Бесплатный звонок из регионов: 8 (800) 250-09-53 Красноярск: 8 (391) 987-62-31 Екатеринбург: 8 (343) 272-80-69 Новосибирск: 8 (383) 239-32-45 Иркутск: 8 (3952) 96-16-81

Худ. книга "Черный тополь" А. Черкасов, П. Москвитина

20 октября 2014 - RomaRio
Худ. книга "Черный тополь" А. Черкасов, П. Москвитина Худ. книга "Черный тополь" А. Черкасов, П. Москвитина

Много повидал на своем веку старый тополь!..

Его вильчатая вершина видна издали над домом Боровиковых, хотя дом – крестовый, рубленный в поморскую лапу из толстущих бревен, на фундаменте из лиственниц в обхват, более ста лет дубленных солнцем, – стоял на горе, а тополь тянулся снизу, из мрака и сырости поймы Малтата.

Давно еще грозовой удар расщепил макушку тополя; но дерево не погибло, справилось с недугом, выкинув вверх вместо одного два ствола.

Разлапистые сучья, как старческие крючковатые пальцы, протянулись до конька тесовой крыши, будто собирались схватить дом в охапку. Летом на сучьях густо вились веревчатые побеги хмеля. Тополь был величественным и огромным, прозванный старообрядцами Святым древом. С давних пор под ним радели крепчайшие раскольники тополевого толка, выходцы из Поморья, крестились двумя перстами, предавая анафеме всех царей, а заодно с ними православных никониан за их еретичное троеперстие-кукиш. Невесты топольников вязали себе нарядные венки из гибких веток тополя, потом принимали крещение в студеных водах Малтата и Амыла, очищаясь от мирской скверны.

На всякую всячину насмотрелся тополь за длинный век свой: на радостных невест и на битых баб, на скорбных вдов и на сторожких, прячущихся под его ночной чернью неуемных жен, лобызающих немужние сладостные уста.

Гнули его ветры, нещадно секло градом, корежили зимние вьюги, покрывая коркою льда хрупкие побеги молоди на заматерелых сучьях. И тогда он, весь седой от инея, постукивая ветками, как костями, стоял притихший, насквозь прохватываемый лютым хиузом. И редко кто из людей задерживал на нем взгляд, будто его и на земле не было. Разве только вороны, перелетая из деревни в пойму, отдыхали на его двуглавой вершине, чернея комьями.

Но когда приходила весна и старик, оживая, распускал коричневые соски клейких почек, первым встречая южную теплинку, и корни его, проникшие в глубь земли, несли в мощный ствол живительные соки, – он как-то сразу весь наряжался в пахучую зелень. И – шумел, шумел! Тихо, умиротворенно, этаким старческим мудрым гудом. Тогда его видели все, и он нужен был всем: и мужикам, что в знойные дни сиживали под его тенью, перетирая в мозолистых ладонях трудное житье-бытье, и случайным путникам, и ребятишкам. Всех он встречал прохладою и ласковым трепетом листвы. К нему летели пчелы, набирая на лапки тягучую смолку, чтобы потом залатать прорехи в своих ульях, мохнатые жирные шмели отсиживались в зной в его листве, болтливые сороки устраивали на нем свои немудрящие гнезда.

Сколько же ветров и бурь пронеслось с той поры, когда первый хозяин еще недостроенного дома – Ларивон Филаретыч Боровиков с внуками и сыновьями затравил собаками беглого варнака и, как потом узнали, родного брата, Мокея Филаретыча, из чьей кровушки каторжанской возрос на диво всем могучий тополь!..

Шли годы и годы…

Менялись поколения, времена и нравы, а старый тополь все так же шумел под окнами дома Боровиковых.

Костляво-черный в зимнюю пору, белый от куржака в морозы, огромный и величественный в зеленой шубе, возвышался он над крестовой крышей дома, как загадочный свидетель минувших времен, чтобы потом, на страшном суде, дать показания о всех бедах и преступлениях, свершенных людьми на его веку.

II


Нечто загадочное и тревожное мерещилось малому Демке в старом тополе. То Святое древо как-то странно посвистывало, будто созывало праведников на моленье, то оно лопотало, лопотало ночи напролет, словно что-то рассказывало чернолесью на своем тополином языке, то в лютую стужу скребло по крыше голыми сучьями, ровно в тепло просилось, чтоб погреть задубевшие старые кости, то исходило натужным гудом перед непогодьем; и, когда налетала буря с Амыла, тяжко стонало. И чудилось Демке, что Святой тополь отбивается от несметной силы нечистых, и боялся, как бы он, не выдержав битвы, не рухнул на крышу дома. «Как бабахнется, так всех придавит. И меня, и мамку с Фроськой». Тятьку – рыжую бородищу не жалел – пущай давит. Все едино Демке добра не ждать от тятьки.

Со всем могла смириться Меланья: и со строгостью Филимона к малому Демке, и к самой себе, и с тем, что жить стали в моленной, а вот нутро пересилить к квартирантке-ведьме, Евдокии Елизаровне, которая поселилась в горенке, никак не могла.

– Нишкни! – пригрозил Филимон. – Не твово ума дело, как и што свершается в круговращенье людском. На земле проживают люди разных верований, и ничаво – ладят. Али я не гоняю ямщину? Пущай хучь сатано подрядит, господи прости, моментом в ад доставлю. Токо бы на возвратную дорогу ворота открыли,

– Сгинем мы, Филимон, от этакого паскудства!

– Молчай, грю, ежли ум у те с коготь иль того меньше. Али не слышала: отторг я тополевую веру – белоцерковную самую праведную возвещать буду.

– Осподи! В церковь к нечистым метнулся!

– Не в церковь, а старая вера есть такая под прозванием Белая Церковь, самая праведная. Согласье такое единоверцев, и двумя перстами хрестятся, как мы. А по белоцерковной вере, как вот у Харитиньи, – вдруг проговорился Филимон и тут же смолк: до того нежданно вылетело словечко.

– У какой Харитиньи?

– У праведницы, следственно, – сопел в бороду Филя.

Меланья припомнила:

– Осподи! Ты еще когда во сне Харитиньюшку нацеловывал да шанежкой называл. Знать, у Харитиньи скрывался все время, а мы тут слезами исходили, казни претерпели!

– Не болтай лишку, грю! – окрысился хозяин. – Али у самой хвост не припачкан? От кого выродок в доме моем хлеб жрет?

– Хлеб-то и мой, поди. Я ведь содержала дом и хозяйство, покель ты с Харитиньей гдей-то проживал.

Филимон перед малой силой скор на руку. Бах – и врезал по шее Меланье, чтоб язык прикусила.

Меланья после такого разговора с мужем совсем сникла. Мало того, что Филимон метнулся в какую-то чужацкую веру, так еще и Харитиньюшку завел себе – где только, узнать бы! Одна надежда у Меланьи – Демка. Вот вырастет, подготовится в духовники тайно от Филимона, а там и сама Меланья ко святым мученицам приобщится, как не поправшая святых заповедей Прокопия Веденеевича, с кем только и отведала малую толику бабьего счастьица.

III


Осенней неисходной желчью налились листья старого тополя. Холодом тянуло с Татар-горы. Птицы сбивались в стаи. Откуда-то из неведомых углов, одна за другой, тянулись длиннущие журавлиные ленты и косяки гусей – летят, летят, и Демка провожает их долгим взглядом – самому бы взлететь за птицами на небо!..

В какой из дней осени Демка почал пятый год своей жизни, он, конечно, не ведал. Он любил играть под тополем с Манькой и светлоголовой Фроськой. Хоть на два года был младше Маньки, а в играх и забавах верховодил – «головастый выродок растет», – отмечал про себя Филимон Прокопьевич.

Под тополем устильно от опавших листьев. Манька выкопала ямку в отвесном яру и пекла из глины с песком пирожки без огня и дров; малая Фроська – по третьему годику – собирала листья в кучу: горку строила. Демка наломал гибких прутьев тальника, натыкал их вокруг тополя – как будто это единоверцы, и позвал к себе Маньку и Фроську на моленье.

Маньке понравилась новая забава. На колени стали, молятся, а Демка-духовник, спиною к тополю, осеняет единоверцев самодельным крестом из связанных прутьев, бормочет нечто про Суса Христа, про святых угодников, и Фроська, еще не умея креститься, машет ручонкой возле своего пухлого личика и вслед за Манькой и Демкой неловко отбивает поклоны. В два-то годика Демка как крестился! Сам Прокопий Веденеевич хвастался, а у Фроськи не получается – соображенья мало.

– Мань, чо она язык выпехала! – кричит Демка. – Сусе Христе, спаси нас от наважденья, от нечистого, чо не молитесь! – бьет Демка самодельным крестом по гибким прутьям. – А ты, рыжий, из веры в веру прыгашь! У, анчихрист! Мякинная утроба! Как вот поддам крестом! Спаси нас боже!

– Дем, а ты хто?

– Духовник.

– Ой, ой! – таращится черными глазенками семилетняя Манька и быстро крестится. – Как был дедка, ага?

– Сусе Христе, помилуй нас! – дуется Демка. – Сечас рыжего в геенну огненну пихну. Как поддам!

И Демка поддал одному из прутьев – в сторону отлетел, в геенну, значит.

– Дем, а хто рыжий?

– Не знаешь?

– Тятька, ага?

– Не тятька он! Сатано, сатано! Рыжий сатано! – орет Демка.

А сам «сатано», только что приехав с пашни и не застав Меланью с ребятенками дома, выглянул в окно моленной, распахнул створку и прослушал весь детский лепет новоявленного духовника в холщовых штанишках на лямке, босоногого, и увидел, как этот духовник бил самодельным крестом анчихриста рыжего, прыгающего из веры в веру, да еще назвал мякинной утробой. Такого поношения Филимон стерпеть не мог. Ему и в голову не пришло, что мальчонка бормочет не свои слова, а мамкины.

«Осподи! Выродок-то куды метит! – таращился Филимон, готовый выпрыгнуть из окна – до того вскипела ярость. – Ужо в силе я покель. Покажу ужо окаянному!»

Манька с Фроськой все еще стояли на коленях возле тополя, когда подбежал тятька и схватил Демку за ворот рубашонки. Демка остолбенел от испуга, округлил глазенки на рыжую бородищу.

– Кого в геенну, гришь? Каку рыжу бороду?

А тут еще Манька брякнула:

– Это он про тебя, тятя, сатано, грит, рыжий.

– Пшли домой, живо!

Манька подхватила Фроську и убежала.

Таская за собой Демку за ворот, Филимон собрал в пучок наломанные таловые прутья, спустил штанишки с него и голову зажал промежду толстых ног в бахилищах.

– Сатано, гришь? В геенну огненну, гришь? Вот тебе, проклятущий, геенна! В духовники метишь, окаянный? Вот тебе духовник, духовник, духовник! Чтоб не встал, не сел! Не встал, не сел!..

Демка визжал, хватался ручонками за продегтяренные голенища бахил, а таловые прутья, которые он сам же наломал и натыкал в землю возле тополя, собранные рыжим чудищем в пучок, будто насквозь прошибали Демкину кожу – дух занялся. Демка звал мамку, но мамка была где-то на огороде, Демка захлебывался собственным криком, тело его дергалось, как у лягушки, и только старый тополь мирно пошумливал своей желтой шубой, роняя наземь широченные листья, и послеобеденное солнце все так же покойно цедило свои прохладные лучи сквозь толстые черные сучья.

Свистят прутья, кровь брызнула, а рука Филимона никак не может остановиться – злоба подхлестывает и разум затмился будто. Может, и не жить бы Демке на белом свете, если бы не раздался голос:

– Доколе, господи! Доколе!

Филимон оглянулся – перед ним бабка Ефимия вся в черном с палкой в руке.

– Эко! – шумно перевел дух Филя, отбросив прутья.

Бабка Ефимия ткнула его палкой в грудь:

– Боровиков?! Ай-я-яй! Под древом казни казнь вершишь над ребенком? Али мало роду вашему убийства каторжанина? Али мало вам молитв на тополь, под которым убиенный лежит? И будет проклят ваш род, ежли не образумитесь и на жизнь по-людски не взглянете!

– Что несешь-то, старая! – огрызнулся Филя; Демка валялся между его ног, как промежду двух столбов – только вместо перекладины холщовая мотня висела над кудрявой головенкой.

