфы Андреевны порывисто выбежал из горницы в кухню, где принялся жадно пить холодную со льдинками воду.
 Вскоре после обеда Клавка и Настя повели Романа к Ленке Гордовой, у которой собирались на гулянку парни и девки. Гордовский дом с обшитыми тесом стенами был выкрашен в ярко-зеленый цвет, а ставни стрельчатых окон расписаны голубыми петухами.
 Ленка встретила их в прихожей. Увидев Романа, она зарделась до самых волос и смущенно, с потупленными глазами, подала ему руку. Вчера она была в полушалке, из которого выбивался только кончик ее косы. Сегодня же Роман увидел, что коса у нее шириной в ладонь, волнистая, с золотым отливом. Еще больше вчерашнего поразили его и ее глаза. Голубые, в густых темных ресницах, они играли, как ключевая вода на солнце. Когда глаза их встретились, сердце Романа так и обдало тягучим сладким жаром. Одета была Ленка иначе, чем вчера. На ней было простое коричневое платье и вышитый белый передник. Все время, пока она угощала гостей, бегая то и дело из кухни в горницу, Роман безотрывно глядел на нее. А когда удавалось ему поймать ее мимолетный взгляд, он задыхался от радостного смятения. Чем-то неуловимым напоминала она ему Дашутку. Вспоминая о Дашутке, он больше не чувствовал прежнего раздражения и горечи.
 Ленка подошла к нему с рюмками на подносе, пригласила его выпить.
 – С гостями вас, – каким-то деревянным голосом, за который сразу же возненавидел себя, сказал он Ленке, поднося к губам рюмку, и так неловко выпил вино, что сразу закашлялся, отчего смутился еще больше и сидел, стесняясь подойти к столу. Клавка силой увлекла его к столу, успев шепнуть, что он рассердит Ленку, если не будет у нее закусывать, как дома.
 В это время в горнице появился невысокого роста казак с частой сединой в окладистой бороде, расчесанной надвое. На нем были штаны с лампасами и лакированные сапоги. Он принялся здороваться со всеми парнями и девками за руку. Дойдя до Романа, протянув ему руку, сказал:
 – Этого что-то не признаю… Откуда будешь, молодец?
 – Из Мунгаловского.
 – Чей же ты оттуда?
 – Северьяна Улыбина.
 – Гляди ты, какого молодца Северьян вырастил! – воскликнул казак. – А давно ли мы с ним такими, как ты, были. Я ведь, брат, с твоим отцом две войны отбухал. Передай ему поклон от меня. Скажи, что кланяется ему старший урядник Гурьян Гордов. – Тут только понял Роман, что перед ним отец Ленки. Он вспыхнул, словно его уличили в краже. Но Гурьян хлопнул его дружески по плечу и крикнул: – Ленка! Неси-ка две рюмки вина, выпью я с сыном моего сослуживца.
 Когда Роман, выпив из рюмки самую малость, хотел поставить ее на поднос, Гурьян схватил его руку.
 – Нет, брат, всю давай, всю… Ты казак, а не красная девица… Вот это другой коленкор… – сказал он, увидев, как Роман осушил рюмку до дна.
 После выпивки Гурьян уселся рядом с ним и начал бесконечные расспросы об отце. Только когда девки и парни пошли от него в другой дом, он с сожалением отпустил Романа, поцеловав его на прощание.
 Весь этот вечер, как только ушли от Гордовых, Роман и Ленка садились рядом в каждом доме, закусывали с одной тарелки, а как только выходили на темную улицу, чтобы идти дальше, норовили спрятаться в тень и торопливо целовались. А когда гулянка кончилась и он провожал Ленку домой, она спросила:
 – Когда теперь увидимся?
 – Это как ты захочешь. – Роман был навеселе и говорил без стеснения.
 – Да как же этак-то?
 – А вот так… Приеду домой и скажу отцу, что нашел себе невесту, краше которой для меня нет и не будет. Скажу: жени меня на ней и ни на ком больше.
 – А меня ты спросил, пойду ли я за тебя?
 – А разве нет? – развязно улыбнулся Роман и попытался обнять Ленку. Но она оттолкнула его руку и сердито спросила:
 – Ты чего надо мной смеешься? Когда я обещала за тебя замуж идти?
 Роман стал оправдываться:
 – Да я и не говорю, что обещала. Я говорю, что жизнь без тебя мне теперь не жизнь. Вот как.
 – То-то, – сказала насмешливо Ленка, прижалась к нему и, заглядывая в глаза, спросила: – А шибко я тебе нравлюсь?
 – Так нравишься, что, как взглянешь на меня, внутри у меня все гореть начинает. Веришь?
 – Может быть, и верю.
 – А ждать меня будешь?
 – Недолго, так подожду.
 – До Пасхи подождешь?
 – Подожду.
 – А задаток в этом дашь?
 – Вот еще новости. Да я и без задатка не обману.
 Но Роман так настойчиво продолжал требовать задаток, что она под конец сдалась. Перестав смеяться, она сорвала с головы полушалок, кинула ему:
 – Вот, возьми! – И бросилась от него в калитку.
 XII
  После свадьбы повязала Дашутка голову бабьим повойником, заплела волосы в две косы. С этого и началась ее будничная жизнь в замужестве, привыкать к которой оказалось трудно и горько. Все Чепаловы стали звать Дашутку молодухой, исподволь приглядываться к ней. Старшие невестки Федосья и Милодора вели себя первое время сдержанно и старались во всем угождать Дашутке с той приторной предупредительностью, в которой всегда легко угадать затаенную неприязнь. Но едва убедились они, что Дашутка была бабой покладистой и работящей, как живо свалили на нее все кухонные хлопоты. Не стесняясь, начали они покрикивать на нее, как на прислугу, и раздраженно высмеивать за любую оплошность. Особенно доставалось Дашутке в то время, когда появлялись на кухне мужчины. Все, что ни делала она тогда, спешили невестки согласно охаять. Целыми днями скучавшие от безделья, при виде мужей и свекра бросались они показывать Дашутке, как ставить на стол самовар или выкатывать тесто. И все это делалось с видом искреннего желания научить бестолковую молодуху заведенному в доме порядку. Больно задевала Дашутку такая унизительная мелочная опека. Чувство стыда и возмущения охватывало ее. На смуглых щеках ее проступали беспокойные пятна румянца. Сама не замечая того, начинала она то и дело покусывать губы и делала все невпопад и не вовремя. Сергей Ильич и Никифор в таких случаях понимающе ухмылялись и хитренько подмигивали друг другу. Алешка, смущаясь за жену, угрюмо отмалчивался, не смея поднять глаз от стола. И только обычно неразговорчивый Арсений иногда сердито приказывал своей Милодоре замолчать и не вязаться к Дашутке. Дашутка Арсению сразу понравилась. Он заметно краснел и терялся, когда доводилось ему разговаривать с ней. Милодора видела это и ревновала его к Дашутке. И, приказывая Милодоре замолчать, Арсений подливал только масла в огонь. Не без опаски поглядывая на Сергея Ильича, Милодора принималась доказывать, что желает она молодухе добра, а не худа, что святая ее обязанность сделать Дашутку хорошей хозяйкой. От Милодоры не отставала и Никифорова Федосья. Вдвоем они доводили Арсения до того, что он выскакивал из-за стола, затыкал пальцами уши и выбегал из кухни.
 Так продолжалось до тех пор, пока не сказал своего властного слова Сергей Ильич Чепалов. Молодухой он был вполне доволен, и если раньше не вступался за нее, то по той лишь причине, что считал полезным для нее и несправедливые нападки невесток. Но когда решил, что молодуха с честью выдержала испытание, то быстро и круто заставил невесток держать языки за зубами. Однажды нарочно громко расхвалил он сваренный Дашуткой обед, а Федосью и Милодору нашел повод обругать сороками. Этого оказалось достаточно. Больше в его присутствии они не смели вязаться к Дашутке. Но ни та, ни другая не смогли так скоро смириться с тем, чтобы считать Дашутку своей ровней. Оставаясь с ней наедине, принимались они потихоньку донимать ее насмешками над плохим ее приданым, которое уместилось всего-навсего в одном сундуке. Сами Федосья с Милодорой были взяты из богатых скотоводческих семей верхней Аргуни. За каждой из них пришло к Чепаловым по нескольку голов крупного рогатого скота, не считая окованных медью громоздких сундуков со всевозможным добром. Кстати и некстати, чтобы только как-нибудь досадить Дашутке, хвасталась Милодора тремя дюжинами шелковых платьев, шубами на беличьем и лисьем меху. Не уступала ей и Федосья. Она гордилась двумя десятками мериносовых овец, от которых расплодилась у Чепаловых, на загляденье всему поселку, большая отара. А ведь кроме овец были еще и золотые запястья, и кольца, и серьги с изумрудами, и чайный сервиз из тончайшего китайского фарфора. И разве могла после этого Федосья считать себе ровней такую голь перекатную, как Дашутка, принесшая к мужу в дом лишь несколько дешевых платьев и кофточек?
 Эти попреки в бедности переживала Дашутка особенно тяжело. Много раз доводили они ее до слез. Свое горе выплакивала она втихомолку, никому не жалуясь на злые наветы Федосьи и Милодоры. И уже не раз пожалела она, что так необдуманно сунула свою голову в петлю. Одну себя винила она в своем несчастье, которое осознала как следует только теперь, когда повернулось к ней замужество обыденной стороной. Раньше она видела все в более радужном свете. Оскорбленная нерешительностью Романа, возненавидела она его и, чтобы отомстить ему, согласилась идти за Алешку. Желание мести все заслонило тогда в ее глазах. Она надеялась привыкнуть к нему, если не полюбить. «Стерпится – слюбится», – часто приходила ей на память в те дни старая пословица, много раз слышанная от матери. Но сразу же после свадьбы с ужасом убедилась Дашутка, как невыносимо тяжко было уступать Алешке, который властно, по-хозяйски, приставал к ней с ласками и сердился, если она не отвечала на них. В такие минуты он ревновал ее к Роману и всячески старался причинить ей боль. Такое поведение Алешки ожесточало ее. Первое время она доверчиво разговаривала с Алешкой и старалась найти в нем хорошее. Теперь же больше не искала привлекательных черт в характере мужа и разговаривала с ним лишь о самом необходимом. Терпя помыкательства Федосьи и Милодоры, она и не подумала искать защиты у мужа. От одной мысли об этом ей делалось не по себе. «Сама в петлю лезла, никто не толкал тебя, дуру», – обливаясь украдкой слезами, корила она себя в бессонные ночи и никак не могла поверить, что связали ее с Алешкой до гробовой доски. Где-то в глубине души все еще теплилась у нее надежда на внезапную счастливую перемену в жизни, после которой ее замужество окажется всего-навсего неприятным сном. И все чаще вспоминала она Романа, уже не чувствуя к нему ни ненависти, ни досады.
 По заведенному в поселке обычаю первую зиму молодожены не пропускали ни одной вечерки. Парни и девки охотно принимали их в свою компанию, зная, что недолго молодоженам веселиться с ними, что отгуливают они последние дни.
 Часто бывали на вечерках и Алешка с Дашуткой. Алешка ходил туда без всякой охоты и сидел там где-нибудь в углу, ревниво следя за Дашуткой. Много раз он пытался, ссылаясь на усталость или нездоровье, остаться дома, но Дашутка сильно дорожила часами, которые удавалось ей провести среди оживленных и беззаботных подруг, поэтому твердо стояла на своем. Недовольно ворча себе под нос, Алешка вынужден был одеваться и вести ее на вечерку. А Дашутка собиралась туда каждый раз с радостью и беспокойством. Ведь там глядели на нее теперь совсем не такими глазами, как прежде. Кроме того, там можно было всего скорее и встретить того, о ком она зарекалась не думать и все-таки думала. Страстно она желала и в то же время страшилась этой встречи. Никак не могла она представить себе, что сделает при виде Романа, как будет смотреть на него. Сложны и переменчивы были ее желания. То хотелось ей показать Роману, что она премного довольна своей судьбою и давно забыла его, то хотела, чтоб с первой же встречи понял он, как несчастна она с Алешкой.
 Приходя на вечерку, еще с порога торопливо оглядывала она тайком от Алешки битком набитую парнями и девками избу. Не увидев Романа, облегченно вздыхала, но в то же время с горечью чувствовала, как покидало ее праздничное настроение, а содрогавшаяся от топота пляшущих пар изба начинала казаться пустой. Равнодушно проталкивалась тогда Дашутка вперед, подсаживалась к девкам-перестаркам, напрасно дожидавшимся от парней приглашения на пляску, и сидела там, зевая от скуки в ладонь. Но иногда у нее внезапно возникала уверенность, что в избе с минуты на минуту должен появиться Роман. Тогда она мгновенно преображалась, и все узнавали в ней прежнюю Дашутку Козулину, непоседу и хохотунью. Она до упаду плясала, пела и так заразительно весело смеялась, что девки-перестарки повздыхивали от зависти и думали о ней, как о самой счастливой молодухе в этом году.
 
Но Романа все не было и не было. После Дашуткиного замужества пропала его былая слава песенника и плясуна. Редко видели его с той поры на вечерках. Чувствовал он там себя всегда неуверенно и тревожно. Все время боялся внезапно столкнуться лицом к лицу с Алешкой и Дашуткой, которых представлял себе не иначе, как сияющими от счастья. От этого у него судорожно сжимались кулаки и что-то горячее прокатывалось в груди. Знал Роман, что, окажись он на вечерке в присутствии Алешки с Дашуткой, как все кому только не лень начнут слишком часто и пристально поглядывать на него, перемигиваться между собой и ждать, не устроит ли он в сердцах какого-нибудь безрассудного скандала. Вот почему предпочитал Роман отсиживаться дома. Но иногда он запасался решимостью и отправлялся на вечерку. Смело доходил вплоть до крыльца освещенной по-праздничному избы, из которой сквозь пазы и щели валил на улицу белый пар и глухо доносились голоса и топот пляски. Но здесь решимость покидала его. Крадучись, подымался он на высокую, крутую завалинку и заглядывал в окна, чтобы убедиться – на вечерке ли ненавистные молодожены. Если они были там, он поворачивал обратно, даже не успев разглядеть их, а если их не было, шел он в темные сени, куда то и дело выскакивали охолодиться парни и девки. Оттуда незаметно втискивался в переполненную избу. И уже только под конец вечерки, когда ясно было, что молодоженов не будет, Роман оживал и смело пробирался в передний угол, где принимался петь и плясать.
 Так до самого Рождества ухитрялся он ни разу не встретиться с Дашуткой.
 А на Рождестве прошел по поселку слух о поездке Романа на Аргунь за невестой. Узнав об этом, Дашутка пробовала себя утешить тем, что холостой или женатый, но для нее Роман теперь отрезанный ломоть. В тот день не пошла она на вечерку, а отправилась на бабью гулянку, где много пила вина и училась по-бабьи протяжно петь старинные песни. И впервые поймала она тогда себя на желании покориться своей судьбе. Но когда вернулся Роман домой без невесты, с радостью приняла она эту весть и снова принялась мечтать о встрече с ним, словно была не мужней женой, а девушкой.
 На праздниках Дашутка часто наведывалась к родным. Приходила, поливала в горнице цветы, гляделась в круглое зеркало над столиком, и от этого становилось ей легче. Аграфена приглядывалась к ней и материнским чутьем угадывала, что недовольна дочь своим замужеством. Но напрасно пыталась выведать Аграфена, какой червяк сосет у дочери сердце. Дашутка крепилась и с напускной веселостью уверяла мать, что живется ей хорошо. То же самое говорила она всем родным и знакомым. И только однажды чуть было не пожаловалась Дашутка на свое замужество целому сборищу баб. Случилось это на ключе у колодца, где многие бабы часами простаивали на каменных обледенелых приступках, передавая друг другу поселковые новости. Встретила там Дашутка Maланью Мирсанову, крестную мать Романа. Маланья кому угодно, не стесняясь, говорила правду в глаза. За это ее побаивались и уважали. Когда Дашутка подошла к колодцу, Маланья, уже зачерпнув ведра, громко разговаривала с бабами. И не успела Дашутка поздороваться, как Маланья оборвала рассказ, погрозила ей рукой в белой варежке и принялась отчитывать ее звонкой скороговоркой:
 – Эх ты, вертихвостка! Слово дала одному, а выскочила за другого. Разве так самостоятельные-то делают? Они хвостом не виляют. А ты на богатство позарилась и про все забыла. Только я тебе, бесстыжей, прямо скажу: променяла ты сокола на ястреба. Ромка бедный, да золотой, не медный. Твой муженек ему не чета… Подожди, покаешься еще, что на капиталы чепаловские польстилась.
 «Покаялась, десять раз уже покаялась», – захотелось признаться Дашутке, но вовремя спохватилась она, прикусила до крови губу и, опустив голову, теребила конец пухового полушалка. Посмеиваясь про себя, бабы с любопытством оглядывали ее с головы до ног. И Дашутке стало стыдно за свой порыв. Она гордо мотнула головой, выпрямилась и кинула Маланье:
 – Ты, тетка, обо мне не заботься. Проживу, даст Бог, без твоих забот. А ежели ты на меня за своего крестника зуб имеешь, так скажи ему, что он сам виноват.