– Изверг! Изверг! Людей позову сейчас. Людей! – наступала бабка Ефимия, смахивающая на черную птицу. Филимон пятился. Бабка Ефимия склонилась над ребенком – по голым ноженькам кровь бежит, от спины до ног все тело иссечено вдоль и поперек. Лежал лицом в землю, не кричал. Тело его подергивалось.

– Убийство вижу! Убийство!

– Окстись, окстись! – Филимон и сам перепугался: не пришиб ли насмерть выродка – беда будет!

– Смотри, смотри, Боровик-разбойник! На кровь смотри! Доколе сами себя изводить будете, господи! Али крови возалкал? Людоедства возалкал? Али не из рода вашего изгой Филарет, яко змий терзавший сирых и бедных? Ларивона вижу! Ларивона!

Филимон топчется под тополем, бормочет нечто невнятное – из ума выжила старушонка! Но если бы он мог пораскинуть своим умом, то увидел бы, что бабка Ефимия – не просто престарелая старушонка, вся сжавшаяся в комочек, истоптавшая три бабьих века, – она, как и этот распахнувшийся вширь и высь тополь, была еще и живой свидетельницей времен и исчезнувших поколений людей.

Сохранив разум и память, пусть даже с провалами, она не в силах была уразуметь сути происходящего. В неведомом новом поколении видела нечто свое, одной ей доступное, а именно тех давнишних людей, кости которых истлели в земле; она их видела, помнила их дела, и каждый раз, когда свершалось насилие, припоминала именно то, что было ей известно, возмущалась в меру сил и разума и строго судила живых, новых и неведомых, мерою того суда, какой свершился на ее памяти над исчезнувшими поколениями. Явственно видела в рыжебородом чудище Ларивона Филаретыча, убийцу родного брата, в могилу которого вбит был тополевый кол; видела тупых и до одури жестоких апостолов Филаретовых, душителей кудрявого Веденейки, – да уже не Веденейка ли кудрявый на ее старческих руках сейчас?

– Веденейку вижу! Веденейку, богородица пресвятая! Унесу сейчас. Унесу! Да пусть разверзнется земля под тобою, Ларивон, сын Филаретов!

– Чаво бормочешь-то, осподи прости!

– Не простит господь, не простит! Убивства не прощаются! Земля, оскверненная кровью человеческой, кровью же и омывается!

Демка опамятовался – всхлипнул раз, другой; тело его конвульсивно передернулось. У Филимона отлегло от души – живой! «Экая у меня рука чижолая, Исусе Христе!» А вот и Меланья бежит в подоткнутой юбке. Задержалась на миг, глядя на сына на руках старухи, – кровь увидела на теле Демки и, коротко взвизгнув, как росомаха с дерева, кинулась на Филимона, вцепилась ему в бороду. Все это произошло так быстро, что Филимон не успел уклониться. Рвет, рвет бороду, восставшая рабица господня.

– Окотись, окстись! – бормочет Филимон. – Опамятуйся! – А борода трещит, ажник слеза прошибла. Ударил Меланью в ухо – удержалась за бороду. На губах пена выступила, глаза дикие, распахнутые, лицо перекосилось. Филимон зажал ей ладонью рот и нос и тут же отдернул руку – мякоть ладони прокусила. И все это молча, будто Меланья лишилась языка. Такою рабицу Филимон впервые видел и не в малой мере трухнул. Если умом рехнулась – беды не оберешься. Ребенка изувечил, скажут, и бабу из ума вышиб. – Осподи, осподи! Опамятуйся, грю!

А тут еще бабка Ефимия подкинула:

– А, разбойник! Каково? На всякого зверя – волчица сыщется.

Голос бабки Ефимии дошел до сознания Меланьи, и она вдруг обрела дар слова:

– Сатано ты, сатано треклятый! Ребенчишка мово в кровь избил, лихоимец!

Вырвав руки из лап Филимона, Меланья царапнула его по пунцовому лицу своими черноземными ногтями – кровцу добыла. Рубаху разорвала до пупа. – Асмодей, асмодей! – кричит. – Топором зарублю! Грех на душу возьму – зааарууублюуу!

– Экое! Экое! Ополоумела!

– Сааатаааанооо!

Филимон оторвался-таки от взбешенной жены и прыгнул в сторону, за тополь, припустив по чернолесью – только сучья трещали под ногами.

Меланья запричитала:

– Исусе, за ради каких мучений токо я на свет народилась! Али мыкаться мне до смертушки, аль бежать куды, господи!

Черные пытливые глаза бабки Ефимии глядели на Меланью с великим сожалением и земным спокойствием. Сколько она, Ефимия Аввакумовна, повидала за свою жизнь слез рабиц господних, немало выплакала своих, обретая понимание людей; на всякую всячину нагляделась, а все-таки одного не уяснила: с чего это люди изводят друг друга?

– Не реви, бойкая! – строго сказала бабка Ефимия. Демка жался к старушонке, перепуганный дракою матери с рыжим тятькой. – Ты чья будешь? Из Боровиковых? Или у Боровиковых?

– Про што вы?

– Из Боровиковых или у Боровиковых живешь?

– Дык у Боровиковых.

– Кажись, у тебя ребенка принимала?

– У меня.

– Да ведь я девчонку приняла, помню.

– Девчонку.

– И этот твой?

– Мой. Сиротинка несчастная.

– Разве не мужик тебе этот, рыжий?

– Мужик. Сатано треклятый.

– Как его звать-то, запамятовала. На Ларивона запохаживает.

– На какого Ларивона?

– Боровикова. Сына Филаретова.

– Не слыхивала про Ларивона.

– Да тебе-то сколь годов? Звать-то как?

– Меланья. А годов мне за двадцать пятый три месяца прошло.

– Богородица пресвятая, как мне было на Ишиме, когда пришел к нам человек светлый и разумный, в цепи закованный, Александра Михайлович! Время-то сколь минуло! Ноне-то двадцатый год исходит нового века, а с кандальником свиделась в тридцатом старого века. Время-то, время!.. Стара я, стара! Доживу ли я до дня светлого, когда люди не будут терзать друг друга! Доколе же, скажи совести каменной быть, а разуму гнатым?

Меланья не понимала, о чем толкует старуха в монашеском черном одеянии и отчего она так пристально уставилась на нее?

– Не ведаю, про што говоришь, бабушка.

– Кем взростишь сына, скажи: мучителем иль спасителем? Если так вот будете терзать его, попомни мои слова, мучителя взростите. И будет он казнить правых и виноватых, как секли его до крови. Ишь, как иссечен!

Меланья пожаловалась, что муж ее, Филимон Прокопьевич, невзлюбил ребенка и потому изводит его денно и нощно.

– Так и сбудется, – вздохнула бабка Ефимия. – Мучителя взростите.

– Духовником он будет. Клятьба такая на нем.

Ефимия вздрогнула и посмотрела на Меланью взыскивающе-строго:

– Каким духовником?

– Нашей веры, тополевой. Как от крещенья тополевец.

– Ведаешь ли ты, что глаголишь? Матери ли говорить такие слова? Духовник у старообрядцев, как и поп в церкви, чтоб блуд покрывать блудом, невежество – невежеством, дикость – дикостью, и чтоб люди до скончания века утопали во мшарине невежества! А ежли парнишка твой станет потом духовником, каким был Филарет?

– На святого Филарета молимся, как прародителя нашего.

– Нечисть-то! Нечисть! Еретичество! – рассердилась бабка Ефимия, подымаясь от тополя, где она сидела.

Демка чего-то испугался, отполз от старухи, подобрал свои штанишки с болтающейся лямкой. Меланья кинулась к нему и подхватила на руки.

– Погоди! Погоди! Сказать тебе надо, женщина, – остановила ее бабка Ефимия. Имя Меланьи успела забыть – так резко рвались нитки в памяти. – Погоди! Ты вот сказала, чтоб он, сын твой, стал духовником, каким был Филарет. А ведаешь ли ты, мать сына своего, каким был Филарет-мучитель? Да ежли он взрастет Филаретом – много крови прольется! Много будет несчастных, как ты вот сейчас! Знаешь ли ты, какую казнь учинил над моим телом и духом Филарет-мучитель? Как удавили под иконами сына мово, Веденейку кудрявого, Филаретовы апостолы? И крик был, и вопль был. Вопила я, видит небо, да не внял моим воплям ни Исус Христос, ни отец, ни дух святой, ни сам Филарет Наумыч. Скажи же…

Меланья не стала слушать – Демка плакал от боли – на руках сидеть не мог.

– Чой-то вы пристали ко мне, бабка? Самой тошно. Голову не знаю где приклонить, а вы говорите всякое.

И ушла.

– Нету прозрения, вижу! Тьма пеленает, людей, – сказала вслед Меланье бабка Ефимия.
…Все это время, после того как дом Ефимии в прошлом году сожгли белые, а люди метались в схватках друг с другом – красные с белыми, белые с красными, бабка Ефимия, покинутая всеми, нашла себе пристанище в старообрядческом женском скиту в Бурундате, куда Меланья отвезла хворую сироту Апроську. Но и в Бурундате у монашек не прижились мятежная старуха – попрала старообрядческий устав, объявив его еретичным, и добиралась теперь до Минусинска в поисках своих дальних родственников. По пути в Минусинск заехала в Белую Елань, чтоб поклониться могиле Мокея Филаретыча – старому тополю, и тут застала зверство – избиение ребенка.

И подумалось Ефимии: не от того ли в мир приходит жестокость, что люди, терзая друг друга, сами не зная того, пророждают изгоев, а не праведников? В любви рожденный, без любви взращенный – кем будет? Зверем.

Погостила бабка Ефимия у тополя, вороша свои древние мысли и столь же древние видения, и пошла по стороне Предивной в поисках приюта на ночь.

Боровиковых минула – чуждые люди…

IV


Была ночь. И была тьма.

Черная осенняя тьма за окнами под тополем. И черная тьма на душе Меланьи.

Рабица господня отстаивала всенощную молитву перед иконами, чтоб настало прозрение.

Молилась, молилась.

Мерцали у древних икон три свечечки.

Рядом с Меланьей лежал топор.

Филимон знал, зачем Меланья взяла топор и держала его под руками, а потому и удалился в горницу, где проживала квартирантка, Евдокия Елизаровна.

Квартирантка три дня как уехала в казачий Каратуз.

Филимон не знал, что в Каратузе, в Арбатах и в Таштыпе восстали казаки.

Уезд будоражился. Партизаны крестьянской армии Кравченко и Щетинкина ушли в Ачинск и Красноярск, а белые, улучив момент, подняли казаков…

Филимону намылила шею гражданка. Глаза бы не глядели ни на что в эком круговращенье.

Меланья молилась, чтоб святые угодники надоумили, как ей спасти возлюбленное чадо – сына Демида, чтоб не быть клятвопреступницей перед убиенным Прокопием Веденеевичем.

Молитва на измор тела – тяжкая, а голоса видений тихие и внятные, из уст в ухо будто.

Меланье послышался голос Прокопия:

«И сказано, исполни волю мою: быть Деомиду духовником. Пущай ярится мякинная утроба, а ты будь твердой, каменной и обретешь силу. Вези к праведницам в Бурундат Демида, куда отправила в храмов праздник сироту Апроську, и попроси игуменью Пестимию, чтоб обучили чадо читать писание, службы править и чтоб не опаскудился он среди нечистых, которых везде много. В обители будет ему спасение. Пущай не даст корову Филимон для Апроськи, а ты отрой мой клад и возьми с собой долю и отдай Пестимии – ребенчишка примут и благодать будет».

– Слышу, слышу! – воскликнула Меланья. Детишки не проснулись от ее голоса. Демка спал на животе и во сне постанывал – на спину не мог перевернуться. – Слава Христе, слава Христе!

Утром Филимон собрался и уехал на пашню с двумя поселенцами – молотьба подоспела.

– Оставляю Карьку, – сказал Меланье вскользь, глядя куда-то в сторону. – К обеду чтоб привезла молотильщикам снеди, да не забудь, накопай в огороде картошки. Молитвами хлебушка не оммолотишь!

Меланья ничего не ответила. Но как только закрыла ворота за Филимоном, поглядела туда-сюда по ограде, взяла заступ и топорь и пошла в баню.

Помолилась на закоптелую иконку.

Убрала пустую кадку, вывернула топором три половицы и стала копать. Как говорил покойник свекор, Прокопий Веденеевич, – наискосок под угол бани. Заступ ткнулся в камни. Убрала камни руками. Под камнями, обложенные шерстью со всех сторон, два берестяных туеса.

Достала один – замшелый, отсыревший, с налипшей шерстью. В бане было сумрачно, и она вынесла туес в предбанник. Выглянула – нет ли кого на заднем дворе и в ограде? Никого. Крышка туеса не поддавалась – разбухла и будто впаялась в бересту. Выбила ее топором. Оказывается, гвоздями была прибита по кромкам туеса. Сверху слой слежавшейся шерсти – для чего, не понимала. Под шерстью холщовый положек, а под ним пачки, пачки, пачки николаевских денег в бумажных банковских перевязях, и все крупные бумажки, золотом когда-то обеспечивались. По виду пачек – деньги не были в обращении. Будто покойный Прокопий Веденеевич получил их из рук в руки от самого помазанника божьего, самодержца российскою Николая Второго.

Меланья знала, что в этот двадцатый год Филимон платил налог еще николаевскими, а керенские и колчаковские и всякие губернские боны не принимали в Совете.

Под пачками николаевских – четыре золотых кольца, два толстых из червонного золота, обручальных, а два с каменьями – из дорогих, должно. Два золотых крестика на тонких цепочках. На чьих шеях висели эти крестики – кто знает; Меланья о том не подумала. Четыре золотых серьги с каменьями – из чьих ушей, знать бы! Ах, какие сережки! Вот если бы тополевая вера не была столь строгой к женщине – можно было бы носить в ушах серьги, золотые кольца, как бы Меланья могла нарядиться! Вот диво-то – к чему тятенька накупил серьги и кольца, с какими хаживают никониановские срамницы! Должно, получил от каких-то богатющих пассажирок во время ямщины. Сколь ямщину-то гонял!.. И пачками николаевских платили, должно, и серьгами с кольцами, и крестиками – и кресты анчихристовой печатки.

Серебряные рубли и полтинники – много, много, много. Выгребла из туеса, отложив к пачкам и золотым безделушкам. Под серебром –

золото

золото

золото

золото

золото!!!

И сразу, в тот же миг, сатано лягнул Меланью своим раздвоенным копытом – затряслась, как в лихорадке. Торопится, торопится, оглядывается, а в пальцах, в трясущихся пальцах –

золото

золото

золото

золото!!!

Испугалась чего-то, накрыла сокровище жакеткой, выскочила из предбанника – никого, ни души! И бегом обратно, к сокровищу. Выгребла в кучу золото – много-много. А сколько? Считать не умела. Знала только дюжину – двенадцать. Вся превратившись в слух, поспешно раскладывала золотые на кучки по дюжине монет в каждой. Спешила, путаясь в счете, снова пересчитывала; двенадцать дюжин и еще семь золотых к ним. Серебро и бумажные не стала считать – ума-то сколько надо! Писарь, может, не сосчитает!..

БОГАТСТВО

БОГАТСТВО!..

Перевела дух, помолилась сидя на корточках.

– Сусе! Сусе! Спаси мя! – бормотала себе под нос, поспешно складывая сокровища в туес в том порядке, как было уложено когда-то Прокопием Веденеевичем. Крышку закрыла и забила ее топором. Опомнилась – с чем же поедет в скит, в Бурундат к монашкам! – Осподи! Осподи! Из ума вышибло. Из другого туеса возьму ужо. Из другого. Богатство-то экое, осподи!..

БОГАТСТВО

БОГАТСТВО!..

Отнесла туес на прежнее место, вытащила другой, а этот обложила заплесневелой шерстью и сверху камнями. Быстро. Быстро, как будто сатано подстегивал копытами. В момент закопала, половицы наладила, кадушку поставила и еще раз присмотрелась, не видно ли, что половицы подымались? Нет как будто. Вышла со вторым туесом в предбанник. Так же выбила крышку топором. И тут сверху шерсть и холщовый положек. Серебряные деньги сверху – от пятиалтынного до рублей, и золотые часики на золотой браслетке. Точно такие же, как были у Дарьи Елизаровны. Сама тот раз на ладони держала. Золотые часики! Малюхонькие. К чему тятенька купил экие часики? Не понимала.

Выгребла серебро, а потом насыпала на шаль золото – золото – сияющее золото! Куски от солнца будто. Как же оно взбудораживает душу – будто силы прибавило Меланье.

– Осподи, осподи! Богатство-то какое! Ах, Демушка! Счастьице твое, – бормотала себе под нос, и нечто неприятное мутило душу. – Ужли все отдать сыну? Самой ни с чем остаться! Осподи! Али я не заробила у тятеньки? – подумалось. – Али не со мной втайне жил и в рубище Евы пред образами ставил! Осподи! Демид может и на ветер пустить экое богатство. Исусе, спаси мя!..

Разложила кучки дюжинами. Четырнадцать дюжин золотых, а в каждом золотом – десять рублей. Сколько же это? «Ой, вного, одначе! Четырнадцать дюжин! Кабы счет знать, осподи!»

На поездку в Бурундат отложила шесть дюжин и золотые часики с браслеткой. Остальное все сложила обратно, как и в первый туес. Заколотила крышкой. Подумала: шесть дюжин! А в каждой дюжине двенадцать золотых, а в каждом золотом – десять рублей. Шевеля губами, пальцами, считала, считала – и не сосчитала.

– Исусе! Шесть-то дюжин вного, одначе. За сто рублев золотом тятенька купил пару рысистых жеребят у Метелина. А сто рублев это – это скоко же золотых надо?

И опять считала. В одном десять, да еще десять – двадцать. Десять рублей – десять по десять…

Испугалась:

– Осподи! Всего десять золотых за два рысака! Дюжины нету! Сусе! А я шесть дюжин монашкам. Подавиться им. Ишшо подумают, что у меня вного золотых. Власти донесут. Осподи! Дык часы ишшо. Подавиться им! Демка-то, поди, робить будет в скиту.

Оставить при себе лишние золотые не решалась, а вдруг, не ровен час, увидит мякинная утроба?

Еще раз открыла туес и две дюжины золотых положила обратно – взяла четыре. А какая сумма?

– Вного, одначе. Ну, да за Апроську, а так и за Демида, штоб духовником стал. Успокоилась.

– Мааамкааа! – раздался голос Маньки.

Меланья до того испугалась голоса дочери, что животом легла на туес, будто дочь вошла в предбанник, а не кричала откуда-то от дома.

– Маааамкааа! Маааамкааа!

– Окаянная! – одумалась Меланья и, накрыв жакеткой туес, вышла из предбанника.

– Чаво орешь?

Манька кричала с крыльца.

– Демка плачет. Спина, грит, шибко болит, Ой-ой, как болит.

– Скоро приду. Ступай! Сиди с ним. Молока дай. Сметаны набери из кринки.

– Дык пост ноне.

– Для болящего… Ладно, не давай молока и сметаны, Меду дай из кладовки. Да мотри – не жри сама! Не из кадки бери, а из большого туеса. Нет, не из туеса. Из корчажки возьми. С сотами. И себе с Фроськой положи маненько на блюдечко. Мотри! Маненько возьми. Космы выдеру, ежли нажретесь. Золотуха будет. Ступай!

Распорядилась с Манькой и вернулась к сокровищу. Куда же деть туес? Ямку-то зарыла. Вот еще наваждение нечистой силы – из ума вышибло.

– Дык чо их в одно место закапывать? – подумала, круто сводя тонкие черные брови. – Вдруг чо приключится – не дай осподи! В другое место зарою.

Куда же? Пораскинула умом. А что если в омшанике? Нет, нельзя. Тятенька туда бы не спрятал – омшаник-то новый, перед войной поставили. В овчарню лучше. На месте овчарни была когда-то старая конюшня. Самый раз. Унесла туес в жакетке, будто дитя возле груди, сыскала место в пустующей овчарне – овцы нагуливались в мирской отаре; выкопала ямку на полтора аршина глубины под стеной в углу на закат, поставила туда туес. Да ведь туес-то надо шерстью обложить, как было. Тятенька, поди, знал! Золото, как живое тело, одначе, тепло любит, холить надо. Уходит в землю, слышала, если человек недобр и небережлив. У бережливых золото, как хорошая баба, само пухнет; у ротозеев и простофиль – само себя изводит и уходит. А Меланья не хотела, чтобы оно исчезло. Золото за малый час жизни будто прошло сквозь ее сердце, и само сердце отяжелело, как туес вроде. Насытилось.

Сбегала под завозню, где на деревянных решетках проветривалась шерсть летнего настрига. Набрала охапку и укутала туес со всех сторон, с банной каменки притащила камней, придавила туес сверху и зарыла, притоптав землю.

Место трижды перекрестила.

– Спаси Христе!

Здесь ее клад, Меланьи Романовны, дщери скопидома Валявина, младшей сестры завидущих скопидомок Белой Елани – Аксиньи Романовны, Авдотьи Романовны, Екатерины Романовны. Одна из сестер, Авдотья Романовна, побывала в замужестве за приискателем. Однажды муж вернулся с фартового места, застал жену с другим, собрался навсегда покинуть блудную бабу, но Авдотья Романовна, похитив у него золото, предварительно напоив сивухой, отрезала сонному бритвой нос. Чтоб не про золото вспомнил опосля похмелья, а про нос! Так-то надо выдирать у простофиль богатство – хитростью!..

Теперь надо скоренько собраться и ехать с Демкой в Бурундат. Как же быть с Манькой и Фроськой? Одних не оставишь. Надо найти единоверку на неделю, чтоб доглядывала за домом и ребятишками. Филимон, конечно, рассвирепеет. Пущай! У Меланьи теперь сила – золото! А за золото она и черту глаза выдерет и нос отрежет, как сестрица Авдотья.

Единоверку сыскала. Собралась. Взяла на дорогу хлеба, масло в туесе для Апроськи и меду большой туес для монахинь, чтоб не ругались шибко. Демкины вещички сложила в мешок, запрягла ленивого Карьку в телегу, кинула две охапки сена, выехала за ограду, вернулась за Демкой, еще раз помолилась в избе, и к телеге.

– Спаси Христе!

– Спаси Христе! – ответно поклонилась Меланье единоверка.

Поехали.

V


В Таяты, в Таяты, в Бурундат!..

Я поеду в Бурундат,
В Бурундат, в Бурундат!
Богу молиться,

Христу поклониться… –

распевал тонюсеньким голосом Демка. Он едет в Бурундат, в Бурундат! И не будет терзать его рыжая бородища – сатано! Демка вернется из скита духовником и вытурит рыжего в геенну огненну!..

К ночи приехали в большое кержачье село – Нижние Куряты.

Здесь живут старообрядцы-даниловцы и стариковцы; как и в Таятах – разные ветви от распавшейся филаретовой крепости. Люто прикипели к земле – не выдерешь никакой силой. Дома ядреные, солнцем прокаленные; мужики бородатые, бабы все брюхатые, оттого и ребятенок полным-полно в каждом доме.

Справно живут.

Пришлые лентяи и обжимщики, чтоб пожить на чужой счет, в Нижних Курятах не задерживаются.

Меланья отыскала избу старовера и попросилась на ночлег. В избу вступила по уставу: «Спаси Христе чад ваших!» И ответное: «Спаси Христе и вас помилуй!» – с поклонами, без суетности и праздных слов. Староверы не выспрашивают – куда едешь, зачем едешь. Если пустят в дом, не преступай положенных пределов, не мешай хозяевам, не паскудь ни дома, ни стола, ни углов, не вскидывай завидущие глаза на амбары и клети, на скотину-животину – в шею получишь.

Хорошо!..

Меланья с Демкой устроились в уголке, чтоб никому не мешать, поужинали своей снедью, пили свою воду из своей посуды, ели из своей посуды и улеглись на свое барахло.

Чуть свет Меланья заложила Карьку в телегу, вынесла на руках сонного Демку, поблагодарила за приют хозяина с хозяюшкой и поехала дальше в Верхние Куряты.

Верхние от Нижних ничем не отличаются – тот же русский дух и той же Русью пахнет.

Коня покормили на берегу Кизира. Демка бегал возле реки, радовался, как будто и не был бит смертным боем; детское тело забывчиво.

Мать всю дорогу наговаривала сыну, как кротко и послушно надо держать себя перед матушкой-игуменьей, чтоб она не отказала принять его в скит на возрастанье и ученье.