 Вскинув на плечи ведра, из которых выплеснулась под ноги Маланье вода, пошла Дашутка от колодца. Маланья только и нашлась, что крикнуть ей вдогонку:
 – Ух ты какая недотрога!..
 Бывая у отца с матерью, Дашутка всякий раз звала их к себе. Они обещали приходить и не приходили, ссылаясь то на одну, то на другую причину, которая их задерживала. Сначала Дашутке казались убедительными их отговорки, но в конце концов поняла она, что отец и мать по какой-то причине не хотят бывать у нее. Тогда решилась допытаться у матери, в чем дело. Тяжело повздыхивая, Аграфена, как обычно, стала торопливо и невпопад отговариваться:
 – Куда уж мне, девка, по гостям ходить. До гостей ли мне теперь? Да и не привычная я гоститься. Из дому годом да родом выхожу…
 – Не слушай ее, она тебе напоет, – сказал тогда подвыпивший за обедом Епифан. – К другим она ходит, а вот к тебе сходить некогда.
 Аграфена зло напустилась на Епифана:
 – Не мели, не мели…
 – Я не мелю, а правду говорю. Я сам-то не лучше тебя. Выдал дочь за первого богача, а сходить погостить к ней не смею.
 – Да отчего же? – спросила Дашутка.
 – Рылом мы с твоею матерью не вышли. Не станет нас Сергей Ильич принимать.
 – Да он все время звать велит. Рассержусь, говорит, ежели не придут. – Ничего этого на самом деле Сергей Ильич не говорил. Не зная зачем, придумала все это Дашутка. Но Епифан поверил ей и, горячась, сказал:
 – Вот он какой сват-то. Теперь в гости звать вздумал. А того небось не помнит, как он меня на свадьбе перед полным домом гостей на смех поднял, на всю жизнь опозорил.
 Тут Епифан и поведал о своей обиде. Оказалось, на второй день свадебной гулянки купец Чепалов умудрился жестоко оскорбить свою новую родню. Когда поезжане гостили у Козулиных, Епифан обносил их вином. Чувствовал он себя неловко. Среди гостей был станичный атаман Лелеков, адъютант атамана отдела щеголеватый хорунжий Кибирев и поп с попадьей. Таких гостей Еиифану принимать еще не доводилось, и он не знал, как угодить на них. От волнения у него то и дело выступали над переносьем капли пота, которые он смахивал за неимением платка ладонью. Как на беду, две рюмки у него на подносе оказались с отбитыми краями. Увидев их, купец расхохотался на всю горницу:
 – Чего же ты, сват, из ломаной посуды угощаешь? Стыдно, сват, стыдно. Ежели не было у тебя к свадьбе доброй посуды, ко мне надо было прийти. Я ведь не обеднел еще. Я тебе этих паршивых рюмок, каких угодно, не одну дюжину подарить могу.
 От купеческого бахвальства гости почувствовали себя весьма неловко и сразу притихли. Остолбеневший Епифан растерянно глядел на Чепалова и пробовал улыбнуться. Но улыбки не получилось. Рюмки у него тем временем с дребезгом опрокинулись, и вино полилось ему на рубаху. А он все стоял и не двигался. Выручил его Елисей Каргин, сказавший ему:
 – Плюнь ты, Епифан, на него. Дело не в рюмках, а в том, чем они налиты. А наливка у тебя отменная. Ну-ка наливай, да выпьем за здоровье молодых.
 Епифан, благодарный ему, заторопился наполнить рюмки, но по тому, как неловко он это делал, всем было видно: купеческим куражом он расстроен не на шутку. «Осрамил, на весь век осрамил», – терзала его все заглушавшая мысль, когда принялся он снова обносить гостей.
 Гулеванить в тот день Епифан больше не хотел. Проводив гостей, выпил он без передышки два стакана неразведенного спирта, поднес затрещину Аграфене, чтоб впредь не совала ему в руки битых рюмок, упал ничком на кровать и по-волчьи выл от незаслуженной обиды, пока не уснул. Тогда-то и зарекся он не ходить к Чепаловым.
 Выслушав рассказ отца, Дашутка очертя голову стала выговаривать ему:
 – Не грозил бы ты мне, тятенька, так ни в жизнь бы я не пошла за Алешку… Теперь вот и тебе тошно. А мне-то каково приходится? Да меня Федосья с Милодорой поедом заели, сто раз на день бедностью попрекают. Ни от кого слова ласкового не слышу.
 Епифан смущенно моргал глазами и норовил не глядеть на Дашутку. Но Аграфена, жалеючи дочь, начала причитать:
 – Ой ты, моя горемычная! Да пожалуйся ты на невесток свекру со свекровкой… Не на то мы тебя выдавали, чтобы на тебе заместо коня ездили. Ты ведь им не кухарка, а законная Алешкина супружница.
 – Я и жаловаться боюсь, – призналась Дашутка.
 – А ты не бойся, обижать себя не давай, – сердито зашевелил усами нашедший повод оправдаться Епифан. – Ежели будут тебя по-собачьи держать, мне жалуйся. Не боюсь, что они купцы. Суда-управы я искать на них не пойду, без того обойтись сумею. Ты это растолкуй Алешке.
 – Он и не знает, что мне от баб житья нет. Не говорила я ему.
 – А ты скажи. Он муж, он и должен за тебя стоять.
 – Тихоня он, суженый-то мой. Все помалкивает. Надежда на него худая.
 – Ничего. Раз умел жениться, пусть и держать тебя умеет.
 – Лучше мне уйти от него, – сказала и содрогнулась от сказанного Дашутка. – Чужой он мне и на всю жизнь чужим останется.
 У Епифана затопорщились усы, он гневно топнул ногой.
 – Ты эту бабью дурь выкинь из головы! Раз и навсегда выкинь. Не смей больше думать об этом. Привыкать к Алешке надо, а не фокусы устраивать. Народ смешить нечего. Ты с Алешкой такой веревочкой связана, что не порвешь ее, не разрежешь… И ты заруби себе на носу, житье тебе наладить я помогу. Себя не пожалею, а на своем поставлю. Но ежели брыкаться станешь – на себя пеняй. Так что давай веди себя умненько.
 Епифан не первый год жил с людьми. Ему ясно представлялось, что будет, если Дашутка в самом деле уйдет от Алешки. На этот счет у людей жестокий и скорый суд. Худо ли, хорошо ли живет Дашутка с мужем – до этого никому нет дела. Никто не осудит ее мужа и свекра, как бы плохо они ее ни держали. Но в то же время никто не помешает и Епифану за плохое отношение к его дочери набить морду любому из Чепаловых. Каждый знает – в семейной жизни не без греха. Но совсем по-другому поведут себя люди, если рискнет Дашутка уйти от мужа. Тогда на стороне Чепаловых окажутся Бог и власть и молва людская. Живо заявятся тогда к Епифану купец с атаманом и понятыми. Пристыдят его, затюкают, а может статься, и поучат кулаками. Дашутку же привяжут к оглоблям саней или телеги и с веревкой на шее отведут по улице к мужу. Такие вещи случались в поселке не раз. Хорошо знал Епифан мунгаловские нравы и обычаи. Вот почему он сильно испугался и грубо накричал на Дашутку, хотя втайне и жалел ее. Расстроенная ушла в тот раз Дашутка из отцовского дома. Теперь она знала, что ей ждать и чего не ждать от родных. И как ни жалко ей было расставаться с мечтами о Романе, она решила больше не думать о нем, не утешать себя несбыточным, а все силы души и сердца отдать на то, чтобы наладить свою жизнь с нелюбимым человеком. «Ведь живут же другие. И я проживу, ежели нельзя по-иному», – говорила она себе, шагая по чисто выметенной снежной улице, озаренной грустным светом закатного солнца. Но плохо еще знала она себя.
 В проулке катались с крутого бугра на санках ребятишки и девки. На бугре у высокого тына стояла с гармошкой куча парней, наблюдавших за ними. Смех катающихся и звуки гармоники заставили Дашутку поднять голову. Она сразу увидела среди парней Романа. В заломленной набекрень белой курчавой папахе, в отороченном мерлушкою полушубке стоял он на дороге. Проулок был очень узкий. Пройти по нему Дашутка могла только вплотную от Романа. Роман с увлечением следил за катающимися девками и не заметил, как рядом с ним оказалась Дашутка. Безотчетно вздрогнув, он обернулся. Глаза его встретились с глазами Дашутки. Он весь зарделся и, смущенный, поспешил посторониться. Отвернулась и опешившая Дашутка. Но тут ей преградил дорогу Данилка Мирсанов и, показывая на Романа, спросил с ухмылкой:
 – Ты чего, девка, старых знакомых не узнаешь? Загордилась?..
 Чувствуя, как подсекаются ноги, она на мгновение смешалась, но потом смело отрезала:
 – Меня мои знакомые тоже не узнают, отворачиваются, – и она взглянула на Романа с той самой улыбкой, которую он так любил у нее.
 Данилка захохотал:
 – Как бы не так! Вон он какой красный, а ты говоришь, не узнал.
 – А ну тебя с разговорами. Дай пройти-то, – оборвала его Дашутка и покосилась на Романа.
 Запыхавшаяся, с пылающими щеками, спускалась она с бугра. И смешными казались ей все недавние зароки насчет Романа.
 XIII
  Однажды, убирая после завтрака со стола посуду, нечаянно разбила Дашутка стеклянный стакан с голубым ободком и надписью «Приятного аппетита». Стакан, как на грех, принадлежал Милодоре. Он был подарен ей крестной матерью в день ее именин лет десять назад. И Милодора очень дорожила им. Увидев осколки стакана, она набросилась на Дашутку с руганью. Испуганная Дашутка долго отмалчивалась, но потом не удержалась и обозвала Милодору в запальчивости дохлой щукой. Милодора грохнулась на лавку и разревелась. Федосья просеивала в кухне муку и от неожиданности уронила сито. Сито стукнулось о ножку стола и покатилось под лавку, оставляя на полу белую узкую дорожку, а Федосья, всплеснув руками, на голос запричитала вместе с Милодорой.
 На шум прибежал из магазина сам купец, пришла из спальни свекровь Степанида Кирилловна, рыхлая, вечно недомогавшая старуха.
 – Это еще что за ярмарка? – гремя связкой ключей, спросил купец, едва переступив порог.
 – Ой, батюшка!.. Ой, родненький!.. – давилась слезами Милодора.
 – Да говори ты толком, черная немочь!
 – Она… Она меня, батюшка, облаяла. Мой стакан разбила и меня же дохлой щукой обозвала, – тыкала Милодора пальцем на Дашутку, робко прислонившуюся к печке.
 Купец круто повернулся к Дашутке:
 – Ты часом не сбесилась, молодуха? Ремня захотела? С какой стати посуду бить начала?
 – Я неснароку, я нечаянно.
 – Снароку, снароку… На вред мне сделала! – закричала Милодора.
 – Замолчи! Тебя не спрашивают, – огрызнулся на нее купец и снова повернулся к Дашутке: – Ну, чего воды в рот набрала? Сумела набедокурить, умей и ответ держать.
 Дашутка размашисто перекрестилась:
 – Вот те крест, батюшка, нечаянно.
 – А ругалась зачем?
 – Жизни мне здесь нет. Всю шею мне перепилили они. Надоело мне терпеть от них.
 – Вон как ты заговорила? – удивленно протянул Чепалов. «Вишь ты, когда ее проняло», – подумал он про себя. Он знал, каковы его старшие невестки, и охотно оправдывал Дашутку. Но чтобы показать ей свою власть, приучить ее на всю жизнь ходить по одной половице, он схватил подвернувшийся под руку ремень и, желая постращать ее, туча тучей пошел на нее. Дашутка виноватой себя не считала. С побелевшим лицом, отступая от купца в кухню, она угрожающе кинула:
 – Не трогай меня, батюшка… Не трогай, говорю!..
 Купцу это не понравилось. Загоревшись желанием проучить непослушную молодуху, он догнал ее и ударил ремнем по руке, которой она заслоняла голову. Дашутка вскрикнула и схватила стоящий у печи ухват. Вскинув его на перевес, как солдат винтовку, она угрожающе сказала:
 – Ударь еще, попробуй… Я тебе так по башке съезжу…
 Не зная, как подступиться к ней, купец остановился в замешательстве. Потом принялся грозить кулаком и кричать:
 – Брось ухват! Брось, а не то…
 – Уйди, не доводи до греха, – оборвала его Дашутка, подымая ухват. Купец опасливо покосился на него и начал пятиться. Молчавшая до этого Степанида Кирилловна, заломив над головой руки, принялась увещевать Дашутку:
 – Господа Бога, молодуха, побойся. Опомнись, погляди, на кого ты ухват подняла. Сергей Ильич твой свекор, и поучит, так ничего тебе не сделается. В семье оно всяко бывает.
 Дашутка уже и сама жалела о случившемся, но ухвата из рук не выпускала и упрямо твердила, наступая на купца:
 – Уйди… Уйди лучше.
 Он выругался, плюнул и побежал из кухни. Видя его отступление, снова заголосили притихшие было Федосья и Милодора.
 
– Замолчите вы, поганые! – крикнул он и, на бегу огрев Милодору ремнем, яростно хлопнул дверью.
 В кухне сразу стало темно. Невестки молчали и только прерывисто повздыхивали. Степанида Кирилловна сокрушенно качала головой. Дашутка поставила на прежнее место ухват, поправила выбившиеся из-под платка волосы и, не зная, что делать, прислонилась к печке. Было ей явно не по себе. Степанида Кирилловна немного выждала и спросила ее:
 – И не стыдно? Вон какой скандал затеяла. Нет, матушка, такие замашки бросать надо. Сергей Ильич до старости дожил, а этакого сраму не видел. И Федосье с Милодорой поперечить негоже, они постарше тебя, да и в дому у нас не первый год живут.
 – Отродясь бы я им не перечила, да сами вяжутся.
 – Черт бы к тебе вязался… – не сказала, а прошипела Милодора. – Оборони меня Бог с тобой связываться. Я тебе теперь слова не скажу.
 – И не надо. Не шибко я в твоих словах нуждаюсь.
 Степанида Кирилловна гневно забормотала:
 – И в кого ты, молодуха, уродилась такая. Ни одного слова не терпишь. Досталось Алешеньке золото, нечего сказать. Хватит он с тобой горюшка.
 Невыносимо обидными показались Дашутке эти слова свекровки. Она тяжело опустилась на стул, зарыдала. Закрыв лицо ладонями, раскачиваясь из стороны в сторону, с трудом выговаривала сквозь слезы:
 – Да что я вам сделала-то? За что вы невзлюбили меня?
 – Вот давно бы так! – злорадно пропела Степанида Кирилловна и, помедлив, добавила: – Поплачь, поплачь, авось ума прибавится.
 Считая, что больше в кухне делать нечего, Степанида Кирилловна заботливо подобрала свою длинную юбку и удалилась к себе в жарко натопленную спальню. Федосья с Милодорой остались и злорадно поглядывали на Дашутку. Некоторое время спустя из коридора заглянул в кухню купец. Заглянул и скрылся. Федосья и Милодора переглянулись и стали ждать. Купец снова показался в дверях с нагайкой в руке. Стараясь не стукнуть, не скрипнуть, подкрался он к ничего не подозревавшей Дашутке и начал ожесточенно хлестать ее нагайкой, приговаривая:
 – Не хватайся за ухват… Не хватайся, паршивая!
 Дашутка пронзительно взвизгнула, сорвалась со стула и бросилась бежать в коридор. В двух или трех местах проступили у нее на спине сквозь желтую кофту темные полосы. Купец кинулся за ней, но, увидев на ее кофточке расплывшиеся полоски, понял, что это кровь, и остановился. Желая оправдать свою жестокость, нарочно громко вымолвил:
 – Вот и допрыгалась. Будешь знать теперь, как со свекром жить.
 А Дашутка той порой схватила на вешалке пальто с полушалком, открыла наружную дверь и вылетела из дому. Жадно глотнув на крыльце широко раскрытым ртом морозный воздух, всхлипнув несколько раз, решила идти к родным. Пошла не улицами, по заполью.
 Епифан с Аграфеной молотили на гумне овес, когда пришла к ним Дашутка. Завидев ее, Епифан воткнул в сугроб молотило и весело сказал, выпуская изо рта клуб сизого пара:
 – Вот легка на помине. Только мы с матерью о тебе речь вели. Без тебя у нас молотьба не шибко споро идет. Да ты чего такая пасмурная?
 У Дашутки жалобно дрогнули губы:
 – Столбовой нагайкой меня свекор отхлестал. Вся спина у меня огнем горит.
 – Да что он, с ума сошел?
 – Стакан я нечаянно разбила. Невестки пожаловались, а он и сдурел.
 – Сними-ка пальто, покажи спину.
 – Матушки вы мои! – заревела Аграфена, как только сняла Дашутка пальто. – Да у тебя вся спина от крови мокрая. Ах он изверг этакий! Гляди, Епифан, гляди! Ведь он ее насмерть бил.
 Прикусив обледеневший ус, Епифан поглядел на Дашуткину спину, не сказав ни слова повернулся и быстро пошел из гумна.
 – Ты это куда?