Солнце скатилось за бурую гору, как за медвежью спину; шерсть на медведе вспыхнула в багровом зареве.

Приехали в Таяты. Село большое, размашистое по берегу Кизира, и с такой же старообрядческой строгостью нравов и обычаев, как и в двух Курятах.

Дома крестовые, заплоты все тесовые.

Община крепчайшая, какой не сыщешь во всей России – прадеды вышли из Поморья в поисках обетованного Беловодьюшка. Дошли до края земли, в места, известные в ту пору зверю и птице. Рыбы в порожистой реке, сколь хошь, зверя много, лесу красного – море разливанное, пашни по взгорьям славные – земля сытая, травы по лугам в пояс.

Живи не тужи!

Пришлых с ветра не принимали.

Пришлому – ни здравствуй, ни прощай; единоверца – душевно привечай и ворота открывай.

Меланья с Демкой переночевали в доме единоверца, утром помолились, хозяину с хозяюшкой поклонились, Христа добром помянули и за порог нырнули, как говаривают присловьями в этих местах.

Утро выдалось с мороком – туман чубы вскидывал над Кизиром и лохматыми Саянами.

До Бурундата шесть верст и все горою.

Тянигус, тянигус, тянигус. Как будто пузатый Карька тащил телегу на небушко.

По берегу малой речушки, шириною в шаг, возле румяных сосен, на обширной елани три домика за частоколовой оградой – женский скит. Шагов за полсотни – еще две избы за забором из жердей – старцы живут, пустынники.

Меланья привязала Карьку у столбика для приезжих, наказала Демке, чтоб он не слезал с телеги, накрыла его шабуром, помолилась на иконку на столбу ворот, прошла в ограду. Кругом порядок, чистота. Три амбара, поднавес с машинами, конюшня, коровник, овчарня, колодец с колесом и с ведром на крышке колодца, за амбарами – большущий огород, обнесенный тыном, баня в огороде, а там, еще дальше – синие горы.

В крайнем домике у сенной двери – колокольчик. Меланья позвонила и, насунув черный платок до бровей, подождала, когда вышла послушница-белица, еще не принявшая пострижения в монахини.

Обменялись староверческим приветствием.

– К матушке-игуменье?

– К ней. Спаси Христе.

– А! Я вас узнала. Меланья из Белой Елани? В храмов праздник вы привезли к нам девушку, Апросинью

– Привезла. Привезла.

– Плохая она. Совсем плохая. Скоротечная чахотка у ней. Если бы вы привезли осенью, может, спасли бы. Теперь поздно. Как свечечка догорает.

– Спаси ее душу, господи!

Белокурая красивая девушка, заблудшая в миру овца, Евгения, дочь колчаковского полковника Мансурова, где-то летающего с бандой по уезду, сама похожа была на догорающую свечечку: тоненькая, белолицая, вся в черном по обычаю скита, так кротко и покойно смотрела на Меланью своими большими серыми глазами, как будто ей было известно, что жить и ей осталось мало, – и она сгаснет, отойдет в иной мир, и там кому-то пригодятся ее начитанность и влюбленность в небо. В ее голосе не было скорби по догорающей Апроське, а скорее радость – отмучается, несчастная, и на небеси возликует среди ангелов.

VI


Белица отвела Меланью в отдельную залу для приезжих – комнатушка с двумя окошками, с двумя лавками, голым столом, с иконами в переднем углу и с русской печью на пол-избы – здесь же и пекарня для обитательниц скита.

Куть была отделена от залы ситцевой занавеской. Обволакивающий запах свежеиспеченного пшеничного хлеба успокоил Меланью, и она, поджидая игуменью, крестись на темные лики икон, обдумывала, с чего начать приступ к игуменье – шутка ли, в женский скит мальчонку привезла, да еще с коровой обманула!

Вошла игуменья Пестимия, строгая старуха в черном одеянии, как лодка, проплыла мимо Меланьи. За нею белица Евгения. Пестимия помолилась, а белица тем временем застлала лавку черным плюшем, и тогда Пестимия села возле стола. Посмотрела на Меланью, отбивающую поклоны на коленях.

– Встань.

Меланья поднялась.

– Корову привела?

– Дык-дык белые-то забрали Апроськину корову. Хозяин мой возвернулся из пропащих, Филимон Прокопьевич. В чужую веру прыгнул. Белой Церковью прозывается и согласьем, грит.

– Австрийское согласие?

– Согласие. Согласие,

– Ну, а корова-то тут причем? Ты же привезла девицу и сказала, что к осени приведешь корову. Белых с зимы нету. Ты же ничего не говорила про белых, когда привезла в мой скит болящую?

– Дык хозяин-то – мужик мой – осатанел в чужацкой вере. Тополевый толк наш отринул. Меня смертным боем бил и ребенчишка – малого парнишку – забил насмерть. Привезла вот.

– Кого привезла? – строжела Пестимия, перебирая в пальцах черные четки на шнурке.

– Дык ребенчишка. Сына мово, Демушку.

Игуменья выпрямилась на лавке, положила кисти рук на черное одеяние, обтягивающее ноги до полу, посмотрела на Меланью так сердито, что та снова бухнулась на колени и крестом себя, крестом с поклонами, не жалея лба, стукнулась в половицы, выскобленные до желтизны.

– Зачем ты ребенка привезла? Показать?

– Дык осподи! – к вам привезла: смилуйтесь за ради Христа, матушка!

Игуменья рассердилась!

– Ты никак умом рехнулась?

– Осподи! Осподи! Ма-а-атушка! – завопила Меланья, падая на колени. – За ради Христа!

– Да встань ты! Чего воешь? Как будто я не понимаю вашей кержачьей хитрости! Ох, господи! Спаси и помилуй. Когда же вы прозреете, сирые! Когда же вы вспомните про господа бога, сына человеческого и святого духа! Когда же вы поймете, что входить надо к богу тесными вратами, потому что широкие врата и просторный путь ведут к погибели. И ты… как тебя звать? Меланья? Да встань же ты, наконец.

Меланья поднялась.

– Ну так вот: ты надумала еще в храмов день обмануть меня с коровой. А к обману вел широкий путь и широкие врата моего доверия. А теперь корову белые забрали. И ты все это говоришь перед образами? Ты обманула не меня – господа бога! Может, разговаривала с еретичкой Ефимией, коя проживала у меня с год, натворила паскудства, оплевала святую обитель и ушла. Виделась с Ефимией? Она же из Белой Елани.

– Дык-дык-дык…

– Виделась! Так и есть!

Игуменья поднялась – взгляд, карающий грешницу, пальцами сжала черные четки.

– Вот что, Меланья. Обманувшая обитель – не достойна быть и малый час в ней. А на парнишку твоего смотреть нужды нету – здесь женский скит, не мужской. Или ты не в своем уме?

– Клятьба на нем, мааатушкааа! – завопила Меланья, снова бухнувшись на колени. – Тайная клятьба на нем! Слово с меня взято, мааатушкааа!..

Игуменья задержалась, соображая, о чем бормочет баба, спросила:

– Какая еще «клятьба»?

– Дык-дык колды помирал убиенный…

– Убиенный?

– Допреж сказывал…

– Вразуми меня, господи, понять эту женщину! – взмолилась игуменья Пестимия. – О чем ты бормочешь?

– Дык клятьбу взял с меня духовник в бане – батюшка наш, Прокопий Веденеевич…

– Тот греховодник, которого клянет Елистрах?

– Дык сказал мне он до погибели своей: «Ежли, грит, сгину, то отдай Диомида в скит праведнице Пестимии на возрастанье, чтоб грамоту узнал, писанье мог читать, службы править по нашей тополевой вере. А на то дело, грит, клад завещаю – четыре дюжины золотых и часы ишшо»…

Да простит господь Меланью! Она успела окончательно уверовать, что покойный Прокопий Веденеевич завещал клад не Демиду, а только ей, Меланье, а из того клада – четыре дюжины золотых да часики для Демида… А все, что в туесах – для нее, только для нее, рабицы господней! Это она сама скопила золото. Сама. Сама! Сама ямщину гоняла. Сама. Сама! В туесах ее золото, ее золото!..

Игуменья подумала:

– Тебя мучает какая-то тайна?

– Мучает, матушка. Мучает. Про парнишку свово, Про Демушку.

Игуменья кивнула белице-послушнице, и та вышла за двери.

– Поклянись перед создателем, что говорить будешь только правду.

Меланья поклялась, наложив на себя тройной крест.

– Говори.

Пестимия вернулась на лавку.

– Дык мужик мой – ирод, сатано, отринувший нашу праведную веру…

– Тополевый толк – греховный, – укоротила Пестимия. – В чем твоя тайна, говори!

– Дык Филимон-то – мужик – изводит ребенчишку мово, Демушку.

– Изводит? Почему?

– Дык как по тополевой вере народился…

– Причем тут ваша тополевая вера! Не понимаю.

– Дык-дык радела я с духовником…

– С духовником? С каким духовником?

– Дык-дык с тятенькой, со Прокопием Веденеевичем, как со праведником.

– Как «радела»? Говори же ты толком!

– Дык во стане сперва, когда Филимон во тайгу убег от войны той. Хлеб убирали со свекром, и явленье было ему: матушку свою во сне узрил, и она сказала, чтоб он тайно радел со мною, и радость, грит, будет, и у меня народится сын потома.

– Что? Что? – таращилась игуменья. – Спала со свекором, что ли?

– Во стане сперва, а потом дома. В рубище Евы зрил меня, – лопотала Меланья, и ни искорки стыда не было в ее карих, спокойных, как у коровы, глазах.

– Господи! – Пестимия осенила себя крестом. – Так ты парнишку родила от свекора?

– От духовника, матушка,

– Так он же твой свекор?

– Ежли по мужику…

– Помилуй меня! Кем же еще может быть свекор, как не отцом твоему мужу. Ты хоть в грехах-то покаялась?

– Дык пошто? Как по нашей вере…

– Какая вера?! Дикость! Преступность-то! Сожитие со свекором – отцом мужа твоего, это же тягчайший грех, женщина! Судить за то надо, судить! Не божьим, а мирским судом. Бог осудил вас в ту же ночь, как вы позволили себе экий срам. О, господи! Слышишь ли ты! В тюрьму бы тебя со свекором!

– Дык-дык батюшка-то сказывал – святой Лот со дщерями своими, грит…

– Тьфу! Тьфу! Тьфу! – плевалась Пестимия. – Как же мне с тобой разговаривать, грешница, если ты и греха-то не видишь, когда по уши утопла в грязи и блуде?! Слыхано ли, господи!

– Дык-дык разе я одна тополевка. В Кижарте вот – али вот суседка моя такоже радела с батюшкой и двух дитев народила.

– Господи помилуй, в полицию бы вас! В полицию! Да плетями бы вас, плетями, плетями! Видел царь…

Игуменья осеклась на слове – что поминать царя, когда его пихнули вместе с престолом!

Меланья, не уразумев, за что на нее гневается матушка Пестимия, сказала?

– Дык царь-то не видел. Не было его в стане, когда мы с тятенькой…

– Тьфу, тьфу! Замолкни! Дура ты, что ли, в самом-то деле! И этот ребенок жив?

– Дык привезла к вам, матушка.

Игуменья всплеснула руками:

– Богородица пресвятая, слышишь!? Она привезла ко мне своего выб… – Пестимия не выговорила слово – подавилась. Четки в ее пальцах пощелкивали, будто черт стучал копытцами, танцевал от радости, созерцая нераскаявшуюся грешницу. – О, господи! На старости лет слушать такое…

Игуменья примолкла, а Меланья все так же глядит на нее своими коровьими глазами, ждет милости.

– Что же он завещал тебе, этот блудник и преступник?! И нет ему отпущения грехов!.. Что он завещал?

– Дыд-дык сказал на остатность – мучился от плетей шибко.

– Так его все-таки драли плетями? – обрадовалась игуменья.

– Драли, матушка. Шибко драли казаки…

– Слава Христе, – помолилась игуменья. – Ну, и что он завещал?

– Оставляю, грит, шесть дюжинов золотых на возрастанье Диомида. Четыре, грит, отдай матушке Пестимии, штоб грамоте обучали в скиту и штоб опосля стал духовником, как я…

– Господи! Нераскаявшийся пакостник завещал блуднице, чтоб она на замену ему вырастила еще одного снохача. И она, грешница, привезла в мой чистый скит во грехе и блуде рожденного и просит… Нет, не могу! Сил лишусь, господи!..