 – А вот поговорю я с ним… Я ему за это душу в пятки вобью!
 – Да подожди ты, Христа ради! – кинулась за ним Аграфена и вцепилась ему в рукав. – Ты лучше Дашутку к фельдшеру вези.
 – Пошла ты к черту с фельдшером!
 – Ну, так домой пойдем. Охолонись малость, одумайся, а потом и иди разговаривать… Только добра от своих разговоров не жди. Хуже собаки Сергей Ильич. Погубили мы дочь ни за грош ни за копейку. И все ты виноват…
 – Ты, ты… Заладила… А сама небось больше всех радовалась, что с купцом породнилась… Да не держи меня! – вырвался от нее Епифан и стал участливо спрашивать Дашутку: – Тебя, может, и верно к фельдшеру свозить?
 – Не надо. Без него обойдется.
 – Тогда пойдем в избу. Отдохнешь немного, а потом поведу я тебя к Сергею Ильичу. Я его, подлого, живо отважу так обходиться с тобой.
 – Не пойду я к ним, – плаксиво протянула Дашутка.
 – Пойти-то придется. Тут уж все, девка, по гроб завязано. Только не бойся, я за тебя постою.
 Когда вернулись в дом и пообедали, Аграфена уговорила Епифана до вечера не ходить к Чепаловым. Но и вечером не пришлось ему идти. Едва закатилось солнце, приехали к нему в кошевке Сергей Чепалов и Алешка. Увидев их в окно, Епифан усмехнулся:
 – Сами, значит, пожаловали. Пойдет у нас теперь разговор…
 Дашутка, переодетая в материнскую кофточку, испуганно ойкнула и заметалась по кухне. А потом спряталась в запечье.
 Аграфена начала торопливо убирать со стола. Хотя было еще довольно светло, но Епифан приказал Верке бежать закрыть ставни, а сам зажег лампу и уселся на лавке, нетерпеливо поигрывая концом пояса.
 Первым в кухню вошел Сергей Чепалов. Войдя, он помолился на иконы так, словно чистил пуговицы на своей борчатке, и глухо пробубнил, не глядя на Епифана:
 – Здравствуй, сват.
 Епифан угрюмо пригласил:
 – Проходи, присаживайся.
 Купец крякнул, положил шапку с рукавицами на голбец, прошел неторопливо вперед. Присел на краешек лавки, расстегнул воротник борчатки и зло спросил:
 – Куда дочь спрятал?
 – Что мне ее прятать-то? У меня она. Увидела тебя и за печку полезла.
 – Так, так… Что же она домой не является? Приглашения ждет?
 Насилу сдерживая закипевшее бешенство, Епифан спокойно сказал:
 – Не знаю, тебе видней, – и забарабанил пальцами по столешнице, в упор глядя на купца. Не подымая головы, не отвечая ему, купец стал звать Дашутку:
 – Ну, Дарья, вылезай из-за печки да расскажи отцу с матерью, как со свекром разговариваешь…
 – Как тебя свекор нагайкой до полусмерти избил, – не вытерпел и добавил Епифан. Купец ожег его ненавидящим взглядом и снова принялся звать Дашутку. Дашутка упорно молчала и не показывалась. С надворья тем временем, впустив в кухню белый клуб холода, вошел Алешка. Он поздоровался, но ни Епифан, ни Аграфена ему не ответили. Алешка смутился и не посмел пройти вперед, а присел на табурет, под порогом. Выждав, пока не разошелся на кухне холод, купец обратился к сыну:
 – За печку твоя законная спряталась. Иди поклонись, может, соизволит выйти.
 Алешка что-то невнятно промычал себе под нос. А купец продолжал:
 – Приголубили ее отец с матерью. Ее проучить надо было да к мужу отправить, а они ее прятать давай…
 У Епифана лицо мгновенно покрылось красными пятнами, задергалось судорожно веко левого глаза. Но и на этот раз у него хватило выдержки. Не повышая голоса, но решительно оборвал он купца:
 – Хватит, сват, понаветничал… А теперь слушай, что я тебе скажу. Хоть ты и почтенный человек, а дочь мою по-собачьи держишь. Нагайкой жеребят учат, а не бабу.
 – А что же прикажешь делать, ежели баба от рук отбилася? – сердито засопел и заворочался на лавке купец. – На божницу, что ли, ее заместо иконы ставить?
 – Ерунду, сват, говоришь. Ей у вас от баб житья нет, а ты не разобрался и на нее же понес. Не годится так порядочному человеку делать.
 – Кому от кого житья в моем доме нет – про то я знаю. Не тебе меня учить. – Купец поднялся с лавки и властно скомандовал: – Дарья! Выходи, а не то силой выведем. Нам с тобой долго возиться некогда.
 Его наглая самоуверенность вывела наконец Епифана из себя. Епифан рявкнул на него:
 – Не покрикивай, сват, не покрикивай. Ты не дома!
 Купец послал его к черту и, тяжело затопав ногами в черных бурках, пошел в запечье. Епифан решительно загородил ему дорогу. Купец закрутил бурой бородой, по-медвежьи зарычал и толкнул Епифана. Но Епифан даже не пошатнулся, хотя и был на целую голову ниже купца. Он поднес ему под нос свой увесистый кулак и спросил:
 – Этого не нюхал, сват? Покомандуй еще, так я тебе покажу, где бог, а где порог… Садись лучше… – силой усадил он купца на лавку. – Сел? Вот и хорошо. А теперь слушай…
 Купец рванулся с лавки, но Епифан положил ему на плечи свои ручищи и притворно-ласково попросил:
 – Нет, ты уж посиди, сват, посиди!
 Задыхаясь от бессильной злобы, напрасно купец пробовал сбросить со своих плеч Епифановы руки. Они давили его все крепче. Поняв, что ему не вырваться, купец начал ругаться и звать на помощь Алешку. Алешка вцепился в Епифана сзади и стал тянуть его за рубаху.
 – Ах ты, гнида! – сказал Епифан и схватил Алешку правой рукой за шиворот. Легко, словно парнишку, усадил он его рядом с отцом. Потом пододвинул к себе ногой табурет, уселся и, глядя немигающими глазами в бороду купца, вымолвил:
 – А теперь давай разговаривать.
 Но купец попробовал пригрозить ему:
 – Я тебя, сукиного сына, под суд упеку!..
 В ответ Епифан сдавил ему плечи, будто клещами, и крикнул:
 – Молчать у меня!..
 Не на шутку перепуганный купец сразу присмирел. Но слишком стыдно было ему так скоро покориться Епифану. Поэтому время от времени он продолжал выкрикивать по его адресу всевозможную ругань, хотя и серьезно опасался, что разгневанный Епифан в любую минуту может стукнуть его головой об стенку. Но Епифан больше не горячился. Вволю дав купцу накричаться, он негромко, сильно растягивая каждое слово, заговорил:
 – Атаманом ты меня не пугай. Не люблю я этого. Ты знаешь, какой у меня нрав?
 Купец кисло рассмеялся:
 – Самый распоганый твой нрав. Ты да Сенька Забережный – пара.
 – Верно, не хвастаюсь своим нравом. И вот тебе мой сказ: то, что избил ты в кровь Дашутку, пусть оно будет впервые и последние… Нет, мордой ты не виляй, не крутись, а заруби себе это на носу. Иначе я себя не пожалею, а тебя с землей смешаю… Верка!.. Дай сюда Дашуткину кофточку, пусть поглядит мой зять, как его папаша с его женой обращается.
 Верка живо шмыгнула в запечье и вернулась с кофточкой. Епифан взял ее и развернул перед Алешкой. Кофточка была порвана в двух местах. Неширокими ленточками запеклась на ее внутренней стороне кровь. Алешка насчитал шесть таких ленточек. Купец чувствовал себя очень скверно и на кофточку даже не поглядел. Он мучительно размышлял над выходом из своего незавидного положения. Ему было ясно, что Епифан кругом прав. Но одно дело было сознавать это, и совсем другое – помириться, признать свою глупую опрометчивость. Епифана он всегда считал гораздо глупее себя. А на поверку получилось, что Епифан оказался далеко не дураком. Держал он себя с достоинством и слов на ветер не бросал. А он, Сергей Ильич, этим похвастаться не мог. Разговаривать с Епифаном было ему противно. Но разговаривать было нужно. И не просто разговаривать, а признаться в своей неправоте, попросить прощения. Иначе нечего было и думать, что сегодняшняя встреча закончится тихо и мирно. И долго колебался купец, прежде чем поборол свое ущемленное самолюбие и заговорил обычным глуховатым и торопливым говорком.
 – Ладно, Епифан, – выдавил он через силу. – Погорячился я некстати, сознаюсь, брат. Доконал ты меня. Только ведь бил я Дарью не от зла. Я тебе прямо говорю: баба она ладная, с нею не прогадали. Говорю это, как на исповеди… Только вот со свекром разговаривать она не умеет. Я по своей дурной привычке постращать ее хотел, а она за ухват… Да и начала им орудовать. Пришлось мне из кухни побитым кобелем уходить. Думал, что от стыда лопну, так она меня прищемила… Вот и подкараулил я ее в сердцах нагайкой… А зла я на нее не имел. Пусть она об этом и не думает. И ежели так выходит, что невесткам у меня тесно стало, то я возьму и поделю сыновей. За этим дело не станет… – Тут купец передохнул и впервые взглянул на Епифана. – А пугать тебе, сват, меня не след. Злом в таком деле ничего не сделаешь.
 – Правду говоришь, – согласился Епифан. – Только не сваливай всю вину на Дашутку и на меня. Со мной, ведь сам ты знаешь, не захотел по-человечески разговаривать. Гордости у тебя шибко много.
 Разговор снова становился неприятным для купца, и он поспешил его закончить:
 – Хватит, хватит. Кто старое помянет – тому глаз вон.
 Но Епифан, хотя и добродушно, а все-таки добавил:
 – А кто забудет – тому два долой. Я так, сват, думаю… А теперь давай ради доброго конца выпьем по маленькой, – и он приказал Аграфене поставить на стол бутылку вина. Чепалов чувствовал себя неловко. Глядя на подвыпившего и ставшего разговорчивым Епифана, он жалел, что все вышло не так, как следовало бы, по его мнению. Дашутке Епифан приказал выйти к столу. Когда она вышла, раскрасневшаяся и смущенная, он велел ей и Алешке поцеловаться и больше не ссориться. Купец сидел и криво улыбался от этих его чудачеств.
 Вырваться от Епифана удалось им с Алешкой только глубокой ночью. Уехали они, увозя с собой Дашутку. Дорогой напрасно Алешка пытался утешить ее обещаниями никому и никогда не давать ее в обиду. Она зябла от встречного резкого ветра и сосредоточенно молчала.
 Назавтра купец приказал им с Алешкой собираться и ехать на заимку, где зимовал у него крупный рогатый скот под присмотром пожилого работника, который безвыездно жил там с женой-старухой и подростком-племянником. Алешка к отцовскому решению отнесся с явным неудовольствием. Жизнь на заимке была скучная и нудная. Он начал ворчать, но Сергей Ильич прикрикнул, и Алешка стал покорно готовиться к отъезду.
 Дашутка же этой поездке была рада. Она знала, как незавидно живется на заимке, но готова была жить там хоть два года, лишь бы не видеть каждый день противных ей Федосьи и Милодоры. На заимке Дашутка надеялась быть сама себе хозяйкой.
 И в этом она не ошиблась. Прожили они там около двух месяцев. И прошли эти месяцы незаметно в ежедневном уходе за скотом, в ежевечерних разговорах у ярко топящейся плиты с работником Якимом и его женой Настасьей, которая знала бесконечное количество всяких бывальщин и сказок. Там, борясь со своим сердцем, приучилась Дашутка более терпеливо относиться к Алешке. Она многое ему простила за его неподдельное огорчение и неумело выражаемое участие к ней в тот вечер, когда отец заставил ее снова вернуться в чепаловский дом.
 О Романе она думала по-прежнему часто. Но как-то все более и более смирялась с мыслью о том, что навсегда разошлись их стежки-дорожки. Думать об этом хотя и горько, но уже не так мучительно, как раньше.
 Перед масленой на заимку приехал навестить их сам купец. Дашутка угостила его блинами и свежей, только что снятой, сметаной. Выйдя из-за стола, купец принес из кошевы мешок и достал из него цветистую кашемировую шаль.
 – Иди-ка сюда, – поманил он Дашутку.
 Когда она подошла, он накинул на ее плечи шаль и виноватым голосом сказал:
 – Это тебе, чтобы зла на меня, старого черта, не имела.
 Уезжая, он разрешил им с Алешкой приехать на праздники в поселок. Дашутка попробовала было отказаться, но Алешка на этот раз оказался несговорчивым и настоял на своем.
 XIV
  Масленую в Мунгаловском праздновали весело. Все три дня с утра и до позднего вечера на чисто выметенных улицах неумолкаемо шумел народ. Звонко наигрывали на морозе гармошки, скрипели полозья, далеко разносились смех и говор. Ребятишки в отцовских папахах и башлыках скакали на необъезженных жеребятах, слетались на площади у церкви «улица на улицу» и яростно рубились вместо шашек таловыми прутьями. Старики беззлобно поругивали их, не для острастки, а больше для очистки собственной совести, втайне любовались жестокими их забавами, расхваливая про себя наиболее увертливых и смелых. Разодетые парни катали девок из края в край поселка на тройках с лентами и колокольцами. К полуденному обогреву, когда с дымящихся крыш падала на завалинки первая капель и глуше похрустывал под ногами приталый снег, на тракте за поскотиной устраивались конские бега, на которых отчаянные любители спускали все до нитки.
 
А на закате третьего дня, называвшегося прощеным, собирались мунгаловцы на обширной луговине, у Драгоценки, посмотреть на лихую осаду снежного городка, где показывали все желающие свою ловкость и удаль. Городок начинали строить задолго до масленой. Строили его добровольцы из ребятишек и парней. Много вечеров проводили они там, возводя их снежных глыб зубчатые стены и башни. Накануне праздника приходили к ним на помощь девки с ведрами на коромыслах. На Драгоценке спешно выдалбливали прорубь. Оглашая прибрежные кусты смехом и бойкой песней, принимались девки носить из проруби воду и поливать городок, чтобы заледенели и сделались неприступными его саженные стены. Перед самым началом осады приезжал к городку поселковый атаман с бородатой, заметно важничавшей свитой, выбиравшейся для этого случая на сходке из наиболее уважаемых стариков. Они привозили с собой трехцветный флаг на гибком и легком бамбуковом древке. Самый старый из свиты, кряхтя, слезал с коня и водружал флаг на маленькой площадке в центре городка.
 Этот флаг и старался захватить каждый из участников осады, пробиться к ним к располагавшемуся поодаль на бугре атаману, выслушать стариковские похвалы и получить потом богатый приз – каракулевую папаху с алым верхом и лакированные сапоги, на покупку которых ежегодно устраивалась общественная складчина. Но нелегко было завоевать этот флаг.
 В городок попадали через трое узких ворот, где каждого смельчака встречали тучей снежков ребятишки и девки, сбивали с коней пудовыми глыбами казаки, занимавшие ради этого стены вдоль извилистых тесных проходов. Редкому из нападающих удавалось прорваться к флагу, схватить его. Но еще труднее было выбраться с флагом обратно и отбиться от тех, кто дожидался смельчака за воротами, чтобы отнять у него дорогую добычу. Вот почему только немногие решались на это испокон веков заведенное состязание в силе и молодечестве, где все зависело не только от всадника, но и от его коня.
 С малых лет любил Роман эту праздничную потеху и за нее одну считал масленую самым веселым праздником. В осаде городка Роман еще не участвовал ни разу, но уже несколько зим был одним из самых неутомимых его строителей и защитников. Как защитник он был на отличном счету. Еще в позапрошлом году ухитрился он сбить с коня метко брошенной глыбой снега неоднократного победителя в состязаниях Платона Волокитина, первого силача в поселке. Долго тогда судили и рядили мунгаловцы. Много раз доводили они Платона до белого каления сожалениями и расспросами, как это опозорил его у всех на виду не равный ему по силе казачина, а безусый молокосос. При каждой встрече выговаривал за это Платон Роману, и хотя в шутку, но обещался отомстить ему при удобном случае.
 Знал Роман, что был бы он далеко не последним среди отчаянных всадников, нападавших на городок, но не смел и заикнуться в своей семье, что ему пора попытаться завоевать почетный приз. Он боялся насмешек отца и деда. Но в этом году ему совсем неожиданно помог Герасим Косых. Герасим, проводивший в этом году брата Тимофея на действительную службу, приходил к Улыбину чуть не каждый вечер и просиживал в жарко натопленной кухне до поздней ночи, коротая время в неторопливых обстоятельных разговорах.
 В один из таких вечеров Герасим, ездивший днем на базар в Нерчинский Завод, сообщил Андрею Григорьевичу и Северьяну, что своими глазами видел, как покупал Елисей Каргин сапоги и папаху на приз. У Романа при его словах сразу загорелись глаза. От Герасима это не ускользнуло, и он, посмеиваясь, спросил, не думает ли Роман нынче попробовать отвоевать приз.
 – А на каком коне пробовать-то? На наших не попробуешь, – угрюмо буркнул он себе под нос.
 Северьян терпеть не мог, когда при нем хулили что-либо в его хозяйстве. Он напустился на Романа:
 – А чем тебе Гнедой не конь! Ты не смотри, что он тяжел на ногу. Он зато ничего не боится. Его снежками с дороги не своротишь, ежели седок на нем добрый будет… Только вот за тебя я не ручаюсь. Усидишь ли? – подзадорил он Романа.
 Задетый за живое, Роман сказал:
 – Усижу. Не беспокойся.
 – Усидит, – подтвердил Герасим и обратился к Андрею Григорьевичу: – А ты, отец, как думаешь?
 Андрей Григорьевич погладил бороду, приосанился:
 – Ежели в меня Ромаха, то усидит. Я в свою пору эти призы не раз брал.
 – Тогда в чем же дело? Пусть снаряжается, – согласился Северьян.
 После этого вечера принялся Роман готовиться к масленой, заботливо выхаживать Гнедого. Каждое утро кормил он его отборным овсом, водил проминать на поскотину. В ясные дни обливал его теплой водой и, накрыв попоной, ставил на выстойку за ветер. И через две недели толстобрюхий, толстоногий Гнедой сделался стройным, подбористым конем, на котором можно было хоть сейчас идти на службу. Андрей Григорьевич помогал Роману советами и частенько поругивал, если он что-нибудь делал не так, как следует. А Северьян тем временем постарался исправить свое форменное седло. Он переменил у седла заднюю подпругу, перевязал стремена, прошил ремешками нагрудник и набил коровьей шерстью седельную подушку. Не поленился он сшить Гнедому из белой сыромятной кожи новую уздечку, украсить ее медными кольцами и бляхами. Хотелось ему, чтобы выглядел под сыном Гнедой, как следует выглядеть доброму казачьему коню.
 Однажды, выехав проминать Гнедого, Роман повстречал на дороге возвращавшегося с дровами Семена Забережного.
 – Ты, паря, не в службу ли собрался? – спросил его Семен. – С чего это ты коня проминать вздумал?
 – Да ведь скоро масленая.
 – Вон ты куда метишь? Ну-ну, попробуй, авось и оттяпаешь приз… Дружков-то себе на подмогу много подговорил?
 – На какую подмогу?
 – Вот тебе раз? Да ты что, вчера родился? Неужели ты думаешь один на осаду ехать?
 Роман поспешил сознаться, что так оно и есть.
 – Ты думаешь, в прошлом году Петрован Тонких в одиночку работал? Черта с два. Знаю я их, верховских-то. Человек десять, не меньше, помогали Петровану.
 – Да ведь это не по правилу.
 Тогда Семен сказал Роману, что на правила верховские плюют. Они знают, что в одиночку приза не завоюешь, а поэтому заранее сговариваются действовать сообща. И действуют очень хитро. Только доберется до флага один из их компании, как они стремятся окружить его тесным кольцом. Со стороны глядеть – они флаг у него как будто стараются отнять, а на самом деле заслоняют его от тех, кто не в сговоре с ними. Только таким путем и отвоевывают они приз четвертый год подряд.
 Семен посоветовал Роману сколотить крепкую компанию из низовских казаков и действовать всем вместе. Он снял рукавицы и, загибая на левой руке пальцы начал перечислять тех, кого следовало бы привлечь в компанию. Насчитал он четырнадцать человек.
 – Вот таким манером ты утрешь верховским нос. А иначе нечего и хлопотать напрасно, – закончил Семен.
 Отъехав от него, Роман решил, что раз верховские мошенничают, то не стоит и связываться с ними. Пусть забирают себе и нынешний приз. Но скоро переменил свое решение и сказал, что он не он будет, если не удастся ему нынче перехитрить верховских. Вернувшись домой, Роман отправился к Герасиму, переговорил с ним, а потом пошел по своим дружкам. И в тот же вечер заручился согласием двенадцати человек. Назавтра он снова встретил Семена, и тот похвалил его:
 – Молодчина! Теперь другой коленкор выйдет. Давно богачей осадить надо. Не одним им казаковать. Я сам с вами поеду, раз такое дело. Поднесем мы им пилюлю.
 Когда наступил долгожданный прощенный день, Роман поднялся с постели задолго до света. Еще не успело выкатиться из-за сопок солнце, а у него уже был давно накормлен и напоен теплой водой конь, приготовлено все необходимое. Он сводил коня на короткую проминку и привязал к столбу на выстойку, а сам, чтобы как-нибудь скоротать медленно тянувшееся время, принялся в радостном возбуждении разметать в ограде перепавший за ночь снежок. Работая, он то и дело поглядывал на ясное, заметно пригревающее солнце и не раз мысленно просил его поторопиться.
 С улыбинского крыльца был хорошо виден на приречной луговине снежный город. Политые с вечера водой стены и башни городка сверкали на солнце. Роман часто подымался на крыльцо поглядеть, не собирается ли там народ, не вьется ли уже над зубчатыми стенами трехцветный флаг. Но все еще было рано, и там только появлялись изредка забегавшие туда из улиц собаки.
 За долгим и обильным праздничным обедом отец поднес Роману стакан водки и пошутил:
 – Ну-ка, брат, хлопни для храбрости. Глядишь, и на коне крепче сидеть будешь.
 Роман выпил, и у него приятно зашумело в голове, стало клонить ко сну. Не желая поддаться дремоте, он сразу же вышел на улицу. Взглянул из-под руки на городок, на стоявшее еще высоко солнце и решил пойти к Данилке Мирсанову. Данилку он нашел в огороде. Тот готовился седлать коня.
 – Куда собираешься? – спросил он его.
 – Надо же хоть раз по улице проехать, на народ посмотреть.
 – Тогда подожди меня, поедем вместе.
 Роман побежал домой седлать Гнедого.
 Немного спустя они ехали с Данилкой по улице к церкви, помахивая нагайками и поглядывая по сторонам. Улица была полна народу. С бугра за церковью катались на больших санях девки. Словно огромный букет желтых, красных и белых цветов сверкали их полушалки, когда они падали с криками и смехом в сани. Под бугром, у ключа, дымилась наледь. Белый пар подымался в ясное небо. На Драгоценке весело синел тальник, и дальние сопки сияли на солнце, как сахарные головы.
 Едва Роман очутился на улице, как праздничное настроение захватило его. Захотелось ему скакать на коне в снежную светлую даль, громко и упоенно петь. Он ударил Гнедого нагайкой и понесся в галоп по улице, крикнув Данилке:
 – Не отставай!
 Проскакав по улице из края в край, они заехали на обратном пути к Семену Забережному. Туда же скоро стали съезжаться и все остальные, кто решил на этот раз бороться с верховскими за приз. Собрались все четырнадцать человек. У Герасима оказалась с собой бутылка водки. Он попросил у Семена стаканчик и стал всех угощать водкой. Едва была опорожнена бутылка, как с улицы донеслись голоса ребятишек:
 – Поехали!.. Поехали!..
 Все заторопились из избы. Каждый знал, что атаман со свитой наконец отправился к городку. Оживленно переговариваясь, быстро отвязывали коней и вскакивали в седла.
 Только выехали из ограды и построились по трое в ряд, как Семен, поднявшись в седле, предложил:
 – Споем, что ли? Пусть богачи узнают, что мы не хуже их петь умеем, – и он затянул сильным, немного хриплым голосом:
 Из-за лесу, лесу копий и мечей
Едет сотня казаков-усачей…
И все остальные поддержали:
 Впереди их есаул молодой
Ведет сотню удалую за собой.
В проулке, ведущем к Драгоценке, встретились с верховскими. Их было человек тридцать. Ехали они двумя группами. Впереди одной был Платон Волокитин в косматой черной папахе. И тем и другим хотелось первыми попасть в проулок. Не желая уступать, и те и другие резанули коней нагайками и понеслись наметом, ломая строй. Первой влетела в проулок группа Платона. Повернувшись в седле, он крикнул низовским:
 – Жидки ваши коняги! За нашими им не гоняться.
 – Это еще видно будет, – запальчиво ответил ему Семен, сдерживая коня.
 В это время хотел проскользнуть в проулок Алешка Чепалов со своими. Но Семен осадил его, рявкнул во все горло:
 – Не лезь, вошь, вперед таракана, – и замахнулся нагайкой.
 Алешка посторонился.
 У городка подъезжавших казаков встречал Каргин, здоровался, приветливо улыбаясь:
 – Здорово, орлы!
 – Здравия желаем! – охотно отвечали ему.
 В воротах городка и на зубчатых стенах уже толпились, запасаясь снежками, ребятишки, парни и даже девки. Роман взглянул туда и невольно вздрогнул. Он увидел там Дашутку. Она стояла на стене с глыбой снега в руках и что-то кричала толпившимся внизу девкам и молодухам; на щеках ее играл яркий горячий румянец. «Везде успеет», – с беспричинным раздражением подумал про нее Роман и в то же время почувствовал, что сегодняшнее состязание приобрело для него особую волнующую остроту. Нужно было постараться не ударить лицом в грязь.
 Из поселка торопливо бежали и ехали опоздавшие. Никула Лопатин, яростно настегивая пегую кобыленку, вез в санях кучу подгулявших баб и все время кричал:
 – Посторонись, народ! Старух на свалку везу.
 А какая-то баба, обняв его за ноги, пела:
 Нынче новые права —
Бородатых на дрова.
С молодыми будем пить
И в обнимочку ходить.
Шестью группами выстроились нападающие. От каждой улицы было по группе, а от Царской две. Казаки поглубже нахлобучивали папахи, обматывали лица шарфами, чтобы хоть сколь-нибудь уберечь себя от снежков. Зрители отхлынули назад, раздвинулись вправо и влево. Горяча коня, Каргин выехал вперед, окинул взглядом защитников городка:
 – Эй, в городе! Готовы?
 – Готовы! – разом отозвались оттуда десятки голосов. Каргин отъехал в сторону, на бугор. Роман видел, как Петрован Тонких подал Каргину дробовик. Каргин трижды махнул им над головой, призывая к вниманию. Роман потуже натянул рукавицы, подобрал поводья. Каргин поднял дробовик кверху. Раскатисто бухнул выстрел.
 Свистя и гикая, казаки поскакали к городку. Из-под конских копыт полетели комья снега, глухо загудела мерзлая земля. Рядом с Романом очутился Семен Забережный. Он крикнул Роману:
 – Платона берегись! – И обогнал его, жестоко настегивая коня.
 Первым у ворот городка очутился брат Елисея Каргина Митька, и его же первого вышибли из седла сброшенной со стены глыбой. Потеряв всадника, конь его, лягаясь задними ногами, умчался в поселок. Следом за Митькой к городку подлетел низко пригнувшийся к луке седла Платон. Его осыпали тучей снежков. В одно мгновение стал он белым с головы до пяток, но по-прежнему настойчиво пробивался вперед. «Прорвется, однако, черт», с завистью подумал про него Роман и тут же невольно рассмеялся. Кто-то так ловко смазал Платонова коня глыбой в морду, что конь встал на дыбы и круто повернул назад, не слушая поводьев. Также тщетны были попытки и других оказавшихся впереди Романа казаков. Они отскочили назад, грозя кулаками весело хохотавшим защитникам. Громче всех смеялась Дашутка.
 – Держись! – крикнул тогда не помня себя Роман и пустил Гнедого прямо в проход, где стояла на стене Дашутка в полушалке, осыпанном алмазной снежной пылью. Навстречу ему полетели тяжелые заледеневшие снежки, нанося чувствительные удары сквозь папаху и полушубок. Но он не обращал на них внимания и старался, низко пригнувшись, укрыть только лицо. Гнедой вел пока себя на славу. Он послушно несся вперед, сердито всхрапывая от каждого попавшего в него снежка. Стоявшие в проходе парни, запустив в Романа комья снега, поспешили посторониться, боясь попасть под копыта Гнедого.
 – Ага, струсили! – злорадно вскричал Роман, и в то же мгновение ему показалось, что на него свалилась целая гора. Это скатила на него большую глыбу какая-то расторопная молодуха. Глухо крякнув от боли, он все же воскликнул:
 – Врешь, не сшибешь!
 Но новая глыба, угодившая ему прямо в спину, заставила его замолчать. Он пошатнулся в седле. В ушах зазвучал долгий, тягучий звон, глаза застлало розовым дымом. Но, через силу тряхнув головой, он выпрямился, гикнул на Гнедого и полетел по проходу, крутя над головой нагайкой.
 – Прорвался!.. Прорвался!.: – донеслись до него как из-под земли голоса, и они заставили его забыть про боль и звон в ушах. По-прежнему садко били его со всех сторон снежки, но он понял, что теперь доберется до флага.
 Внутрь городка прорвался не один Роман. По другому проходу летели к флагу Платон и Алешка. Но Роман оказался у флага первым. Отбиваясь нагайкой от парней, хотевших сорвать его с коня, он левой рукой схватил древко флага и повернул назад. Платон кинулся ему наперерез, заставив защитников разбежаться по сторонам, но конь под ним споткнулся. И это спасло Романа. Налетевшего на него Алешку он так толкнул в грудь, что тот чуть было не вылетел из седла, а сам поскакал по проходу назад, торжествуя победу. Но Алешка не хотел дешево отдать ему флаг. Пользуясь тем, что его конь был более подвижен, он догнал Романа, и они поскакали рядом, один нападая, другой отбиваясь. Оба они молчали и только злобно сверлили друг друга глазами да тяжело и прерывисто дышали. А следом за ними, крича во все горло, скакал Платон. Со стен на них летели глыбы, но они, не замечая их, продолжали бороться.
 
Увидев Алешку и Романа, несущихся назад, Дашутка опешила. Они должны были проскакать мимо нее. В руках она держала поданную ей Агапкой глыбу. Нужно было кинуть эту глыбу в того или иного. Но в кого – вот о чем соображала она в те короткие мгновения. Один был ее мужем, а другой…
 Вдруг Роман почувствовал, что Алешка отстал. Едва Роман вылетел из городка, как его успели окружить Герасим, Семен и еще несколько человек своих. Подымая коней на дыбы, свистя и гикая, защищали они Романа от наседавших со всех сторон верховских. Завязалась отчаянная потасовка. Люди хватали друг друга за тужурки и полушубки, стаскивали с седел, а кое-где уже награждали своих супротивников ядреными тумаками. Семен Забережный, ухитрившийся ловким рывком сбросить с седла в снег Никифора Чепалова, громко ободрял своих:
 – Держись, низ! Смелее…
 Но верховских было больше. Скоро они прорвали окружение и добрались до Романа. Сразу с двух сторон напали на него Назарка Размахнин и чепаловский работник Юда Дюков. Роман отчаянно отбивался от них, но вырваться не мог. Назарка уже схватился за древко и рвал флаг к себе. И вырвал бы, если бы не подоспел на помощь Роману Герасим. Верткий и жилистый, бешено крутясь в седле, добрался он до Назарки, схватил его за руки и оторвал от Романа. Роман воспользовался этим и рванулся вперед. Уже недалеко было до атамана, когда он почувствовал, как крепко схватили его сзади за воротник и сразу подняли над седлом. Не оглядываясь, он понял, что это настиг его Платон Волокитин. «Пропало, все пропало», – подумал он с горечью и ожесточением. Но тут же увидел, что к ним приближается Семен Забережный. И тогда Роман, как ни жалко было ему расставаться с флагом, взял и кинул его, как пику, навстречу Семену. Семен в одно мгновение подхватил флаг на лету и помчался на бугор, к атаману. Одураченный Платон выругался, наградил Романа таким тумаком, что у него искры из глаз посыпались, и пустился догонять Семена.
 Но было уже поздно. Легко отбившись от Алешки Чепалова, догнавшего было его, Семен подскакал к Каргину и передал ему в руки флаг.
 Толпа приветствовала победителя буйными возгласами «ура» и долго кидала над головами шапки и рукавицы.
 Роман, вытирая выступивший на лице пот, люто досадовал, что вынудил его Платон попуститься флагом. Как ни приятна была ему победа низовских, но все-таки Роман жалел, что не он, а Семен добрался с флагом до Каргина. Он слез с коня и стал водить его по луговине, не глядя на народ.
 В это время к нему подъехал Данилка, спросил:
 – Ты видел?
 – Кого?
 – Дашутку.
 – Видел. А какое мне дело до нее?
 – Тебе-то, может, и нет, да у нее зато есть. Ты знаешь, почему Алешка от тебя отстал?
 – Нет, – буркнул сердито Роман.
 – То-то и оно, что нет… А ведь его Дашутка так смазала, когда вы мимо нее скакали, что у него папаха с головы слетела. Из-за этого он и отстал от тебя.
 – Ты наговоришь, тебя только слушай.
 – Да ей-богу же не вру, а правду говорю.
 – Ну и ладно, отвяжись с этой Дашуткой от меня, – сказал Роман и стал садиться на коня.
 А когда уселся, невольно стал искать глазами Дашутку. Но ее в толпе уже не было. Тогда он подумал про нее с теплотой и жалостью: «Достанется ей от Алешки, если заметил, какую штуку она ему подстроила».