VII


Игуменья надолго примолкла.

Четыре дюжины золотых? О чем бормочет нераскаявшаяся грешница?

– Господи! И ты еще жалуешься на мужа своего! Да тут и сам святой растерзал бы тебя, блудница!..

Но – четыре дюжины золотых! Это сколько же? Сорок восемь? Чего сорок восемь? Да ведь она сказала – шесть дюжин. Сперва четыре, а потом шесть. Ох, грешница! Можно ли верить такой грешнице? Пред иконами лжет и не раскаивается!

– Про какие шесть дюжин говоришь?

– Про четыре, матушка. Часы ишшо.

– Ты же сказала – шесть дюжин?

– Дык-дык-дык четыре, матушка. Для скита. Часы ишшо.

– Ты, я вижу, скрытная и жадная. На свое и на чужое добро жадная. Врешь ты богу и мне. Вижу то! Покарает тебя господь, ох, как тяжко покарает. И не искупишь потом свой грех никакими дюжинами, грешница!.. Где эти дюжины и часы?

Меланья показала себе на грудь:

– Тута.

– Покажи.

Сверток в старом платке засунут был между грудей. Меланья достала и протянула матушке Пестимии.

– Встань и сама развяжи на столе.

Развязала. И вот оно – золото

золото

золото

золото!..

И золотые часики на золотой браслетке с каменьями. Игуменья взяла их с платка, разглядывала на вытянутой руке.

– Чьи часы?

– Дык батюшки.

– Такие часы покупают только богатые барыни за большие деньги. Кому он купил часы, старый грешник?

– Дык не покупал… в ямщине заробил, грит.

Золото сверкает на темном платке – сатано скалит зубы, радуется, совращает непорочную святую Пестимию, чтоб спеленать с грешницей Меланьей. Сорок восемь зубов выставил. А все ли они здесь, сорок восемь?

– Четыре дюжины?

– Как есть четыре. Хучь сосчитайте, матушка.

– Не вводи во искушение! Господи меня помилуй! Так что же ты хочешь?

– Чтоб малого мово, Демушку, взяли от погибели. Ирод-то, Филимон Прокопьич, прибьет его, истинный бог!

– Не ирод муж твой, а святой мученик, если до сей поры не пришиб тебя насмерть за такое паскудство! Господи! Как же мне поступить с этой грешницей?

– Смилостивьтесь, мааатушкааа!..

– Молчи. Я помолюсь.

Считая четки, Пестимия долго молчала, читая про себя молитву, чтоб не ввел ее нечистый во искушение.

Сорок восемь золотых десятирублевиков лежали на платке. И часики. Редкостные заморские часики. Любая барыня за такие часики… Ах, господи! Остались ли в городе барыни? Ну да золото всегда останется золотом, и – часики…

– Ты же сказала: шесть дюжин завещал грешник?

– Дык-дык батюшко-то сказывал: четыре дюжины, грит, в скит отдай, штоб малого взяли учить писанию. А две дюжины, штоб опосля ученья хозяйством обзавелся. Ить Филимон-то Прокопьевич ничаво не даст Демушке из хозяйства. Вот те крест! Не даст.

– Не накладывай на себя кресты, грешница! Но как же мне поступить?.. Ох-хо-хо! Скотство. Как звать сына?

– Диомид. Дема.

– Пять лет ему?

– Четыре, пятый. Недели две, как четыре сполнилось.

– Послушный?

– Души не чаю в нем. Ум в глазах светится.

– Откуда тебе знать, ум или дикость светится у него, если ты – тьма неисходная!

Игуменья еще помолчала, кося глаза на кучу золотых. Сорок восемь? Четыреста восемьдесят золотых рублей! Нелегко скопить золото и даже великому грешнику…

– Муж знает про дюжины?

– Оборони господь!

– Как же ты живешь с ним, если кругом обманываешь?

– Не обманываю. Оборони господи!

– А это? Что это?

– Дык-дык клятьбу дала…

– Ладно. Заверни все это в платок и пойдем. Покажи ребенка.

Меланья завязала дюжины с часиками в платок и протянула игуменье. Та посмотрела на нее взыскивающе строго:

– Ох, грешница! Сама утопла в тяжких прегрешениях и меня вводишь во искушение. Нечистый дух попутал тебя. Изыди! Не во храме ли божьем пребываешь? Не пред ликами ли святых? Не приму твоих дюжин – из нечистых рук они. Отверзни душу и лицо свое в час прозрения да прокляни навек совратителя твоего! Аминь.

Прошла мимо растерявшейся Меланьи, оглянулась:

– Веди к ребенку.

Низко опустив грешную голову, зажав в обеих руках платок с золотом, Меланья вышла из избы со вздохами: «Осподи! Кабы все шесть дюжин привезла – приняла бы Демушку».

Возле крыльца игуменья взяла свой черный посох, поскрипывая рантовыми ботинками, шла медленно из ограды.

Демка успел уснуть под шабуришком.

– Демушка! Демушка! Подымайсь!

– Ой, мамка! Больно. Шибко больно! – хныкал спросонья малый, не в силах сесть на телеге даже на мягкое сено.

Черная высокая старуха уставилась на него испытующим взглядом. Так вот он какой, во блуде рожденный! Кудрявые волосенки ниже плеч – мать не стригла сына; глазенки синие, спокойные, удивленно распахнутые. Холщовая рубашонка и штанишки, чирки на ногах, рослый для четырех годов – может, и тут обманула, блудница?

– Дык четыре, четыре, матушка. Вот те крест! Тянется. Покойный батюшка, Прокопий Веденеевич…

– Окстись! – отмахнулась игуменья. – Не поминай имени совратившего душу твою. Навек забудь! Проклят он, и нет ему спасения на том свете. Тебе жить – тебе и грех свой замолить. Ежли прозреешь только. Ох, господи! Вразуми эту рабу божью!

– Дык-дык что же мне таперича, осподи! – смигнула слезы Меланья, готовая разреветься. Игуменья прикрикнула – не слезы точи, мол, а молитвы читай, да пред богом покайся во всех своих тяжких прегрешениях.

– На какую боль жалуется?

– Дык смертным боем бил его Филимон Прокопьевич. Кабы вы зрили, осподи!..

– Покажи.

Меланья спустила с Демки штанишки – малый не сопротивлялся. За дорогу от Белой Елани до Бурундата мать многим показывала, как он избит рыжей бородищей.

Еще не затянувшиеся коросты на иссеченном тельце.

– Святители! – испугалась игуменья. – Не звери ли то, господи!

– И бабка Ефимия такоже сказала – обмолвилась Меланья.

Игуменья рассердилась:

– Не поминай имени еретички, как и совратителя своего. Аминь. Чтоб ни в душе, ни в памяти!

Помолчали.

Высокая игуменья медленно перебирала четки, глядя на пенные горы, близко подступившие к скиту.

Горы пенятся туманами к непогодью.

– А мы еще пшеницу не всю в скирды сложили – сказала игуменья. – Да и в тайгу надо ехать монашкам, чтоб ульи составили в омшаник.

Меланья подумала, что игуменья приговаривается к ней, чтоб она помогла скитским управиться с хлебом.

– Дык-дык ежли на недельку, дык останусь. Филимон-то Прокопьич не знает, што я к вам уехамши.

– У нас хватит сил и рук, чтоб управиться с хлебом, со скотиной и пчелами. Ты о душе подумай! О своей душе подумай!

– Как приняла я тополевый толк…

– Ладно. Не о том говорить будем. Отвези эти дюжины и часы сатанинские мужу своему, отдай, и во грехе покайся пред ним и пред господом богом. Сделаешь так?

У Меланьи и рот открылся, а во рту-то сухо – ни слов, ни божьей мяты.

– Дык-дык как же? Клятьба-то на мне экая!

– Али ты навек продала душу сатане?

– Осподи!

– Прозрей, пока не поздно. Отдай дюжины мужу, говорю. И мир будет в доме вашем.

– Дык осподи! Прибьет он меня! Прибьет. Остатное востребует. Скажет: где хоронился клад? Покажи? Туес весь… – проговорилась Меланья и сама испугалась.

– Туес!? Так я и знала! Пред иконами лгала! Лгала, лгала! Нечистый кругом запеленал тебя! Изыди! Изыди! Поезжай сейчас же домой и молись, молись, молись! Ежли прозреешь – навестишь скит мой. До прозрения не приезжай, говорю. И мальчонку не привози – не место ему в скиту.

Меланья в слезы: не судьба, видно, быть Демке духовником. Так со слезами и уехала, и долго, долго плакала дорогою, не уяснив, за что же на нее разгневалась старуха игуменья? Может, за то, что корову не привела? Так ведь четыре дюжины золотых давала! «Осподи, что же это такое? Али греховный толк наш? И Демушку не приняла. Что же мне делать-то, матушка! Горемычная моя головушка!..»

Всю дорогу до Белой Елани исходила слезами и решилась-таки отдать мужу тятино золото. И Филимон Прокопьевич, глядишь, мягче будет, смирится с выродком.

…Возликовал Филимон и зарок дал (в который раз) не трогать Демку, а золото, богатство экое, надежно припрятал, пустив в оборот «николаевки», покуда у Советской власти не было еще своих денег.

Года на три в доме у черного тополя настал мир и согласие.

Подрастал Демка…

ЗАВЯЗЬ ВТОРАЯ



I


Вешняя отталка голубила землю.

Над просторами Амыла, над безлюдными, угрюмыми Саянами, над синь-тайгою, накапливая тепло, подтачивала стынь зимы весна 1923 года. Теснее жалось к тайге солнце. Чернели зимники по займищам. Реки пучились наледью. Забереги отжевывали лед от берегов. Птицы, совсем недавно безголосые, наполняли щебетом и гомоном обжитые места. На солнцепеках пашен темнели веснушки проталин. Деревушки подтаежья не буравили черными штопорами небо, а выстилали по земле свадебные дымовые шлейфы: земля готовилась к венчанью с солнцем, чтобы потом справить свадьбу у первой борозды на пашне, когда еще окрест голые леса и сама земля в серой шубе прошлогодних вытаявших трав. Ну, а после свадьбы земли с солнцем, после сладостного томления вешних ноченек брызнут травы по лугам, развернутся листья на деревьях, и даже люди тайги молодеют, вспоминая зимушку, как вчерашний день.

Такие же перемены бывают и в жизни…

Недавно лилась кровь; бились грудь в грудь красные с белыми, не чая увидеть завтрашний день; белые армии гибли, горели, как солома на огне, красные – уверенно и немилосердно дотаптывали на Востоке гибнущие армии – и дотоптали их.

Бряцая шпорами юфтовых сапог, вчерашний командир кавалерийского взвода Пятой Красной Армии Мамонт Головня шел дорогою из Каратуза в Белую Елань.

Если бы кто со стороны посмотрел на Мамонта Петровича в красноармейском воинском наряде, он мог бы подумать, что вояка перемещается с позиции на позицию. Лихо заломленная смушковая папаха со звездочкою, буденновская длиннополая шинель с красными хлястиками на груди, болтающаяся кривая шашка с золотым эфесом, парабеллум в кобуре на ремне, портупеи, само собою – шпоры, притянутые ремешками к задникам сапог – без слов говорили о том, что Мамонт Петрович достаточно порубил беляков кривой шашкою, если получил ее в дар от Реввоенсовета республики, и немало успокоил врагов из парабеллума, коль приклепали к рукоятке оружия серебряную дарственную пластину от Главкома Пятой армии.

Но Мамонт Петрович шел не на войну, а с войны: наелся войной по горловую косточку.

Дымчатая синь-тайга да вороны встречались вояке на дороге. Под ногами ледок Амыла. Вешний, пористый. Подковки мягко бряцают по льду. Хорошо. Радостно Мамонту Петровичу. Над Амылом курилось волглое марево: солнышко плавало в белесой пене. Куда только мог хватить глаз, не видно было ни души. Справа – отвесные горы. И где-то там, на горах, качали мохнатые вершины сосны и пихты. По крутым местам взгорий карабкались вверх березки. Слева тайга, и кто ее знает, куда она ушла!..