 С того дня и начали снова двоиться мысли Романа. Влекло его то к Ленке, то к Дашутке. Но если о Ленке думать было приятно и радостно, то воспоминания о Дашутке были напитаны горечью и болью. И, не зная, зачем это делает, стал искать он встречи с Дашуткой.
 Так и дожил до новой весны.
 XV
  Ночью с нагретых солнцем песков далекой Гоби принесся ветер. Широкий и шумный, летел он над степью, озаренной зеленоватым светом молодого месяца. На курганах и взлобках земно кланялся под ветром старый метельник, глухо шуршала в долинах ветошь, катились по черным дорогам колючки, похожие на рыжих лисиц. Скоро заполнили небо плотные тучи, бежавшие торопливо на север. Робко выглянув из-за них в последний раз, скатился за молчаливые сопки месяц. Степь потемнела, невнятно гудя и всплескивая, как озеро в бурю.
 Ветер затих к свету. Медленней поплыли тогда тучи, и стал накрапывать редкий теплый дождь. В степи сразу волнующе пахнуло весной, повеяло дальним югом. А когда занялось над сопками тихое утро, дождь перешел в ливень. Дымным пологом косо падающей воды надолго закрыло утренние дали. К вечеру мелководная Драгоценка взбугрилась, помутнела и яростно кинулась из берегов в лога, в степь шалой неукротимой рекой. На пенных бурых гребнях ее крутились плоские льдины, неслись деревья, с корнями вывернутые из земли, не спеша проплывали копны слежавшегося сена, на которых каркали отощавшие за зиму вороны. По макушки в воде стояли прибрежные тальники.
 На третий день к обеду выглянуло солнце. Веселое чистое солнце весны. И сразу же преобразилась неприглядная скупая земля. В тонком мареве зазывно заголубели сопки, сливаясь на горизонте с бездонным небом, заструился в долинах синий пар. В поселке, радуя глаз, засверкали тесовые крыши, загорланили на поветях и заборах петухи. И, выходя из жилищ на воздух, невольно улыбались люди солнцу, дымящимся лужам и петухам.
 За зиму у Улыбиных поистратились запасы муки. И с первых же дней, как начали работать на Драгоценке мельницы, Северьян стал расспрашивать хозяев мельниц, не согласится ли кто-нибудь из них пустить его на помол. Но у всех в эту пору был большой завоз, и целую неделю Северьян не мог ни с кем договориться. Везти же хлеб на паровую мельницу к Сергею Ильичу он не хотел. Он никак не мог простить купцу того, что он высватал Дашутку за Алешку. И когда Андрей Григорьевич посоветовал ему смолоть хлеб у Сергея Ильича, он поспешил заявить:
 – Ну его к черту. Он ведь не мелет, а только зерно переводит. Сам знаешь, ни разу из его муки добрых булок Авдотья испечь не могла. Я лучше день-два еще подожду да смелю на водяной мельнице по своему вкусу.
 В тот же день, вечером, довольный вернулся Северьян домой. Согласился его пустить на помол Епифан Козулин.
 Утром, когда нагрузили телегу мешками с зерном, он приказал Роману сходить к Козулиным за ключом от мельницы. Его приказание обрадовало и испугало Романа. Заявиться к родителям Дашутки было для него не так-то просто. У них он еще никогда не бывал, хотя давно и помышлял об этом. Но ведь он, а не кто-либо другой вымазал у них ворота. Заявись к ним, а Епифану, пожалуй, взбредет в голову пробрать за старое, и придется там глазами моргать. И Роман невольно замешкался. Только после того, как отец прикрикнул на него, он пошел в избу, приоделся, словно на праздник. Ему захотелось прийти к Козулиным таким молодцом, чтобы они пожалели, что не он у них ходит в зятьях.
 Увидев пришедшего из избы Романа принаряженным, Северьян ехидно прищурился, спросил:
 – Ты чего это? Ведь я тебя, кажись, не на свадьбу отправляю.
 Роман покраснел и, ничего не отвечая, поспешил уйти.
 У ворот козулинского дома на лавочке под голым еще тополем сидела сестренка Дашутки, Верка. Покосившись на лавочку, на окна дома, Роман спросил ее напряженным голосом:
 – Отец дома?
 Верка, не отвечая, отрицательно помотала головой.
 – А мать?
 – В огороде. А тебе на что ее?
 – Ключ от мельницы взять надо.
 – Он в сенях висит. Пойдем, я тебе его отдам…
 Взяв от Верки ключ и выйдя за ограду, Роман горько рассмеялся. Ни к чему, выходит, был весь его бравый вид. Все получилось слишком просто и буднично. Шел, как на исповедь, а дальше сеней и побывать не пришлось. И с упавшим настроением пошел Роман по еще непросохшей улице на мельницу, продолжая посмеиваться над самим собой.
 А в это время из проулка к отцовскому дому подошла Дашутка. Она видела, что из ограды дома вышел какой-то человек. Поэтому, встретив Верку, она первым делом спросила, кто это был у них. Узнав, что Роман, она на мгновение вспыхнула, прикусила губу, потом осведомилась, зачем он приходил.
 Козулинская мельница – на излучине Драгоценки, под сопкой-коврижкой. Неторная извилистая дорога ведет к ней, минуя камышастое болото, через широкую луговину, заросшую острецом и черноголовом.
 Когда Роман пришел на мельницу, отец уже был там. У самой мельничной двери стояла распряженная телега. Конь был привязан к таловому кусту. Прибывшая после дождя вода с завидной легкостью вращала громадину мельничного колеса. Под пенной мощью низвергающейся с высокого русла воды гудели и гнулись колесные спицы, сотрясались мшистые стены мельницы, сизый прогорклый бус сеялся с них. Северьян суетился возле мельничного колеса, смазывая дегтем железное гнездо, в котором, мягко шлепая, ходила блестевшая на солнце колесная ось.
 Роман отомкнул дверь. Оглядевшись, увидел мешки на темных поместьях, ларь для муки, каменный очаг у порога и кучу сухой соломы возле него. Внизу мерно и мягко постукивало зубчатое колесо передачи, волчком крутилась просмоленная, матово блестевшая шестерня.
 – Скоро, скоро, – похвалил Романа подошедший отец и велел носить мешки.
 Засыпав в ковш первый мешок, отец принялся регулировать сыпь, чтобы мука получалась как следует. Добиться этого ему удалось не сразу. Сначала мука выходила слишком крупной. Отец пробовал ее на язык и все убавлял сыпь. Наконец он довольно щелкнул пальцами и весело сказал:
 – Ну, вот теперь в аккурат.
 Роман взял щепотку муки, стал растирать ее меж пальцев. Отец спросил:
 – Как, ничего?
 – Подходяще.
 Отец прислушивался к показавшемуся ему неровным стуку зубчатого колеса передачи и, не уловив перебоев, успокоился.
 – Придется, паря, тебе за мельника оставаться, – повернулся он к Роману. – Я сейчас домой пойду. Надо будет новое ярмо быкам сделать. Так что давай управляйся тут без меня. Ночевать-то один не побоишься?
 – Вот еще новости… – рассмеялся Роман.
 – Ну, тогда смотри. А я пошел.
 Проводив отца, Роман отвязал коня, спутал его ременным путом и пустил на ветошь. Над мельницей заливались в лазурном небе жаворонки. Потягиваясь и жмурясь на солнце, Роман послушал жаворонков, поглядел на струящийся воздух и беспричинно улыбнулся. Потом отправился в кусты наломать хворосту. В кустах у речки было еще сыро и прохладно, кое-где под крутым берегом лежал голубовато-зеленый лед с вмерзшими в него камешками, ветками и таловой листвой. Один круглый янтарный камешек в ледяной глыбе показался Роману необыкновенно красивым. Он взял похожий на топор камень и стал разбивать глыбу. Скоро очаровавший его камешек был у него в руках. Но, вынутый из льдины, он оказался самым обыкновенным, ничего красивого в нем не было. Роман покатал его на ладони и без сожаления бросил в воду.
 Набрав охапку хвороста, вернулся он на мельницу. Варить чай было еще рано, есть не хотелось, и он присел в углу на застланное соломой дощатое ложе, на котором спали помольщики. Монотонный стук жерновов и плеск воды на колесе убаюкали его. Незаметно для самого себя он задремал.
 Проснулся он оттого, что в мельнице вдруг стало светло. Роман открыл глаза и обмер: у порога раскрытой настежь двери стояла Дашутка с корзиной в руках.
 – Ой, да тут вон кто! – всплеснула руками и притворно удивилась Дашутка. – А ведь я думала, отец тут мелет. Я ерник ходила ломать, да и завернула сюда отца попроведать.
 Роман молчал, исподлобья оглядывал ее.
 – Что такой букой смотришь? – спросила Дашутка, переступив порог.
 – На чужих жен не заглядываюсь. – Роман сердито отвернулся к стене. Давно он мечтал о такой встрече. А теперь, когда встретились, ему захотелось и виду не подать, что он обрадован и взволнован до глубины души.
 – А ты погляди, – невесело улыбнулась Дашутка. В голосе ее что-то дрогнуло. Роман снова повернулся, взглянул и увидел, что на ее ресницах повисли две крупные слезы. Ему стало жалко Дашутку. Но спросил он ее все с тем же угрюмым видом:
 – Что, с мужем поругалась?
 Дашутка тряхнула головой, выпрямилась.
 – Хоть бы и так. А тебе-то какое дело?
 – Вон какого богатого мужа выхватила, да печалишься. По-моему, не с чего.
 – Смеешься?.. Эх, ты! – круто повернулась Дашутка и пошла к двери.
 – Я не смеюсь! – вырвалось тогда у Романа, испугавшегося, что Дашутка и в самом деле уйдет. Дашутка сразу остановилась и совсем по-другому спросила:
 – Сердишься, что ли, на меня?
 – А чего мне сердиться? Ты ведь мне не подданная.
 – Нет, ты все-таки скажи: сердишься?
 – Да что ты привязалась, – снова начал грубить Роман.
 Дашутка заметно повеселела. Она поставила корзину на пол и спросила:
 – Можно здесь посидеть? Приморилась я.
 – Сиди.
 Дашутка оглядела внутренность мельницы, поправила платок на голове, потом сказала насупившемуся Роману:
 – Хоть бы чаем меня угостил. Я с самого утра ничего не ела, отощала.
 Роман соскочил с ложа и принялся разводить огонь. Дашутка смотрела на него и чувствовала себя неловко. Огонь у Романа никак не разжигался. Тогда Дашутка присела на корточки рядом с ним и задорно бросила:
 – Экий ты неуклюжий. Дай-ка мне спички.
 Роман подал ей коробок. На одно мгновение их руки коснулись. Роман вздрогнул.
 – Пойду за водой, – поспешил он подняться.
 Необыкновенно ярким показался ему день, когда он вышел из мельницы. Лицо его горело, сердце билось сильно и часто. Он подошел к замшелому руслу и, прежде чем наполнить котелок, подставил голову под холодную струю воды, бившую сквозь щель в желобе. Вода освежила и немного успокоила его.
 Счастливыми глазами поглядел он на небо, на бегущие по нему легкие золотистые облака, улыбнулся жаворонку, трепетавшему в синеве, и поспешил в мельницу.
 Там уже весело трещал и дымился в каменном очаге огонь. Дашутку он сперва не увидел и испугался, что она ушла. Но она и не думала уходить. Она сидела за дверью на ложе и держала перед собой левую руку, указательный палец которой был в крови. Роман участливо спросил:
 – Что с тобой?
 – Наколола о хворостину, – пожаловалась она, – у тебя нет ли чистенькой тряпки?
 Не говоря ни слова, достал он из кармана носовой платок с голубенькой каемкой, разорвал его пополам и стал перевязывать ей палец. Для этого ему пришлось опуститься перед ней на колени и невольно коснуться локтями ее колен. У него задрожали руки, пересохло во рту. Дашутка наблюдала за ним и загадочно улыбалась.
 С грехом пополам перевязав ей палец, Роман хотел подняться. Но она взяла его за руку и негромко, с придыханием сказала:
 – Ой, какая у тебя рука-то горячая…
 – Зато сердце холодное, – пошутил он.
 Дашутка положила его руку к себе на колени и стала гладить ее, все ниже и ниже склоняясь к нему. Он слышал ее прерывистое дыхание. И, чуть повернув голову, увидел в глубокий вырез на ее ситцевой кофточке упругие смуглые груди и светлую ложбинку между ними. Он поспешил отвернуться и убрать руку с коленей. Но Дашутка снова схватила ее и мягко, но настойчиво потянула к себе. Тогда он мотнул головой, выпрямился, и забыв обо всем, стремительно обнял ее. Дашуткино дыхание опалило ему лицо. И с радостью припал он к ее губам. А Дашутка обхватила его руками за шею, льнула к нему и шептала:
 – Дверь, Рома… Дверь-то…
 Когда они опомнились, вода в котелке наполовину выкипела и догорал в очаге огонь. Дашутка, подбирая растрепавшиеся волосы, кинулась заваривать чай. На Романа она и взглянуть не смела. А он, смущенный не менее ее, начал нагребать из ларя муку и зачем-то пристально разглядывать под помостьями зубчатое колесо передачи.
 Первой решилась заговорить Дашутка. Она позвала его пить чай. Немного помешкав, Роман подошел к ложу, где стоял дымящийся котелок и лежал на бересте нарезанный Дашуткой хлеб.
 – А чашка-то у нас одна, – сказал он, не зная, как разговориться.
 – И из одной напьемся, – виновато улыбнулась Дашутка и испытующе спросила: – Ты ведь мной не брезгуешь?
 – С чего брезговать-то?
 
– Да кто тебя знает. Может, теперь ты на меня и глядеть не захочешь?
 – Экая ты чудная! – сказал Роман и привлек ее к себе. Поцеловал в щеку, усадил ее на ложе рядом с собой. И Дашутка повеселела, оживилась. Она налила в чашку чаю, поднесла к губам Романа ломоть хлеба и приказала:
 – Кусай.
 Он покорно откусил от ломтя порядочный кусок. Тогда она поднесла ему чашку и заставила пить. Потом спросила, не хочет ли он сахару.
 – Разве у тебя есть?
 – Есть. Сколько хочешь для тебя есть. Вот получай, – рассмеялась она и поцеловала его прямо в губы.
 «Так же вот, поди, и с Алешкой играет», – подумал внезапно Роман и стиснул зубы. Вспомнив об Алешке, он нахмурился, переменился в лице. Невыносимо обидным показалось ему то, что был он у Дашутки не первым. До сегодняшнего дня он не видел в этом ничего особенного. Но сейчас понял, что нелегко ему это будет забыть. И захотелось сказать ей обидное жесткое слово. А Дашутка, не замечая случившейся с ним перемены, все еще дурачилась. Она трепала его за волосы, целовала то в шею, то в щеки. И тогда он спросил ее с нескрываемой горечью:
 – Научилась?
 – Чему? – не поняла Дашутка.
 – А тому самому… Скоро дошла… – зло процедил он сквозь зубы и так сдавил чашку, которую она ему подала, что чашка сухо треснула и разломилась на две половинки.
 С нескрываемым испугом уставилась на него Дашутка. Губы ее жалко дрогнули. Она закрыла лицо руками, ткнулась головой в солому и горько-горько заплакала.
 Тогда так же внезапно пропала у Романа вся злость, и он стал утешать Дашутку.
 – Прости меня, – дотронулся он до ее плеча. – Я ведь и сам мучаюсь. Обидно, что не моя ты… Как бы мы с тобой жили!..
 – Уйду я от Алешки, все равно уйду…
 – Уйдешь, а тебя на веревке назад приведут.
 – Тогда утоплюсь, мне все равно… Не могу я с ним, не могу. – И она снова залилась слезами.
 – Да будет тебе. Перестань. Слезами тут не поможешь… Давай лучше соображать, может, что-нибудь и придумаем.
 – Придумаешь, как же. Мне с тобой не житье теперь. Ты ведь вон какой оказался. Всегда меня будешь Алешкой попрекать.
 – Не буду. Хоть тяжко мне, а не буду. Забудь ты про это.
 Дашутка приподнялась, утерла платком глаза и сказала, что, если Роман ее любит, она готова в любое время уйти с ним куда угодно.
 – А куда пойдешь? – криво ухмыльнулся Роман.
 – Да хоть в Китай. Наймемся там у китайских купцов.
 – Выдумала, нечего сказать. В Китае-то и своим места нет. Вон сколько оттуда китаез на нашу сторону идет. Значит, не сладко им там… Лучше на какой-нибудь прииск податься, в тайгу… Только далеко забираться надо, не то найдут нас и своим судом расправятся: либо удушат, либо убьют.
 Долго сидели они и разговаривали в тот день. Договорились, что Роман постарается все разведать насчет приисков, исподволь приготовит все необходимое для побега. Говорил больше Роман. Дашутка слушала его и изредка согласно кивала головой. Наконец она собралась уходить. Когда они вышли из мельницы, солнце уже клонилось к западу и на желтой ветоши: лежали короткие тени от кустов. За Драгоценкой по травянистому косогору катился широкой огненной дугой вешний пал, белые башни дыма величаво и медленно подымались в струящееся небо. А вдали торжественно синели и звали к себе таежные хребты.
 Взявшись за руки, глядели Роман и Дашутка на огненный вал, катившийся в сопки, слушали доносившийся оттуда ровный глухой шум и вдыхали тревожный залах гари. Потом Дашутка повернулась к Роману и неожиданно для него сказала:
 – Все вынесу, все… Лишь бы с тобой быть… – И, закинув руки на голову, стала поправлять волосы. Пораженный Роман взглянул на нее с таким удивлением, словно видел ее впервые, потом схватил ее на руки и закружил вокруг себя.
 XVI
  Роман и Дашутка продолжали встречаться тайком. Для коротких и редких встреч приходилось им пускаться на всяческие уловки, чтобы уберечь себя от людской молвы. Они считали, что рано или поздно, наперекор всему, уйдут из поселка. И первое время не терзались заботами о будущем, ничем не омрачая своих редких встреч. Так, по крайней мере, чувствовал себя Роман. Но постепенно он осознал, что тешатся они с Дашуткои несбыточной затеей.
 Не так-то легко и просто было увезти чужую жену. Это значило – порвать с родными, навсегда распрощаться с Мунгаловским, где слишком многое было Роману мило и дорого, и навлечь на себя необузданный гнев Чепаловых, Козулиных и всей их многочисленной родни. И все-таки, если бы знал Роман, что их оставят в покое, едва убежит Дашутка от нелюбимого мужа, он, не задумываясь, пошел бы на то, чтобы стать отщепенцем в своем роду. Но он не сомневался, что его и ее родные попытаются вернуть их на суд и расправу, если только не забьют насмерть по дороге. Избежать этого можно было только тем, чтобы не оставить следов при побеге или скрыться в недосягаемое для родственников место. Но в свои девятнадцать лет Роман не знал таких мест.
 И когда ему стало это ясно, начали его не радовать, а тяготить встречи с Дашуткой. Ему было совестно глядеть в глаза матери и отцу. А когда случалось встречать Епифана или Аграфену, он готов был провалиться сквозь землю. Но несмотря на это, он не мог отказаться от свиданий с Дашуткой. Едва приближался условленный час, как, забыв обо всем, бежал он в черемушник на той стороне Драгоценки, где встречались они чаще всего.
 Густ и развесист был тот черемушник. В самый светлый день в иных местах там стояли прохладные сумерки. Много было в черемушнике и укромных местечек, где считали себя Роман с Дашуткой в полной безопасности. Были убеждены они, что только тенистый черемушник и знает их тайну. Но это было не так. И первый убедился в этом Роман.
 В один из праздничных дней пришел он на бревна к церкви, где коротала в тени тополей досужее время большая группа парней и пожилых казаков. Платон Волокитин, расстегнув воротник чесучовой вышитой рубашки, сидел на бревне и рассказывал длинные и всегда смешные истории из времен своей военной службы.
 Больше всего любили парни много раз слышанный рассказ о том, как довелось однажды Платону в Харбине бороться с цирковым борцом. Все слышали этот рассказ неоднократно. Но при каждом удобном случае просили Платона повторить его. Так случилось и на этот раз. Данилка Мирсанов, подмигивая дружкам, обратился к Платону:
 – Дядя Платон, расскажи, как с силачами боролся.
 – Да ведь слышали вы про это не один раз, – пробасил Платон. – Вам бы только зубы поскалить. Кобылка…
 Наконец, уступив настойчивым просьбам, начал рассказывать:
 – Стояли мы, значится, в городе Харбине… А в Харбине есть огромнющий цирк. Однажды, по случаю Пасхи, нас туда и пригрудили весь полк сразу. Шесть сотен нас привалило, а заняли мы всего половину скамеек. На остальных, конечно, вольная публика расположилась: китайцы купеческого званья в шелковых халатах, русские барыни с зонтиками да собачками и прочая, значится, тонкая кость.
 Посмотреть в цирке было на что. Мадамы там разные на веревках зыбались да по воздуху, что тебе птицы, летали. Фокусники-китайцы здорово работали. Один поставил китайчонка к деревянному щиту, да и давай в щит ножи кидать. Меня на первых порах оторопь взяла. Думал я, капут китайчонку будет. Стоит он, сердечный, белый-белый, и не шелохнется. А ножи у него вокруг головы прямо впритирку вонзаются… А другой китаец, так тот зажженную паклю глотал и в шапке горох выращивал. Дошлый был, холера его возьми.
 Под конец представления вышел на круг здоровенный дядя в красных штанишках, которыми едва грех свой прикрыл. Я вот на свой рост не жалуюсь, а он меня на целую голову повыше был, да и в плечах куда пошире. Напружинил, холера, руки, и вспухли на них шишки величиной с добрый арбуз. Дядя этот с лица весь красный, прямо лопнуть хочет. Он там перед этим всех других силачей под себя уложил. Ни один против него не устоял… Ну, значится, вышел он и давай по кругу этаким фертом прохаживаться… Публика, конечно, ему в ладошки шлепает, цветы кидает… Потом про него и объявили, что ищет он желающих помериться с ним силой. Раз объявили и два, но желающих не находится. Тут вахмистр нашей сотни и говорит мне: «Иди, Платон, да покажи ему, как аргунцы с такими фертами расправляются». Я, конечно, руками и ногами замахал: уволь, мол. А он, вахмистр-то, хитрюга был. Знал, как меня подзудить. «Вот, говорит, не думал, что Платон Волокитин трус». Ну и завел меня. Встаю я тут и кричу, что желаю, мол, на силача выступить, а у самого дух перехватило, глаза дымом застлало. Одни тут мне шлепать начали, а другие разные обидные словечки пущают. Дескать, куда, мол, тебе, гурану, он, мол, тебя напополам переломит. Рассердили меня не на шутку. А меня только рассерди… Дурацкий мой характер… – весело осклабился Платон и, сплюнув, продолжал: – Только вызвался я, как меня вежливенько, значится, пригласили пройти к хозяину цирка. Записали там мое имя и звание, раздеться заставили, а потом тоже в детские штанишки вырядили. Только цвет у них был другой. После этого под музыку на круг вывели. Поставили нас с силачом напротив друг друга и объявили публике, что состоится сейчас борьба чемпиона Сибири и Квантунского края Ивана Чугунного с казаком Аргунского полка Платоном Ворокитиным. Даже фамилию мою и ту перепутали. Разозлили меня этим еще больше. А когда публика начала Чугунному снова в ладоши шлепать и кричать, чтобы он проучил меня как следует, тогда я совсем раскипятился.
 Тут заставили нас с Чугунным друг другу руки пожать, а потом развели в стороны и сигнал подали… А через две минуты, – самодовольно покрутил Платон усы, – Ивана Чугунного водой отливали. Я с ним долго не цацкался. Схватил его, голубчика, поднял на воздухя и тряхнул оземь. По правилам-то нужно было его на две лопатки уложить, а я не поскупился и сразу на все четыре пригвоздил… Поувечил я его ладно. Говорят, его из цирка потом в больницу увезли. Какую-то внутренность я ему отбил.
 – А тебе за это ничего не было?
 – Как не было, было… Четвертную мне тогда командир полка отвалил. Молодец, говорит, Волокитин, не посрамил своего полка. Вот, говорит, тебе четвертная и можешь пить сколько душа желает.
 – А ты что же?
 – Выпил, конечно… Только потом в китайском веселом заведении с приморскими гусарями подрался… Месяц губы за это получил да десяток раз по зубам от сотенного командира и две пощечины от полковника… Так-то вот. – И Платон поднялся с бревна, чтобы идти домой.
 Поднявшись, он увидел сидевшего поодаль Романа.
 – Подойди ко мне, Ромка, – сказал он ему.
 Роман подошел. Платон взял его за руку и, увлекая за собой, пробасил:
 – Поговорить мне с тобой надо. Разговор у меня серьезный будет.
 – О чем? – спросил недоумевающе Роман.
 – Сейчас узнаешь, подлая твоя душа.
 Когда отошли от бревен шагов на сорок, Платон крепко сдавил Роману руку и спросил:
 – Ты что же это, подлец, делаешь?
 – Да ты о чем? – изумился Роман и попробовал вырвать от него свою руку.
 Не выпуская ее, Платон ошарашил его вопросом:
 – Ты что же, кобель бессовестный, с Алешкиной бабой путаешься? Девок тебе нет, что ли?
 Роман, никак не ожидавший этого, начал было запираться. Тогда Платон сказал, саданув его в бок кулаком, что собственными глазами видел он, как сидел Роман в обнимку с Дашуткой в черемушнике. И Роману осталось только моргать глазами. Платон взял его левой рукой за шиворот, встряхнул и процедил сквозь зубы:
 – Ежели хочешь, чтобы была у тебя башка на плечах, не путайся больше с Дашуткой. Алешка мой крестник, и ежели ты будешь его бабу в кусты водить, пришибем тебя, блудливого, и следов не оставим. Заруби это себе, кобель несчастный, на самом видном месте. Жалеючи Алешку, не стал я прошлый раз скандал затевать. А то бы вы у меня как миленькие прошлись по улице на поводке. Пусть бы тогда краснели за все отцы с матерями.
 Роман потупился и шел за Платоном, ничего не видя, не чувствуя ног под собой. Было ему стыдно и мерзко. Только раз во всей своей жизни он пережил подобное состояние. Это было лет семь назад, когда поймал его в своем огороде Иннокентий Кустов с карманами, набитыми стручками гороха. Иннокентий намотал ему тогда на шею добрую охапку гороха и по людной праздничной улице повел к отцу. Не отцовские лютые побои запомнились навечно в тот день Роману, а это позорное шествие с зеленым хомутом на шее… Сейчас его шею не обвивали гороховые пряди. И никто из людей не догадывался, о чем толковал с ним Платон, но было ему не легче.
 Долго срамил его Платон. Всячески добивался он от Романа обещаний не встречаться больше с Дашуткой. Но Роман, готовый на все, глядел в землю, как разъяренный бык, и отмалчивался, до крови прикусив язык. Не раз Платон готов был стукнуть его головой об заплот. Но кругом были люди, и это заставляло Платона сдерживаться.
 – Ладно, – сказал наконец Платон. – Давай катись ко всем чертям. Посмотрим, что ты родному отцу скажешь. С ним я нынче же поговорю. Вот пообедаю и схожу к нему.
 – Иди… Мне теперь один конец, – с мрачной решимостью ответил Роман.
 Когда Платон отпустил его, Роман вернулся к парням, тщетно пытаясь показать, что ничего с ним не случилось. Но озабоченное выражение глаз и все еще горевшее лицо выдали его.
 – За что это тебя Платоха пробирал? – спросил его Митька Каргин, щеря в ехидной усмешке рот.
 – Горох воровать не велел, – пошутил невесело Роман и стал звать Данилку домой.
 Он не сомневался, что Платон сдержит свое слово и придет жаловаться отцу. Равнодушно дожидаться этого часа Роман не мог. Придя домой, он то и дело заглядывал в окно, беспокойно прислушивался к каждому звуку на улице. И невыносимо тяжело было ему глядеть на ничего не подозревавших родителей, на празднично одетого деда, собиравшегося куда-то в гости. Наспех пообедав, решил Роман уйти из дому, чтобы не попасть отцу под горячую руку. Он зарядил ружье, рассовал по карманам припасы и пошел за Драгоценку на дальние озера.
 Ликующий день был горяч и светел. На теплой зелени заречных луговин кусты разостлали свои пятнистые тени. По желтому песку на отмелях бегали, звонко окликая друг друга, кулики-красноножки, сизым дымком вилась над водой мошкара. Пахло острым и терпким черемуховым цветом. Прогретая вешним солнцем, спешила жить и радоваться суровая родная земля.
 Но сегодня Роман не мог радоваться вместе с природой, и ее ликование раздражало его.
 Тоскливо и бесприютно сделалось ему наедине с самим собой, едва очутился он на щедро залитых светом луговинах заречья. Идти на озера сразу расхотелось. Стало ясно ему, что никакие озера не разгонят заботы, не спрячут его от тяжких упреков собственной совести, не отдалят предстоящих объяснений с отцом.
 Он тяжело опустился на траву под первым попавшимся кустом и стал бесцельно глядеть в горячую недоступную синеву небес. Когда раздумался, стал менее страшен ему неизбежный разговор с отцом. Но было обидно, что такой запутанной и горькой оказалась у них с Дашуткой любовь. И не люди запутали ее. Все испортила безрассудная гордость Дашутки, его собственная, во всем другом чуждая ему нерешительность. И тяжко было ему сознавать сейчас, что нельзя уже ничего изменить, начать снова. Правда, еще и сейчас был выход из этого положения. Все узлы можно было бы разрубить, убежав с Дашуткой. Но ведь это означало сделаться бездомным и безродным, заставить отца и деда без конца выслушивать издевки и наветы, сделать их посмешищем в глазах людей. А ведь дед у него не кто-нибудь, а первый георгиевский кавалер Забайкальского войска. С малых лет внушали ему, что дедом он должен гордиться. И приятно было сердцу Романа, когда родные и соседи не раз говорили про него, что он весь в деда. Эта лесть сладкой отравой пролилась в его душу, поселила в нем желание стать со временем таким казаком-молодцом, которым могла бы гордиться вся Орловская станица. И это во многом определило его характер, приучило с ранних лет считаться с тем, что говорят о нем люди. Стоило ему теперь представить, какие разговоры пойдут в поселке после его побега с Дашуткой, как будут рвать и метать его родные, посылая ему на голову проклятия, как последние колебания покинули его. Он решил порвать с Дашуткой. Пусть она думает о нем что угодно, он постарается забыть ее. Нечестно он поступает с ней, но иначе поступить не может…
 
Тени от кустов становились темней и длинней. Все дальше и дальше бежали они по яркой зелени на восток. От речки потянуло сыростью. Из поселка поднявшимся вдруг ветерком донесло хоровую девичью песню, треньканье балалайки. Это девки и парни шли встречать возвращающееся из степи стадо. И Роману стало жалко, что он не с ними, что потерян для него еще один хороший вечер.
 Он встал и решил идти вслед за будоражливой, удалявшейся к воротам поскотины песней. Но тут же вспомнил, что с ним ружье, с которым тащиться туда нелепо. И это заставило его остановиться. С досады он пнул ружье ногой и снова опустился с ним рядом, поглядывая вдаль. Скоро увидел он за кустами пронизанное косыми лучами солнца и оттого золотисто-шафранное облако пыли, поднявшейся вровень с сопкой-крестовкой, услыхал далекий грузный топот и мычание коров. Потом к этим звукам присоединилось множество возбужденных голосов. Там, у поскотины, девки кинулись разбирать своих пеструх и буренок.
 В это время Роман увидел на том берегу Драгоценки своего черного кобеля Лазутку. Лазутка гонялся за пестрыми бабочками, кружившимися на мельничной плотине. Бабочки, дразня Лазутку, садились у него под самым носом. Он скрадывал их ползком, но все неудачно. Поняв наконец, что хитрые бабочки только дразнят его и ни за что не дадут себя поймать, Лазутка принялся лаять на них.
 Роман поманил его. Услыхав знакомый голос, Лазутка взвизгнул и кинулся через речку вброд. Весь мокрый ткнулся он Роману в грудь и все норовил лизнуть его в лицо. Роман заставил Лазутку лечь и принялся дразнить его веткой черемухи. Лазутка притворно сердился, рычал и старался схватить ветку зубами. Но скоро ему эта игра надоела, и он без сожаления покинул Романа, пустившись обратно домой. У речки он оглянулся, позвал Романа лаем и, не дождавшись, ленивой трусцой скрылся за плетнями. Роман невольно позавидовал Лазутке, которому нечего было бояться дома.
 Солнце между тем закатилось, в кустах стало темно и совсем прохладно. И, запасаясь решимостью, Роман побрел из кустов, едва передвигая ноги.
 – А у нас Платон был, на тебя жаловался, – поспешил «обрадовать» Романа встретившийся в ограде Ганька и, повернувшись к открытому в кухне окну, крикнул: – Пришел он, тятя!
 Тотчас же показался в окне Северьян, молча оглядел непутевого сына и отвернулся. У Романа сразу появилось желание плюнуть на все и убежать куда глаза глядят. Но он тут же отказался от этого порыва и переступил порог сеней. В кухне сидел один отец. Мать доила коров, а дед не вернулся еще из гостей. Романа обрадовало это. Он приободрился, хотя виду не подал. Сесть он постарался от отца подальше и за каждым его движением наблюдал зорко.
 – У-у, каторжник! – проговорил вдруг отец, но с места не встал.
 Роман бесцельно крутил в руках фуражку и помалкивал. Но когда отец спросил, было ли то, в чем обвиняет его Платон, он мрачно подтвердил:
 – Было.
 – И что же ты о своей голове думал? Как тебя угораздило на такое подлое дело?
 Нечего было ответить на это Роману. Он молчал, не смея взглянуть на отца.
 – Да ты понимаешь, кто ты после этого? – не унимался отец.