Как-то там, в Белой Елани! Аркадий Зырян, бывшие партизаны отряда Головни, и вот еще Евдокия Елизаровна. Уезжая из Белой Елани, он успел поговорить с Дуней. Откровения особого не было – про любовь там, вздохи и всякое протчее, буржуйское, но Мамонт Петрович сказал-таки, если Евдокия Елизаровна не брезгует им, кузнецом, то пусть ждет его возвращения, и они потом вместе одним мехом будут раздувать угли в советской кузнице. Дуня обещала ждать. «Мной бы не побрезговал, Мамонт Петрович, – сказала ему. – А я буду ждать с радостью». Ждет ли? Не надеялся. Это же Дуня Юскова!..

Вдруг Мамонт Петрович остановился, широко распахнув глаза: прямо перед его носом из-за тороса выглядывал широкий, как печная заслонка, зад бурого медведя.

– Едрит твою в кандибобер! – ахнул Мамонт Петрович, и зад медведя моментально скрылся за торосом. – Стой, гад! Стреляю! Стой!

Медведь припустил по льду такой рысью, чю ему мог бы позавидовать рысак.

Мамонт Петрович кинулся следом с парабеллумом в руке. Торосы мешали бежать, и он раза два разостлался на льду во весь свой богатырский рост, гремя военными доспехами. Медведь ухал, шпарил что есть силы. Кто-то не вовремя поднял лежебоку из берлоги, вот он и шатался, перебираясь с одного берега Амыла на другой. Добежал до огромной полыньи. Сунул лапу в воду, ухнул сердито, повел головою в одну сторону, другую, а сзади выстрелы – бах, бах, бах! Одна пуля влипла в стегно, и медведь, рявкнув во всю медвежью глотку, прыгнул в полынью, аж брызги посыпались во все стороны, и поплыл. Мамонт Петрович добежал до полыньи, посмотрел на пятна крови, а сам медведь тем временем вылез на лед с другой стороны и – дай бог ноги!..

– Ушел, каналья! – не то пожалел, не то обрадовался Мамонт Петрович, пряча парабеллум в кобуру. – Вот бы Евдокии Елизаровне был подарочек! Шкуру я бы сам выделал. Встал утром, опустил ноги на шкуру и, пжалста, закуривай!

И Мамонт Петрович закурил японскую сигаретку, а шкура для Евдокии Елизаровны, ухая от радости, что уцелела, косолапила в тайгу.

II


Куда он шел, Мамонт Петрович? Не в ту ли сторону, куда пригнали его по этапу еще при царском прижиме на вечное поселение, и он не обрел в глухомани ни семьи, ни дома, а так и остался одиноким бобылем! Какая неведомая сила тянула его в таежную глушь, он и сам того не разумел. А ведь мог бы теперь уехать в родную Тулу на оружейный завод, на котором в раннюю пору стал кузнецом, а отец слыл за такого умельца, что и блоху знаменитого Левши мог бы подковать! Мамонт Петрович запамятовал Тулу, Москву и всю Расею-матушку – студеная Сибирь спеленала по рукам и ногам, и он не помышлял своей дальнейшей жизни без людей тайги. Он был кузнецом, политиком в доме Зыряна, повстанцем и командиром партизанского отряда – здесь его отчий край, не в Туле розовой юности.

Он не думал кого-то обрадовать своим возвращением в Белую Елань – тут живут люди скупые на праздное слово, зато цепкие, звонкие и размашистые, как сама матушка-тайга!..

Долго шел трактом по займищу; солнце ткнулось в синющие хребты Саян, и стало холодно: схватывался ледок на лужах, потрескивая, как стекло, под сапогами кавалериста. Плечи одеревенели от тяжести мешка на лямках. Что было натолкано в заплечный мешок, пуда в два весом, неизвестно; Мамонту Петровичу не привыкать к вьюкам. За годы гражданки он привык к большим переходам и ко всяким тяжестям. «Мамонт вывезет!» – обычно говорили о нем товарищи.

Минуя деревню, Мамонт Петрович завернул в окраинную избушку: нет ли у хозяюшки чайку или кринки молока?

– Экий молосный! – усмехнулась ладная чалдонка, плеснув в лицо Мамонта Петровича карий свет своих любопытных глаз. – Из Красной Армии, поди?

– Из Красной Армии.

– На побывку, чать? При оружие-то.

– Насовсем. Оружие у меня именное – навечно останется со мной.

И словно тучка насунулась на лицо хозяюшки в бумазейной кофтенке, полногрудой, изождавшейся мужской ласки.

– А мой-то сгил до Красной Армии в партизанах – печально прошелестели вдовушкины слова. – Век горевать одной да ребятишек ростить. Трое сирот осталось.

– А где он был в партизанах, ваш муж?

– На восстанье сперва ушел, ишшо когда белые власть взяли, а как разбили восстанье – с отрядом Мамонта Головни скрылся в тайгу и там сгил.

– По фамилии как?

– Ржанов. Петр Евсеевич. Вот ездила осенью в коммуну возле Курагиной. Партизаны Головни сгорнизовали там коммуну в экономии Юскова. Крупчатный завод у них, коней и коров много. Встрела одного коммунарского, по фамилии Зырян. Мельницей управляет. Он тоже был у Головни в отряде. Сказывал, будто отряд ихний на прииски пришел, а управляющий прииска выдал их карателям. Сонных захватили на заиздке – семеро спаслось токо. А карателями командовал хорунжий Ложечников. Будь он проклят! Кабы я это знала, я б иво кипятком ошпарила, истинный бог!

– Как бы ты его могла ошпарить кипятком?

– Да у меня ведровый чугун кипятка стоял в ту ночь в печке!

– В какой печке? – Мамонт Петрович решительно ничего не понимал.

– Да я не все обсказала вам – спохватилась вдовушка. – До того как побывать мне в коммуне партизанской, за неделю так или чуть больше, заявились ко мне среди ночи четверо – двое мужчин и две женщины; изба-то у меня на самом краю деревни. Верхами приехали, и все при оружии – мужчины и женщины., Грязнющие, мокрые, не приведи господи. Дождина полоскал всю ночь ту. Печь заставили топить, барана жарить, а сами разболоклись и мокрое развесили сушить у печи. Ну, разговаривают промежду собой, а я все слышу – от кути далеко ли? Рядышком. Мужчины один другого называют по имени-отчеству.

– Так! Так! – насторожился Мамонт Петрович, забыв про чай и молоко.

– Один такой высокий, русый, поджарый – Гавриил Иннокентьевич.

– Ухоздвигов?!

– Он самый. Мне потом сказали. А другой – Анатолий Васильевич.

– Хорунжий Ложечников?!

– Кабы знатье!

– Ну и что они? О чем говорили?

– Банда у них была большая, сабель триста, из казаков вся. Пробивались через Саяны в Урянхай, да их перехватили за Григорьевкой, растрепали вчистую – спаслось мало, окаянных. Жарю им мясо, сволочам, а они цапаются друг с другом, кто из них больше виноват, что их так растрепали. Сытый этот, Анатолий Васильевич, попрекал Евдокию Юскову, полюбовницу Ухоздвигова…

– Што-о-о? – вытаращил глаза Мамонт Петрович – Евдокию Елизаровну?

– Али знаешь ее?

– Знал.

– Да вы откуда будете?

– Из тех же мест, кузнец.

– Кузнец? Ишь ты! А теперь, поди, командиром был в Красной Армии?

– Командиром. Говори дальше. За что попрекал Ложечников Евдокию Елизаровну?

– Дык за разгром банды. «Твоя, грит, сельсоветская потаскушка подвела всех нас под монастырь». Будто Гавриил Иннокентьевич посылал Евдокию Елизаровну в Ермаки и в Григорьевку, чтоб она все там разузнала про каких-то чонов.

– Части особого назначения?

– Вот-вот. Банды изничтожают.

– И что же она, не разузнала?

– По словам Ложечникова, выходило так, что она, Евдокия Елизаровна, будто снюхалась с теми чонами, и вся банда казаков угодила в западню за Григорьевкой. Пулеметами стребили. Ну, а сам Ухоздвигов защищал свою полюбовницу. Что она, дескать, знать ничего не знала про пулеметы чонов.

– Все может быть, и не знала – кивнул Мамонт Петрович. – Ну и чем кончилась ссора?

– Не приведи бог, как они сцепились. Ребятенок моих перепугали в горнице, и меня у печи так трясло, что я руки себе обожгла в беспамятстве. Схватилась голыми руками за сковороду с мясом. Ох, как они тузили друг друга и за револьверы хватались. И бабы промеж собой сцепились. Катерина какая-то, полюбовница Ложечникова, чуток не придушила Евдокию Елизаровну. Вот тут она ее в угол втиснула, и душит, душит за горло. Кричит ей: «Шлюха ты красная! Всех как есть перекрутила и запутала»! Какими только срамными словами она ее не обзывала – не слушать бы! А Ухоздвигов-то, хоть и поджарый, а верткий такой! Как поддаст, поддаст толстому Ложечникову, так тот в стену влипает. Стол опрокинули, посуду всю перемесили под ногами. Не знаю, чем бы кончилась ихная потасовка, кабы не забежал в избу ишшо один бандит. Орет им: «Чоновцы выступили из Каратуза!» Ну, эти враз прикончили драку. Мужчины вышли на улицу, а бабы сопли да слезы растирали у себя по щекам, космы приглаживали.

Час так прошел; я увела ребятишек к суседке: бандиты вернулись – Ложечников с Ухоздвиговым потребовали мясо. Меня ударил бандюга Ложечников за пригорелое мясо. А то не понимает, как бы я сберегла мясо, когда они друг друга мутузили!

Самогонку из четверти пили. Похабствовали, и бабы с ними похабствовали. Ну, прямо, как свиньи. А меня так-то лихотит, так-то лихотит, глядючи на них. Потом Ухоздвигов куда-то ушел со своей полюбовницей, а Ложечников с Катериной остались и спать легли в горнице на кровати. Там бы я их, если бы знатье, как он убил мово Петра, ошпарила бы кипятком. Истинный бог, ошпарила бы!..

Мамонт Петрович, сидя на лавке возле стола, крутил в пальцах свой русый ус. Евдокия Елизаровна! А он еще подарки для нее несет!.. В избу вошла девчушка лет одиннадцати в мужском полушубке с завернутыми рукавами. Остановилась у порога и смотрит исподлобья на незнакомого дядю.

– Что вы молоко-то не пьете? Крынку просили, а кружки не выпили.

Мамонт Петрович сыт – горючий камень застрял в глотке, на щеках желваки вспухают.

– Разбередила я вас, должно, рассказом про бандитов.

– Спасибо, хозяюшка, – поблагодарил Мамонт Петрович и, чтобы вытравить несносную боль из сердца, отвлечься, спросил: – Ты не сказала, как партизаны в коммуне живут?

– Хорошо живут. Меня звали с ребятишками. Особливо этот Зырян, который про мужика мово рассказал мне.

– Самое верное дело для тебя – коммуна, – заверил Мамонт Петрович.

– Собираюсь вот. Двое ребятишек в коммуне теперь. У меня вить никакого хозяйства нет. Конь издох, осталась коровенка. Весною приедут за мной коммунары.

Собираясь уходить, Мамонт Петрович взялся за свой увесистый мешок, что-то вспомнил, развязал его, порылся и вытащил богатющий узорчатый платок с кручеными кистями – трех баб завернуть можно, и еще один, наряднее первого, шелковый, японский; немыслимые для крестьянки: кулек с рисом и пакетики с шоколадом, японскими галетами, с пряниками, черепаховый гребень – не волосы чесать, а чтоб голову украсить красавице. И все это добро положил на стол. Хозяйка смотрела на диковинные вещи недоумевая – богатством хвастается, что ли?

Мамонт Петрович так же молча завязал мешок и закинул его себе за плечи. Ремни поправил на шинели. Папаху надел.

– Ну, до свидания, хозяюшка.

– А добро-то, добро-то оставили!

– На память тебе от партизана. Твой муж, Петр Евсеевич, погиб смертью храбрых за дело Советской власти. Не сонный погиб, а с винтовкою в руках. И меня лично спас в том бою в тайге. В коммуне мы еще свидимся.

– Да постойте же! Постойте! – вцепилась хозяюшка. – Хоть скажите, кто вы?

– Мамонт Петрович Головня.