 – Не маленький, знаю… – через силу выдавил Роман, подумав: «Бить так уж бил бы, чем душу выматывать». Но отец продолжал донимать его, распаляясь все больше и больше:
 – Прохлопал бабу, сопляк, а теперь лезешь. Грех затеваешь, отца на старости лет позоришь… Чтобы не было этого больше, слышишь? Ведь скажи Платон купцу или Епифану, и жизни из-за тебя не будет. Живо на сходку потащат, срамить начнут, а потом заставят собственными руками тебя, варнак ты этакий, выпороть. А этого покажется мало, так ухлопают тебя из-за угла. Сергею Ильичу к этому не привыкать. Душегуб он, каких мало свет видел… По тебе в Чалбутинском вон какая девка сохнет – рассказывали мне Меньшовы на базаре, – только, говорят, о тебе и трастит. А ты на чужую бабу прельстился, против божеского закона пошел.
 Долго бы еще срамил сына Северьян, но в ограде показался Андрей Григорьевич, которого вел под руку Герасим Косых. Увидев их, Северьян умолк, заявив напоследок:
 – Не хочу старика расстраивать… уж он бы костыль о твою голову обломал, только скажи ему.
 Роман облегченно вздохнул: значит, дед ничего не узнает. А деда он побаивался пуще отца. Осмелев, он повернулся к отцу, спросил, гнать ли поить коней.
 – Гони… Только помни, что тебе говорено было, – махнул тот рукой. И Роман, столкнувшись в дверях с дедом, поспешил на двор, шел – и не верилось ему, что уже позади все, чего он ждал с таким трепетом. Не по вине легкой показалась ему отцовская головомойка. Но только напрасно он думал, что все кончилось для него благополучно.
 XVII
  Улыбины досеивали на заимке овес и гречиху. Народу на заимке, как всегда в это время, жило много, и хозяевам зимовьев пришлось потесниться. С окончанием сева все запаздывали. Мешали частые ненастья.
 Последние дни погода как будто установилась. Жарко пекло до самого вечера солнце. Появились пауты, тучами облеплявшие быков и лошадей. Радуя глаз, дружно пошли в рост хлеба и травы, пышнее стали кроны деревьев.
 Роман и Ганька распахивали под гречиху десятинную пашню на плоской вершине высокой волчьей сопки. Назавтра приехал из дома отец с семенами. На крутую сопку, куда нельзя было подняться на телеге, семена доставляли в мешках, навьюченных на лошадей.
 После обеда Северьян с берестяным лукошком на кушаке, перекинутым через плечо, принялся расхаживать по мягкой пашне из конца в конец. Полной горстью разбрасывал он коричневые зерна гречихи, и белогрудые галки чинно разгуливали за ним по пятам. Роман, в розовой рубахе с распахнутым воротом, весело покрикивал на лошадей, бороновал засеянное. А на межах в тенистом лесу лазал по старым лиственницам Ганька и носился с лаем среди зеленых кустарников Лазутка, разыскивая сидевших на гнездах куропаток.
 От синего неба и солнца, от яркой зелени чувствовал себя Роман необыкновенно хорошо. Отрадно было ему заниматься веселой и мирной работой и разглядывать открывавшиеся глазам просторы. На востоке он видел сверкающие под горой серебряные зигзаги Драгоценки, зеленые и черные квадраты пашен на склонах сопок, на юге – затянутый текучим маревом Мунгаловский, знойно блестевшую на солнце цинковую крышу поселковой школы, голубые круговины озер в кустах на равнине. И казалось ему в тот день, что самый счастливый удел в мире – это удел хлебороба.
 Ночью обложило звездное небо темными тучами. Заря над горными хребтами алела недолго – мглистым крылом погасил ее черногрудый морок. Вышедший на двор Северьян, еще не взглянув на небо, понял, что будет дождь. Босоногий Иннокентий Кустов с хворостинкой в руке выпускал из закуты быков на кормежку. На сизой от обильной росы траве дымились темные впадины бычьих следов.
 – Кажись, опять задождит, – повернулся он к Северьяну.
 Северьян поглядел на курившиеся сопки, на поникшие в разлогах березы:
 – Ненадолго. Ранний дождь до обеда.
 Он снял с тагана мокрый от росы котелок, выплеснул из него остатки вчерашнего чая и отправился за водой. Дождик стал накрапывать. Черные пятна от первых капель появились на серой дороге, на тупоносых запыленных Северьяновых ичигах. В сетке дождя тонули дальние сопки, меняя свой синий веселый цвет на цвет арестантской дерюги. У ключей было тихо и холодно, пахло моховником, хвойной гнилью. На самой высокой лиственнице сидел старый ворон. Он пошевелился, равнодушно оглядел человека и обронил перо. Замшелый в прозелени приступок над горловиной ключа захлюпал, едва Северьян ступил на него. Он пристроился поудобнее на корточки и стал умываться. Только две пригоршни успел он плеснуть на заспанное лицо, как руки нестерпимо заныли, словно взял он ими на крещенском морозе обух топора. Он не удержался, крякнул:
 – Ух и вода!..
 Подолом рубахи досуха вытер лицо, повернулся к востоку и трижды размашисто перекрестился. Набрав воды в котел, зашаркал подошвами по сырой дороге, одолевая пригорок. От зимовья тянуло дымком, доносился невнятный говор. Навстречу бежали, названивая котлами, ребятишки Герасима Косых. У огнища одетый в дождевик Роман рубил дрова.
 – Куда тебя черти подняли? – рассмеялся Северьян, любуясь, как ловко сын перерубал сучья с одного удара. – Спал бы да спал. Вишь, как погода закуролесила. До обеда на пашню и носа не сунешь.
 – Я думал, что ясно… Чай-то где варить – здесь али в зимовье?
 – Вари здесь. До большого дождя успеешь. А я пойду у Ганьки обутки починю.
 В зимовье еще не рассеялась темнота. По слезящимся стеклам окошек сонно ползали пауты – верная примета большого ненастья. У распахнутой настежь двери сидел, зевая, Иннокентий. Он будил своего работника Спирьку, белобрысого десятилетка из крестьянской деревни Мостовки. С неуловимой издевкой начал он ласково и протяжно:
 – Спиря… Вставай, милок, вставай, голубь…
 Измучившийся за день на непосильной работе, парнишка даже не шевелился.
 – Зачем его будишь? Пусть поспит, – вступился за Спирьку Семен Забережный.
 – Быков, паря, надо заворотить, а то они скоро в хлеб зайдут, – пояснил Иннокентий и снова повернулся к Спирьке. Ласковый тенорок его стал заметно гуще, строже: – Спирча, вставать пора…
 В ответ Спирька повернулся с правого бока на левый да натянул повыше тулуп. Терпение Иннокентия пришло к концу.
 – Эй, Спиридон Кузьмич! Да ты оглох, что ли! – не сказал, а прорычал он.
 Парнишка заворочался, почесал накусанную блохами спину и опять пустил переливчатый храп.
 – Спирька! – рявкнул тогда Иннокентий так, что задребезжали на столе чашки. – Вставай, гаденыш!..
 Спирька вскочил как ошпаренный. Протирая немытыми кулаками слипшиеся глаза, обалдело глядел на хозяина.
 – Обувайся, да поживей у меня. Там быки к пшенице подходят. Ты у меня не в гостях, а в работниках… Живо, одна нога здесь, другая там!..
 – Экий ты пакостный человек. Мог бы и Петьку своего отправить быков заворотить, так нет, надо над парнишкой покуражиться, – сказал Иннокентию Семен, а Спирьке посоветовал:
 – Ты, паря, лопотину надень, не то перемокнешь весь.
 – Ты не суйся не в свое дело! – закричал Иннокентий на Семена. – Сочувственник какой выискался. От этого вот и носишь одни штаны по три года. А я своих работников даром не кормлю, из-за этого и живу по-людски.
 – По-собачьи ты живешь, а не по-людски. Морду вам таким бить надо! – плюнул в сердцах Семен и вышел из зимовья, хлопнув дверью.
 – Сволочь какая, – пустил ему вдогонку Иннокентий. – Облаял ни за что ни про что, и прав…
 – Ты его не сволочи, Кеха, – сказал тогда Северьян, – Семен человек бедный, да справедливый.
 – И ты туда же, – обиделся Иннокентий, – придется от вас в другое зимовье переехать, – и выбежал из зимовья.
 После завтрака густо понабилась в зимовье молодежь. Появилась откуда-то колода потрепанных карт. Карты были китайские, с косатыми валетами в пестрых халатах, с узкобородыми косоглазыми королями и тонкобровыми дамами в высоких прическах. Парни сразу же затеяли ожесточенную игру «в носки». Били друг друга нещадно по носам, зычно хохотали и без конца курили едучий самосад, опоражнивая кисет за кисетом. А в подслеповатые, обшитые берестой окошки тягуче шлепал косой дождь. Северьян попросил Никулу, мастерившего из свеженадранной бересты вместительный туес:
 – Позагадывал бы им, чертям неугомонным, загадки. Ты на все руки мастак. А то они с этой игрой хуже горькой редьки надоели.
 – Давай, давай, Никула, – стали просить со всех сторон.
 – Можно и позагадывать, – быстро согласился Никула, почесывая лысину. – Только уговор сделаем: кто загадку не отгадает, тому выпить эту чашку воды. Согласны?
 – А ты лучше без воды. Водой они от твоих загадок опиться могут. Загадки у тебя больно забористые.
 – Ладно, без воды так без воды. С чего бы это начать?.. Ага, вспомнил для начала. Вот слушайте… Пятеро толкают, пятеро держат, двое смотрят, – и Никула довольно прищурил глаза, с хитрой ухмылкой оглядывая парней. – Ну, чего зажурились? Отгадайте. Загадка для толкового человека не дюже трудная.
 Северьян не вытерпел:
 – Я, однако, паря, твою загадку знаю. Это ты, однако, насчет иголки с ниткой загнул.
 Никула хлопнул себя ладонями по ичигам:
 – Вот, зараза, угадал… Тебя, старого воробья, выходит, на мякине не проведешь.
 Веселый хохот всплеснулся кругом.
 – А ну-ка вот разгадай. Царь приказал, к боку палку привязал, а у палки этой снасть, куда палочку класть.
 Северьян удрученно развел руками: что, мол, хочешь делай, а загадка мне не по зубам. Никула заликовал:
 – Не раскусишь? То-то и оно! – подмигнул он парням.
 – Ножик! – крикнул из угла Данилка Мирсанов. Никула передразнил его:
 – Сам ты ножик.
 – Ну, тогда шило.
 – Зачастил Данило: шило да шило. Тут думать надо. Только ты думай не думай, а раз на службе не был, то и загадки не отгадаешь. Может, уж сказать вам?
 – Скажи, не томи.
 – Пошто говорить-то? – сказал Семен, выглядывая из-под шубы. – Плевая твоя загадка. Палка – шашка, снасть – ножны. Вот и все.
 Данилка хлопнул картузом по нарам:
 – А я чуть-чуть не угадал. Только вот о шашке не подумал.
 – Чуть не считается, – подъязвил своего дружка Роман.
 Возбужденный Никула не унимался:
 – Лежит сохатый, весь дыроватый.
 – Ну, это, брат, и мой Ганька знает. Знаешь? – спросил Северьян у Ганьки.
 – Знаю, – буркнул Ганька и смутился, – борона.
 – Гляди ты, какой стервец, – изумился Никула. – Башковитый малый… Какой бы загадкой всех вас, как обухом по голове, стукнуть, – размышлял он вслух. – А вот попробую… Четыре стукоты, четыре громоты, два коктырка, два моктырка, да еще коктырек, да еще моктырек.
 Мудреную загадку отгадывали все. Бились над ней с полчаса к великому удовольствию Никулы, который покуривал трубку и посмеивался в опаленные усы. Наконец торжественно сообщил:
 – Телега.
 – Телега… Отчего же бы это телега?
 – А оттого, что четыре стукоты, значит – колеса. Четыре громоты – шины на них. Коктырки с моктырками – оглобли и тяжи. Еще коктырек – шкворень, а моктырек – для складу, чтобы ловчее было. Загадка, паря, настоящая, без обману.
 – Загадывать ты мастак, ничего не скажешь. Отгадывать вот умеешь ли? – решив посоперничать с Никулой, сказал Семен. – Отгадай, что я тебе загадну… Заревел медведь на Павловском, заиграл пастух на Дудаевском, а во царском дворе, на крутой горе, над черемухой да ракитами кони в землю бьют копытами.
 – Шибко красивая загадка, так за душу и берет. Сразу такую разгадывать и язык не повертывается. Помолчу я, пусть публика подумает, склад ее почувствует. А я-то ее еще от деда слыхал, – вымолвил, глубоко вздохнув, Никула. Он отодвинулся подальше в темный угол и замолчал, словно в молчании надеялся сохранить как можно дольше одному ему ведомое очарование старинной загадки. Хрипло захохотал Петрован Тонких:
 – Ага, и Никула отговорками занялся. Молодец, Семен, доконал ты, кажись, его, – кивнул он головой в сторону Никулы.
 – Да быть не может, – притворно удивился Северьян, разглядывая в окно, идет ли дождь.
 Никула не вытерпел и заговорил:
 – Отговорки… Стану я отговорками заниматься. Ежели ты хочешь знать, загадал Семен про колокола… Правда ведь? – спросил он Семена.
 Тот утвердительно кивнул.
 …Пахать в этот день так и не выезжали. Дождь перестал под вечер. Солнце выглянуло из разорванных туч, уже низко склонившись к сопкам. После раннего ужина стал собираться Никула на солонцы попытать свое охотничье счастье. Роман попросился к нему в компанию. Взяли они с собой по краюхе хлеба да топор, чтобы устроить «сидьбу».
 Когда они тронулись от зимовья, в это же время поехал оттуда посланный Иннокентием в поселок за хлебом его сын Петька. Выехав на тракт, он случайно повстречался с Алешкой Чепаловым, который тоже возвращался домой со своей заимки в соседней пади. Они весело приветствовали друг друга. Петька поспешил перебраться в телегу к Алешке, привязав к ее задку своего коня. И начали они друг другу рассказывать свои заимочные новости. Потом Петька спросил Алешку:
 
– Завтра вместе поедем?
 – Нет, хочу сегодня назад вернуться, – ответил Алешка и начал поторапливать своего коня, о чем-то задумавшись.
 …К солонцам в верховьях Ягодной пади, где высоко громоздились утесы дремучего хребта, Никула и Роман добрались засветло. Сразу же Никула заставил Романа рубить прутья, а сам принялся мастерить из них «сидьбу» шагах в двадцати от большой круговины иссиня-черного солонца. В землю он вбил четыре березовых кола с рогульками на вершинах. На рогульки положил перекладины и стал заплетать их прутьями. Скоро «сидьба» была готова.
 – Давай теперь раскурку устроим, – сказал Никула, – ночью не покуришь – до утра терпеть придется. Козуля табачный дым за версту учует, и никакими ее солонцами сюда не заманишь.
 – Может, и сейчас не курить?
 – Нет, сейчас оно можно. С хребта, пока заря горит, ветерок тянет. Он моментально здесь воздух очистит. Так что кури, не сумлевайся.
 На востоке в оранжевом зареве подымался месяц, скупо светились узорчатые кромки облаков. На покатах хребта появилась белая полоса тумана и начала сползать в распадок. Но вот где-то далеко в глубине тайги рявкнул козел-гуран. Звонкое эхо прокатилось по падям и распадкам. Никула насторожился.
 – Слышишь?.. Теперь жди.
 Никула потуже запахнулся в ватник, выколотил о голенище давно остывший пепел из трубки и замер. Роман видел перед собой напряженно изогнутый его затылок да ветку березовой перекладины над шапкой-монголкой. Похожий на хищного беркута, сидящего на утесе, готового в любое мгновение камнем ринуться вниз или взмыть в беспредельный простор неба, слушал Никула гураний рев.
 Роману, впервые вышедшему на такую охоту в ночную тайгу, было что-то не по себе. Еще неизведанное чувство испытывал он. Ему казалось, что кто-то хитрый и сильный незримо подкрадывается к нему и обязательно с той стороны, куда он не смотрит. Каждый шорох невольно заставлял его оглядываться по сторонам и, не замечая того, придвигаться поближе к Никуле. И если бы не было рядом с ним спокойного, привычного к тайге человека, он не усидел бы здесь.
 Уже на рассвете Никула чуть слышно дотронулся до него плечом, прошептал, подымая тускло блеснувшую берданку:
 – Идут… Слышишь?
 Роман напрасно вслушивался. Ни единого шороха не улавливало его ухо. Но Никула уже передернул тихонько затвор и, не оборачиваясь, обронил:
 – Не шевелись… Вон у куста одна мелькнула.
 Затаив дыхание, вытянув шею, смотрел по указанному направлению Роман, но ничего хоть сколько-нибудь похожего на косулю приметить не мог. В редеющей темноте различал он только зубчатую неясную стену леса да очертания хребта за ним. А Никула целился, весь подавшись вперед. Дребезжащим, раскатистым рокотом отозвались на выстрел и падь и хребет, вздрогнув каждым деревом и каждым камнем. И еще не замерло эхо, как вскочил Никула на ноги и крикнул:
 – Своротил, кажись!
 – Да в кого ты стрелял?
 – В медведя… Эх ты, охотник!.. – огрызнулся в сердцах Никула, но тут же подобрел и с заметной гордостью пояснил снисходительно: – По козулям бахнул… Я, паря, в пень не стреляю… Три штуки приходило. Я в самую большую метил. Вот против того кустика была… А ты разве не видел?