– Бог ты мой! Бог ты мой! Сколь про вас слыхивала, а впервой вижу. Как же вы? Бог ты мой! Про Петеньку бы рассказали мне! Про Петеньку-то! Бог ты мой! Нюся, проси дяденьку, чтоб остался. Хоть на одну ночь с нами. За ради бога! Про Петеньку-то!..

Мамонт Петрович стиснул зубы – самому бы не расплакаться, а вдовушка цепляется ему за плечи. Девчушка ревет.

– Мы еще свидимся. Как тебя звать-величать?

– Клавдеей звать. Ржанова. Ржанова. Бог ты мой! Да останьтесь же вы! Останьтесь. Куда на ночь глядя? Непогодь подымается. Останьтесь же! Про Петеньку расскажите.

Но разве мог Мамонт Петрович остаться, если у него в башке ералаш, а в горле камень катается? Евдокия Елизаровна!.. Хоть глоток холодного воздуха хватануть бы, чтоб не задохнуться.

– Свидимся в коммуне, Клавдия. В коммуне. Идти мне надо. Идти. Такое дело. Извиняй, пожалуйста. – И вывалился из вдовьей избы, не оглядываясь.

III


Небо затянуло лохматою овчиною. Непогодь. Вскоре повалил снег. Мокрые хлопья липли на лицо Мамонта Петровича, но он все шел, шел навстречу непогоди, чуть пригнув голову. В ложбине сбился с дороги, угодив в сугроб по пояс. Присел отдохнуть под кустом черемухи. Черные сучья качаются под напором ветра, циркают друг об дружку, а Мамонту Петровичу кажется, что это черные косы Дуни. Ветер сюсюкает в косах, издевается: «Не ссс тоообооой! не ссс тоообооой!»

Мамонт Петрович вскочил на ноги, зло уставился на куст черемухи с перепутанными голыми ветками. С визгом вылетела шашка из ножен и со всего плеча по черным косам Дуниных волос:

– Гадюка ползучая! Ррраз, рраз! Перед строем партизан речь говорил! В куски, в прах, ко всем чертям!

«Вззи, взззи, вззи!» – поет кривая шашка, отхватывая сук за суком у безвинной черемухи.

– Клялась, что навсегда повернулась лицом к мировой революции, а ты, оказывается, буржуазная гидра!..

Одеревенела рука, занемело плечо, а Мамонт Петрович, освобождая сердце от тяжести, рубил и рубил сучья черемухи…

Умаялся, сел передохнуть. Грудь вздымается, как мехи в кузнице. Если бы он знал!.. Он мог бы остаться на Дальнем Востоке. Его уговаривали поехать учиться в школу красных командиров, но он отказался. Человек он мирный, просто кузнец, и за оружие взялся по крайней необходимости. И он себя показал, что значит рука кузнеца с шашкою! Не раз побывал на свиданке со смертью; под Читою он со своим взводом потерпел полный разгром и угодил в лапы семеновцев. Сам некоронованный владыка Забайкалья допрашивал Мамонта Петровича в атаманском вагоне, грозился зажарить его живьем, но не удалось атаману привести свой замысел в исполнение: эшелон семеновцев слетел с рельсов, и Мамонт Головня бежал по шпалам до Читы. Тринадцать дырок насчитал в шинели, и хоть бы одна пуля царапнула – судьба берегла, что ли? Для каких же свершений она его берегла, хотел бы он знать!..

Командование кавалерийским полком считало его погибшим в Забайкалье и послало о том извещение в Белую Елань и Сагайскую волость. Мамонт Петрович не стал опровергать извещение: пусть считают погибшим. Некому особенно плакать о нем – ни жены, ни детей, а про родичей в Туле и не вспомнил даже. Он считал себя вечным солдатом мировой революции, а солдату не пристало носиться со своей персоной. И вот сейчас, возвращаясь к себе в Белую Елань, Мамонт Петрович ни в Каратузе, ни в Сагайске не назвался и никому не представился. Ни к чему! Он решил потихоньку добраться до Белой Елани, разузнать, что и как, и кто где, а потом, возможно, так же тихо покинуть таежный угол. Жизнь коротка, а земля чересчур огромная, хотя у Мамонта и длинные ноги. Махнуть бы в Москву, что ли? В столицу мировой революции, поближе к Ленину!..

Не мог рассудить о себе: отчего у него вдруг ярость взыграла? Какое ему дело до Дуни Юсковой? Ну, в банде! Рано или поздно сломит себе голову, ну и пусть! Ан нет! Ему не все равно. Как заноза в самое сердце.

Посвистывает ветерок в сучьях черемух. Сыплется и сыплется снег на грозного солдата мировой революции, а самому солдату мерещится Дуня в медной мастерской деда Юскова. Она мешает ему вытачивать на станке серебряные и медные подвески и бляхи для наборных шлей и хомутов; она залезла на верстак и смотрит на него своими черными влажно-блестящими глазами. Платье ее задралось, и он видит ее округлые колени.

«Политики могут любить?» – спрашивает Дуня.

«Такая подвеска не для шеи социалиста-революционера» – отвечает Мамонт Петрович.

«Ты социал-революционер? А что это такое?»

Он отвечает нечто пространное, в чем и сам плохо разбирался. Дуня хохочет.

«Я красивая? Скажи, красивая?»

«Очень даже красивая».

«В Туле есть такие красивые?»

«В Туле мне не до красавиц было».

«А почему ты такой высокий, как каланча?» – похохатывает Дуня.

«А это чтобы далеко видеть. Специально вытянулся. Из тайги Тулу вижу».

«И кого ты видишь в Туле?»

«Медные самовары».

«Ой, боженька! Медные самовары!» – заливается Дуня.

Он так и не мог объяснить себе в ту пору, отчего она липла к нему, моль таежная? Он помнит, как Дуня жаловалась ему на свирепого отца, на неприкаянность в родительском доме, и как ее испугал какой-то парень на рыжем коне в Каратузе, и она провалилась на экзаменах в гимназию. И еще вспомнил ту рождественскую ночь, когда Дуня прибежала к нему в избушку Трифона и просила его, умоляла, чтобы он спас ее от живодеров и увез бы куда-нибудь, а он не посмел дотронуться до нее – так далеко и невнятно он видел тогдашнюю Дуню! А именно она, тогдашняя, была ближе к нему, чем теперь.

Минули годы, и он. Мамонт Петрович, не признал в истасканной девице ту Дуню, которая когда-то опалила его своим горячим дыханием; перед ним была другая Дуня – грубая, курящая; не было в ней наивности прежней Дуни, чистоты и этакой сизой вязкости, как это бывает в летнюю пору в тайге, когда все кругом цветет и благоухает. И еще вспомнилась третья Дуня, связанная по рукам и ногам, с кляпом во рту; и в этой третьей, исказненной, как будто воскресла на одну ночь та первая, из медной мастерской. Теперь он, Мамонт Петрович, наверное, встретится с четвертой Дуней – из банды хорунжего Ложечникова…

А что если Дуня и в самом деле ни в чем не повинна? Все может быть! Ухоздвигов с Ложечниковым просто запутали ее, и она им всем отомстила – подвела под чоновские пулеметы.

Надо подумать. Охолонуться. Казнить легче всего; миловать не всякому дано. Для милости надо иметь натуральную душу, а не овчину с барана.

Снег, снег и ветерок к тому же. Ветерок. Непогодь. По всему свету непогодь. Что-то ищут люди. Кидаются в крайности. Сбиваются с дороги, петляют, возвращаются старым следом, и опять ищут, ищут, ищут, а кругом непогодь, непогодь, непогодь!

На век людской или на три века – непогодь?..

Что-то ищут люди…

Вечности или забвения?

Присыпает снежок Мамонта Петровича, ветерок посвистывает, убаюкивает, будто спать укладывает в белый пуховик.

Спать. Спать. Спать.

Откуда-то взялся дед Юсков, хромый. Угрожает:

«На чей каравай рот раззявил, поселюга? Али ты не знаешь, какого мы роду-племени, Юсковы? За Дуню мы тебе век укоротим!»

Мамонт Петрович очнулся. За Дуню? Ах, да! Тогда она просила меня спасти ее от живодеров, а я отвез ее обратно к Юсковым на съедение волкам, едрит твою в кандибобер!..

Так оно и было.

Он самолично отвел агницу на заклание дьяволу.

Не с его ли легкой руки Дуню растерзали, истоптали, и он потом не признал в ней таежной лани, и не то чтобы не удивился, а просто подумал, что так и должно – «буржуйская порода…»

Непогодь для всех пород одинаковая – и тем, и другим не сладко.

Кто-то сбился с пути, кто-то кого-то столкнул с дороги, ушел дальше, а оставшийся на обочине гибнет, и все проходят мимо – у каждого своих хлопот полон рот.

Суд свершен скорый и правый: сильный притаптывает слабого и приводит приговор в исполнение – втаптывает живьем в землю.

Так легче жить.

А легче ли?..

Выхватить вострую шашку из ножен и рубить сплеча черные косы Дуниных волос… и вместе с косами – голову? «Была не была! Не сбивайся с дороги!..»

«Нет, так жить в дальнейшем не будем, – туго проворачивает Мамонт Петрович, выбираясь на дорогу. – Если ее тут окончательно втоптали в грязь, я должен оказать ей помощь при наличии всего моего вооружения, а так и моих прынципов. Был такой момент, когда она выручила нас, партизан, и не дрогнула – первая кинула бомбы в проклятый дом, в котором над ней свершили первую казнь. И я того не понял. Я должен был взять ее с собою в отряд».

Надо все разузнать и принять экстренные меры.

Мамонт Петрович буравит снег смушковой папахой…

IV


Невдалеке послышалось: «Геть, стерьва! Ннн-оо!..»

Мамонт Петрович подождал на дороге. Кто-то ехал в кошеве. Когда кошева поравнялась с Мамонтом Петровичем, он без лишних слов запрыгнул в передок.

– А, матерь божья! – испугался возница. Еще один лежал укутанный в доху – ни головы, ни ног, густо засыпанный снегом.

– Не подвезешь, хозяин?

– Да ты вже влез!

– В Белую Елань едешь?

– До Билой Илани, хай ей пузырь вскочет на самую холку. Геть, стерьва!.. Це больная лежит, не наступи. Хай спит. Угрелась пид дохою. Геть, геть! Нн-оо! Отвозил до Каратуза нарочного от того чона, шо банды стребляют, да ще хфершала, бодай йго комар. Всю дорогу хфершал тягал горилку, стерьва. Садился у Билой Илани на своих ногах… геть, сивый!.. а в том Каратузе слиз – ни ума, ни памяти. Я иму кажу дорогой: «Це горилка у вас, чи що?» А вин мене: «Ни, каже, це такая желудочная хикстура. Страдаю, кажет, желудком». А как пидъихали до больницы в Каратузе, вин вже ни матки, ни батьки, ни чого не разумее. Храпит, як хряк. С тем парнем, нарочным чона, вытащили его з кошевы, а вин кричит на всю улицу: «Клизьму поставлю зараз!» Во скотиняка. Ннн-о, сивый!

Мамонт Петрович стянул вьюк со спины и положил его к себе под ноги, пристроившись на облучке, спиной к ветру и мокрому снегу. На папаху накинул суконный башлык и завязал уши и щеки.

– А ты, часом, не комиссар, га?

– Не комиссар. С Дальнего Востока. С Красной Армии.

– Из Билой Илани?

– Иду туда.

Мамонт Петрович не называл себя встречным и поперечным – ни к чему лясы точить.

– Японцив мурдовали?

– И японцев, и англичан, и американцев с французами. Всю мировую контру пихнули в океан с нашего берега.

– Эге ж. Доброе дило. Нн-о, сивый! Геть, геть! Дюже ленивый мерин, стерьва иго матке. Винтит хвостом, як та хвороба, а рыси нима. В плуге тягае за два коня. Кабы себе такого коняку!

– А чей конь?

– Маркела Зуева. Мабуть, знаете?

– Нет. Не знаю.

– А богатеев Потылицыных знали? Казаки були стороны Предивной. С того Каратуза переихалы у Билую Илань, шоб добрые земли занять.

– А! Но ведь Потылицыных истребили партизаны?