 – Нет, – откровенно сознался досадующий на себя Роман.
 – Экий ты, паря!.. Ну, ничего… В другой раз, глядишь, и ты своротишь гурана.
 – А может, еще посидим?
 – Теперь сиди не сиди, а не дождаться. Лучше уж завтра притащимся.
 Подстреленную косулю искали долго. На траве, на деревьях лежала обильная роса. И Никула с Романом вымокли, как под дождем, пока искали свою добычу. Наткнулся на косулю Никула далеко за солонцом, в осиннике:
 – Вот она, голубушка… Давай сюда, Северьяныч… С мяском теперь мы.
 Пока Никула связывал лычком тонкие, с острыми точеными копытами ноги, Роман срубил тонкую длинную жердь, которую они и просунули между связанными ногами косули. Маленькая красивая голова с черными смородинами незакрытых глаз беспомощно повисла и качалась из стороны в сторону.
 Синяя полутьма раннего утра еще стояла в тайге. Весело журчал в кустах распадка ключ, пахло багульником и мхами. Узкая тропинка, по которой они возвращались, вилась среди камней и кочек. Справа был болотистый непроходимый колок, слева – красноватые столбы утесов.
 Последний раз они остановились напротив утеса, похожего на гигантскую голову в шляпе. Жердь опустили на траву, и Роман распрямился, потирая рукой натруженное плечо. Вдруг где-то совсем близко оглушительно грохнуло и одновременно больно толкнуло Романа в плечо, которое он растирал. Он увидел, как подпрыгнули и начали падать деревья, тропинка вздыбилась и начала ускользать из-под ног, а ближний хребет с сумасшедшей скоростью понесся прямо на него. Он удивленно ойкнул и повалился неловко, боком, на курчавый кустик багульника. Перед глазами поплыл красный ровный туман, и стало как-то легко и необыкновенно уютно…
 Никула в ужасе прыгнул с тропинки в сторону, упал за черный обгорелый пень и трясущимися руками, боясь приподняться, стал рвать висевшую за плечами берданку. «Господи, пронеси, Господи, пронеси», – шептали его побелевшие губы. Все время он дожидался нового выстрела и уже прощался с жизнью. Но выстрела не было. От утеса, медленно растекаясь, плыл белый пороховой дымок. Никула успел изготовить берданку и начал ждать, не покажется ли кто-нибудь на утесе… Теперь он намеревался дорого продать свою жизнь. Но от утеса не доносилось ни звука.
 Не в силах дольше выносить напряженного ожидания, Никула раз за разом дважды выстрелил по утесу, потом пополз в колок. Очутившись в колке, он поднялся и, увязая в болоте, побежал. Бежал и, сам не замечая того, плакал.
 На зимовьях Никулу заметили еще издали. Он что-то кричал и призывающе махал руками.
 – Они какой-то беды, паря, наделали, – сказал Семен Забережный Северьяну, прислушиваясь к крикам Никулы. Семен, Данилка и другие соседи Улыбиных сидели на оседланных конях, собираясь тронуться на пашни.
 С обезумевшими глазами, с кровавыми ссадинами на лице добежал до первого зимовья Никула. И тогда все услыхали его исступленный крик:
 – Убили!.. Романа убили…
 – Где? – спросил страшным голосом подскакавший к нему Семен.
 Никула успел показать ему рукой в сторону тайги и повалился в траву, прерывисто и тяжело дыша. Семен ударил коня стременами и поскакал. За ним пустились все, кто был уже на конях.
 Сквозь окружившую Никулу возбужденную толпу протолкался Северьян. Он схватил Никулу за шиворот:
 – Кто убил?.. Говори… Душу из тебя вытрясу!
 – Не знаю… Ей-богу, не знаю. Шли мы домой… Козулю несли… Тут нас и подкараулили. Ромаху сразу наповал, он только ойкнул, сердечный… А я за пень успел, отстреливаться начал…
 – Да ты его не сам ли как-нибудь нечаянно уложил? – спросил Иннокентий.
 – Что ты, Кеха… Да ты за кого считаешь меня? У меня крест на вороте.
 – А кто тебя знает, – тянул свое Иннокентий.
 Северьян бессильно опустился рядом с Никулой, схватился за голову. Но тотчас же вскочил на ноги и стал просить себе коня. Коня ему привели моментально, помогли сесть на него. Проглотив подступившие слезы, подобрал Северьян поводья, огляделся вокруг невидящими глазами и поскакал в Ягодную падь. «Вот тебе и вырастил сына. Вот тебе и кормилец на старости лет», – твердил он себе, все время судорожно глотая воздух раскрытым ртом.
 XVIII
  Очнувшись, Роман услыхал тягучий жалобный стон. Стонал кто-то совсем неподалеку. Роман попробовал повернуться, чтобы разглядеть стонавшего, но не смог. С ним произошло что-то непонятное, значительное. Было такое ощущение, словно туго-натуго спутали его по рукам и ногам пеленками, отняли силу. Мучительно хотелось пить. Такой нестерпимо палящей жажды он еще не испытывал. Голова почему-то стала непомерно большой. Мысли были вялыми, скоро ускользающими. В висках постукивало, будто голову, как дупло, долбили два крошечных дятла.
 Собрав все силы, поднес он к глазам, точно чужую, правую руку. Пальцы были в крови, а два листа – желтый, похожий на новенькую копейку, и зеленый, похожий на крестик, прилипли к ним. «Откуда же эта кровь?» – попытался он сообразить, с тревогой прислушиваясь к стону, о котором на одну минуту совсем забыл. И тут внезапно пришла все осветившая догадка. «Да это меня убили, меня. Помираю я», – решил он и в ужасе рванулся, взмахнув здоровой рукой. Мгновенным видением мелькнули тогда перед ним золотистые от солнца лиственницы, синее небо в просветах ветвей и белый клочок тумана, зацепившийся за фиолетовый пик хребта. И снова, кружась и ломаясь, надолго погасло все, с чем он так не хотел расстаться.
 Он не слыхал, как подскакали к нему возбужденные казаки, как всех опередивший Семен, сорвавшись с седла, припал ухом к его заплывшей кровью рубашке, прислушался и обрадованно уведомил остальных:
 – Живой он…
 Семен, обрывая в спешке пуговицы, сбросил с себя гимнастерку, а следом за ней исподнюю бязевую рубаху. Рубаха была порядком заношена, но ничего другого не было под рукой. Он начал рвать ее на повязки. Тем временем проворный Данилка сбегал в колок, принес в фуражке ключевой воды. Романа бережно приподняли, разрезали до самого воротника напитанный кровью рукав его ситцевой рубашки и обмыли рану. Потом Семен наложил на нее как умел тугую повязку. Роман опять пришел в себя, попросил воды. Пил он долго и жадно, по-детски всхлипывая. Напившись, открыл неузнаваемо запавшие глаза, спросил склонившегося над ним Семена:
 – Кто это меня?
 – Не знаю, паря, не знаю… Потом дознаемся. Из-под земли выроем, а найдем. Ты не поддавайся, держись.
 – С утеса… Оттуда стреляли, – успел сказать Роман и снова откинулся навзничь, вцепившись рукой в ветку багульника.
 Подоспевший Северьян, узнав, что сын жив, начал часто-часто мигать, усы его потешно задергались, в жалкой улыбке кривились губы. Он виновато оглянулся по сторонам и стал тереть кулаком глаза…
 На зимовьях о работе никто и не думал. Всех потрясло загадочное нападение на охотников. Толпясь у зимовья, в котором жили Улыбины, люди на сотню ладов обсуждали случившееся. Одни в этом видели какую-то месть. Другие доказывали, что попали охотники на беглых каторжников. Больше всех говорил Никула. Он успел убедить себя, что напало на них, по крайней мере, пять человек. Выстрелы, посланные им неизвестно в кого, и паническое бегство по чащам и топям считал он теперь за подвиг. И чем больше он рассказывал, тем сильнее верил, что он ничего не выдумывает, а только припоминает.
 – Одного-то из них я уж наверняка ухлопал, – слышался его голос в одном месте. – Вплоть они, гады полосатые, от меня были. А я ведь и не на таком расстоянии редко мимо стреляю. Рука у меня твердая и глаз соответственный. Ежели хочешь знать, так нагнал я им холоду…
 – За командира у них здоровенный дядя был. Рыжий, собака, и бородатый, – через минуту говорил Никула в другом месте. – Я ему отметину на лоб посадил. Все мозги разнесло. Пусть знают, как с казаками связываться.
 Наконец его болтовня всем надоела. Иннокентий Кустов не утерпел, прикрикнул на него:
 – Да помолчи ты, холера!.. Ромку, может, только ранили, а ты его бросил. Ведь его в таком разе добить могли. Вот что ты наделал, а еще хвастаешься.
 – Кого там, паря, добивать-то было. Его, милягу, сразу наповал срезали, – ответил ему убежденно Никула. Но упрек Иннокентия даром не пропал. Никула понял вдруг, что слишком уж он разошелся, и предпочел за лучшее присмиреть.
 Едва появились на закрайке леса казаки, как все бросились им навстречу, принялись наперебой расспрашивать, что и как. Но побывавшие на месте ранения Романа рассказать им могли немногое. Они установили, что подкараулил охотников один человек. Стрелял он из-за выступа утеса. Нашли там три махорочных окурка и пустой коробок от спичек. Подальше в густом осиннике видели место, где был привязан конь, подкованный только на передние ноги.
 У зимовья Романа сняли с седла, положили на солнце на разостланный войлок. Люди разглядывали его осунувшееся лицо, слушали прерывистое дыхание и негодовали, что погублен такой казачина невесть за что. Большинство считало Романа уже не жильцом на белом свете.
 Северьян и Семен запрягли коней, чтобы довезти Романа живым до Мунгаловского, где мог оказать ему помощь фельдшер из лагеря кадровцев. В облук телеги набили соломы. Поверх ее разостлали две шубы, в задке устроили из подушек высокое изголовье. И это печальное ложе, на котором вытянулся во всю телегу Роман, напомнило многим недавние годы китайской и японской войны, где вдоволь было пролито казачьей кровушки.
 Повез Романа отец. Сгорбившись, кое-как пристроился он в передке и с места в карьер погнал коней по серой мягкой дороге, по которой так часто приходилось ему ездить с Романом, глядеть на него и радоваться тайком, что сумел вырастить такого сына. Не гадал он, не чаял, что скоро придется везти ему сына, распростертого замертво в тряской телеге. Думать об этом было тяжело и до того обидно, что к горлу подступал спиравший дыхание ком, а на глаза навертывались слезы. Он оглянулся, поглядел на Романа, поправил накинутый на него брезентовый дождевик и расплакался.
 После отъезда Северьяна остались на зимовьях Никула, потрошивший косулю, Семен, Герасим и Данилка. Отозвав Данилку в сторону, Семен сказал ему:
 – Есть у меня, паря, подозрение на Алешку Чепалова. У них с Ромкой давнишние счеты. На чепаловскую заимку ты со мной не съездишь? Может, по горячим следам и допытаемся.
 – Чего же не съездить, поедем… Только пусть Никулу черти унесут.
 Выждав, когда Никула ушел на пашню, они собрались и поехали. Чепаловская заимка была в соседней пади за крутым и высоким хребтом, по гребню которого рос березняк, похожий издали на выстроенное в походную колонну войско. Отправились они не по дороге, а прямо через хребет, чтобы их никто не видел.
 С хребта чепаловская заимка, окруженная пашнями и березовыми перелесками, открылась, как на ладони. Над заимкой курился голубой дымок. Стволы берез белели на солнце, как чудом уцелевший снег. В пади за колочным чернолесьем блестело круглое озерко, желтая лента тракта вилась по косогору. А дальше, по горизонту, величаво и празднично, как всегда, тонули в горячем мареве хребты за хребтами. И не было ни конца, ни предела синим твердыням суровой родимой земли.
 В широком чашеобразном логу пахали на быках чепаловские работники. Черновину свежей пахоты ярко оттеняла зелень осинника, росшего по межам, и пашня выглядела, как картина в красивой раме. Звонкий голос погонщика отчетливо доносился с пашни.
 Семен и Данилка подъехали незамеченными. Семен насмешливо поздоровался с работниками, которые были не из Мунгаловского:
 – Здорово, купцовы работнички!
 Ходивший за плугом немолодой скуластый работник вздрогнул и обернулся. Увидев незнакомых вооруженных людей, почтительно снял с чубатой головы фуражку с выцветшим добела околышем и откликнулся густейшим басом:
 – Здравствуйте!
 – Хозяева ваши на заимке? – спросил Семен.
 – Арсений тут. Вон он за леском под овес пашет, – показал работник обкуренным пальцем на дальний березняк. – А Алеха, тот с вечера домой за харчами уехал и еще не вернулся. Дожидаемся вот.
 – Да ты остановись, чертушка. Поговорить надо.
 – Тпру-у! – закричал работник, и быки остановились. Он прислонил к чапыгам плуга чищалку с железным наконечником и, выжидая, уставился на Семена.
 – У вас тут утром никто не проезжал?
 – Нет как будто. Может, другие видели. Фролка! – окликнул он погонщика. – Ты никого не видел?
 Белобрысый погонщик с запыленным лицом весело улыбнулся и отрицательно помотал головой.
 – Кроме вас кто-нибудь живет на заимке?
 – Каргины живут и Волокитины.
 – Ночью из них никто в лес не ездил?
 – Нет, дрыхнули все без задних ног. А что такое?
 Не отвечая на вопрос, Семен и Данилка переглянулись. Потом Семен спросил:
 
– А не врешь?
 – А чего мне врать-то. Кого хочешь спроси, то же скажет.
 – Ну, тогда счастливо оставаться. А мы до Арси съездим.
 Работники не тронулись с места, пока приезжие не скрылись в осиннике.
 Потом погонщик сказал:
 – Ищут кого-то мунгаловские, что ли?
 – Должно быть, – отозвался старший и скомандовал: – А ну, поехали!..
 Когда Семен и Данилка спустились под бугор и пашня скрылась из виду, начался у них разговор.
 – Ничего мы, паря, однако, не разнюхаем, – поделился своими сомнениями Семен.
 – Я тоже соображаю, что немного узнаем. Может, Ромку порешили и они, да только как к ним подступишься? Не следователи мы.
 – Ничего. С Арсей во всяком случае потолковать надо. Ты приглядывайся к нему. Посмотрим, как он на нас глядеть будет.
 Арсений завидел их издали и встретил приветливо, спокойно. Незаметно было, чтобы он волновался. Едва они поздоровались, поспешил он справиться, куда они поехали. Когда же узнал, что утром ранен Роман, то искренне изумился и пожалел его. Все это получилось у него вполне естественно, без всякого притворства. Семен поспрашивал его о том же, о чем и работников. Выкурив по папиросе, стали они с Данилкой собираться уезжать. Пахал Арсений на конях. Перед тем как уехать от него, Семен нашел удобный предлог осмотреть, как подкованы его кони. Арсений, хотя и удивился такому любопытству, но ничего не сказал. Семена же осмотр убедил, что ни один из этих коней не был привязан в осиннике, когда стреляли в Романа. У всех коней было по четыре подковы.
 От Арсения завернули они на заимку. Митька Каргин с работником очищал там от коры заготовленные зимой бревна. Пока Семен разговаривал с Митькой, Данилка сходил в зимовье поглядеть, есть ли там какое-нибудь оружие. В чепаловском зимовье висела берданка и дробовик. Из берданки, как убедился Данилка, не стреляли по крайней мере неделю. После этого ему оставалось только вернуться к Семену, который из разговоров с Митькой также ничего не узнал.
 К обеду они вернулись на свою заимку. Оставалось только думать, в самом ли деле провел эту ночь Алешка в поселке. Скоро и это сомнение было рассеяно. Вернувшийся из дома Петька Кустов подтвердил, что возвращался сейчас оттуда вместе с Алешкой и что дорогой повстречался им Северьян.
 XIX
  Северьян не заметил, как миновал он семь верст от заимки до Мунгаловского. От ворот поскотины, не заезжая в поселок, повернул он к лагерю. На широкой луговине шло учение. Кадровцы, блистая на солнце шашками, рубили лозу, скакали через рвы и барьеры. В иное время Северьян обязательно бы остановился полюбоваться на них. Но сейчас было не до этого, надо было спешить к лагерному околотку.
 Толстый заспанный фельдшер, потирая ладонью круглую бритую голову, встретил Северьяна на крылечке лагерного околотка. Сладко зевнув, лениво спросил:
 – Ну, с чем пожаловал, старик?
 – Сына у меня в лесу ранили. В беспамятстве он. Помогите, господин фельдшер, вся моя надежда на вас. Век благодарить буду, спасите только…
 – Что могу – сделаю, папаша… Лысухин! – крикнул он.
 На крыльцо выбежал краснорожий прыщавый казак. Одна нога у него была в сапоге, на другой болталась портянка.
 – Помоги старику парня в помещение занести, – приказал ему фельдшер.
 – Слушаюсь, – крикнул казак и бросился помогать Северьяну, едва приступая на босую ногу.
 Когда Романа положили на топчан, застланный простыней в желтых пятнах, фельдшер прощупал ему пульс и сокрушенно покачал головой. Снимая с раны повяз