– Стребили. А Маркел Зуев поставил свою хату на погорелье тих Потылицыных, эге ж. Сперва була хата, а зараз ще дом поставили. Два сына поженил, худобы накупил, земли мае бильше, чим було у Потылицыных. Крупорушку купил, сенокоски, жатки, молотилку, маслобойню поставил. Эге ж! В его хате на погорелье зараз я живу с семьею, роблю на куркуля и подводу гоняю за него. Була у мене своя хата на стороне Щедринки, худоба была, да спалили белые хату, хай им лихо. Худобу забрали, а мене плетей надовали, поганцы. Кажуть: «Ложись, кум Головни, влупим тебе плетей». И влупили. Добре влупили.

Мамонт Петрович присмотрелся к хохлу:

– Как так – кум Головни?

– Мабуть, знали Головню? Був головою тих партизан в нашей тайге. И ковалем був ще до войны. Дюже добрый коваль був, хай иму на тим свити мягко буде спати.

– А как он стал твоим кумом?

– А так. Ще в четырнадцатом роки, в травень, жинка моя, Гарпина, прийшла к нему в кузню, шоб косу склепал. Стал он клепать ту косу, а Гарпину попросил раздувать мехи – один був в кузне. А Гарпина моя, бодай ие, комар, в тягости була. Эге ж. Скико раз рожае, и все не так, як трибо. Ще на другой год, як мы поженились, родила, хвороба, пид коровою. Ивась вырос. Добрый мужик. Геть, геть, сивый! Нн-о, стерьва! А после Ивася родився Павло. Жили мы ще на своем хуторе на Полтавщине. Пид самое рождество случилось. Парубки з дивчинами калядовали, и моя жинка з ними калядовала. А потом як схватит ие, хворобу, а парубки с дивчинами хохочут, стерьвы, катают ие по снегу, а она вже родила. Эге ж. Так и принесли в хату ряженую и з дитятей.

Мамонт Петрович все вспомнил, но терпеливо слушал быль кума, потягивая японскую сигаретку.

– И в кузне Головни случилось. Схватило Гарпину, вона скручилась, хвороба, кричит Головне: «Ой, лихочко! Зови, каже, якуюсь бабку, чи старуху. Родить буду». Эге ж. Головня туда, сюда – никого нима. Зовет на помощь тих староверок, що двумя перстами хрестятся, а они, ведьмяки, не идут. Бо им никак нельзя по их дурной вере принять дитину от бабы шо в цирковь ходить, бодай их комар. А до нашей Щедринки бежать далеко. И шо ты думаешь, добрый чоловик? Тот Головня сам принял дитятю у моей жинки. Геть, стерьва! С того и стал моим кумом. До билых вин був головой ревкома – куркулей смолил той продразверсткой. Добре смолил! Как праздник, чи шо, вин вже подарок своей крестнице несе – конхфеты, чи на платье, чи сам зробит якусь диковину. И дочка до того полюбила иго, шо до сего роки жде: не прийдет ли крестный тато? «Где мий тато, каже; чи скоро приде?» Ждет, хвороба. Вумная да красивая растет дивчина, эге ж. Девятый рок пиде з лита, а она вже картинки малюет, букварь читае. Мабуть, мордописцем буде, га?

Так, значит, есть хоть одна живая душа, которая ждет возвращения Мамонта Петровича! Как он мог забыть про крестницу Анютку? Да и самого кума Ткачука не узнал – бедняка из поселенцев Щедринки.

Анютка!.. Нету у Мамонта Петровича подарка для крестницы Анютки, да он и не вспоминал про нее; для Дуни складывал в мешок диковинки из японских, французских и английских трофеев; для Дуни тащился в глухомань за тридевять земель, хотя и сам себе не мог бы признаться в том.

Снег все так же метет в кошеву, лениво шлепает копытами мерин – ни рысью, ни шагом.

Под дохой кто-то пошевелился.

– Как тут партизаны живут? – спросил Мамонт Петрович, только бы не думать про Дуню.

– Хай их перцем посыпят тих партизан – плюнул кум Головни, понужая сивого. – На кажинной сходке выхваляются друг перед другом, хто из них був главнейший, вумнейший, храбрейший, а того не разумеют, головы, шо вси разом були не вумнейши, не храбрейши, а як ти зайцы – трусливейши, эге ж. В тайгу поховались от мобилизации, и как тико у билых була гулянка, чи що, вылезали из тайги ночью, кусали билых за ноги, забирали у мужиков худобу, чи хлеб, и опять ховались в тайгу, стерьвы.

Мамонт Петрович готов был выпрыгнуть из кошевы от подобного поношения красных партизан.

– Как так «трусливейшие зайцы»?

– А як же? Зайцы! Колчак як правил, так и правил бы, кабы не Красная Армия з Расеи. Вот ты, добрый чоловик, з Красной Армии…

– А тебе известно, – напомнил «добрый чоловик» – что вся Енисейская губерния горела под ногами колчаковцев?

– А як же! Горела! Красная Армия пидпалила.

– А партизаны…

– Я ж говорю: ховались, стерьвы, по тайге чи по заимкам. Налетали на тих билых, когда билых було мало, чи совсем не було, а мужиков грабили, скотину забирали, а зараз похваляются, як воны завоевали Советскую власть, и грудь себе бьют кулаками. Глядите на них! Тьфу.

У Мамонта Петровича дух перехватило – до того он разозлился на кума. Как можно так говорить про красных партизан?!

А кум Ткачук зудит:

– Кабы у того Колчака було чим заслониться от Красной Армии з Расеи, вин тих партизан зловил бы и стребил бы, як чоны стребили банду Ложечникова. И самого Ложечникова споймали, эге ж.

– А тебе известно, кто прикончил карателей есаула Потылицына в Белой Елани? – еще раз сдержанно напомнил Мамонт Петрович.

– Евдокея Юскова стребила – ответил кум Ткачук. У Мамонта Петровича папаха съехала на лоб – так он тряхнул головой. – Це ж такая дивчина, кабы вы ие знали! Эге ж. Хай ей сон сладкий снится зараз, – кум Ткачук покосился на человека под дохою; Мамонт Петрович не заметил взгляд кума. – Позвала партизан Головни на масленицу, когда тот поганый есаул Потылицын со своими казаками гульбу устроил у Билой Илани. Эге ж. А Евдокея припасла гостинцев для есаула: бомбы, пулеметы, тико рук не було – гукнула партизан. А у того Головни чи десять, чи пятнадцать партизан осталось в живых – сгибли все; белые стребили.

У Мамонта Петровича не нашлось слов, чтобы отмести навет на его славных партизан, а кум Ткачук, не замечая перемен в попутчике, дополнил:

– Це ж такая отчаянная голова! Эге ж. Сама бросила бомбы в свой дом, где гуляли казаки. Тут и партизаны подмогли. Ох, и лупили! Пять домов спалили в ту ночь. И утекли на Енисей, бодай их комар, а Евдокею бросили. Во головы!

Мамонт Петрович промолчал.

– Сам кум Головня – продолжал Ткачук, – когда уезд заняли партизаны и Евдокея возвернулась у Билую Илань, говорил, шо она була главнейшая по стреблению карателей Потылицына. И я ту речь слушал, эге ж. Дюже гарно говорил кум. Такий вин був правидный чоловик.

Мамонт Петрович окончательно притих. Он, конечно, «правидный чоловик», а вот кум Ткачук все переврал.

– Она сейчас в банде Ложечникова?

– Про кого пытаешь?

– Про Евдокию Юскову.

– О, матерь божья! Це ж брехня, грець ей в гриву!.. Балакали про Евдокею Елизаровну, шо вона ушла в банду. Да не так було. Ни. Ще в прошлом роки до снигу приихала Евдокея Елизаровна в Билую Илань с командиром отряда того чона, Петрушиным. Собранье було. Командир тот, Петрушин, балакал, шо Евдокея Елизаровна помогла иго отряду стребить главные силы банды Ложечникова. Во как! И стала она опять секлетарем у сельсовете, да бандиты не змирились: пид рождество скараулили ие да с винтовки стреляли по ней. А живая осталась, живая! О то и оно! Самого Ложечникова споймали с иго Катериной, хай им лихо. Мабуть, отправят в Минусинск в тюрьму. Кабы не мене в подводе быти, грець им в гриву!..

– А Ухоздвигов пойман?

– Нима Ухоздвигова. Не було в банде.

– Осенью он был в банде.

– Спытать надо Евдокею, она, мабуть, знае: був, чи не. Геть, сивый! А ты, я бачу, в сапогах? Чи мороз не бере?

Из-под дохи раздался невнятный голос живой души. Мамонт Петрович не спросил, кто лежит в кошеве под дохою. Если бы он знал, что рядом с ним была та самая Дуня!..

V


Дуне снился странный сон.

Она видела себя девчонкой в нарядном батистовом платье. И на руках ее была девочка – ее дочь. Она не помнит, как родила дочурку, она просто радовалась, что на ее руках малюхонькая дочь. Она видит себя на резном крыльце отчего дома – того дома, который сожгла двумя бомбами. В ограде много-много гусей. Вожак-гусак бродит по ограде с красным бантом на шее. Вокруг него гусыни – одинаково белые, одинаково краснолапые, одинаково гогочущие. Маленькой Дуне холодно, но она сидит на крыльце и ждет Гавриила Ухоздвигова. Он должен увидеть, какая у него красивая дочь родилась. Но его нет. Вдруг подошел отец – чернущая борода, медвежий взгляд и голос зверя:

– А, тварь! Народила мне, курва прохойдонская! В пыль, в потроха, живьем в землю! Раззорррву!

Дуне страшно. За себя, за маленькую дочку. Он убьет ее, убьет!

– Боженька!..

– В пыль, в потроха! Марш, сударыня, полы мыть в доме. Вылижи языком до блеска, чтоб лакированными стали. Мотри!

И она, Дуня, моет полы в доме. Моет, моет, а грязь все ползет и ползет – вековая грязь от сотворения мира. В ушах будто зазвенели малиновые колокольчики. Тоненько-тоненько. И она, теряя силы, падает в холодный колодец. Чашечку бы чаю!

Здоровенный полицейский навинчивает крендельки усов:

– Чашечку чаю? Чашечку? Не будет тебе чаю, проститутка! Отвечай: при каких обстоятельствах ударил тебя ножом господин Завьялов, акцизный стряпчий! Не ври! Упреждаю. Деньги вымогала?

Дуня не помнит, что она вымогала у господина Завьялова. Это он, стряпчий, истязал ее, совал в губы замусоленную трешку, предупреждая: «Бери, шлюха, да помни! Ежли еще раз отвернешь от меня рыло – щелкну, как гниду!»

Гусак орет на всю ограду:

– Го-го-го-го-го!..

Дуня проснулась не от голосов разговаривающих мужчин, а от сильного толчка изнутри – ребенок, которого она еще не родила, пошевелился в ней. У ней будет ребенок. Сама себе не верила, что станет матерью. Она хотела стать матерью и боялась того. Она не посмеет назвать имя отца ребенка, не назовет его отчеством – изгой, скрывающийся под чужой фамилией…

Холодно Дуне. Настыли ноги в пимах – пальцы как будто одеревенели. Переменила положение, привстала чуть, отвернув с лица воротник дохи. Белая мгла. Ночь. Ткачук ворочается рядом и понужает мерина. Кто-то сидит в башлыке на облучке кошевы. Кто это?

Дуня прислушалась к разговору мужчин.

– Була б для моего кума добрая жинка, – говорит Ткачук. О ком это он? – Сама балакала мне, шо кум Головня, колысь уходил з Билой Илани с тими партизанами на Красноярск, сказал ей: «Жди мене, Дуня. Возвернусь с войны – жить будем». Добре говорил кум, эге ж. Да не сбылось. Как тико прислали дурную весть у сельсовет, шо Мамонт Петрович сгиб где-то в бою, Евдокея сама сменила себе хвамилию и стала Головней.

– Головней?!

– А то як же. Головней. Кабы не подстрелил злодей, хай ему лихо, бандюге. Мой куркуль, Маркел Зуев лютуе: «Здохла бы, каже, стерьва. Бо вина сама свой дом пидпалила бомбами; мать ридную сгубила». Эге ж. А того не разумеет, куркуль, шо це був за дом! Злодияки, какого свит не бачил.

Дуня благодарна была Ткачуку за такие слова; не все клянут ее, как злодейку. А кто же этот, в шинели и в башлыке?

– А кто у вас председатель сельсовета? – спрашивает Ткачука человек в башлыке.

– Куркуль из кержаков, Егор Вавилов. Партизаном був у Головни. Богато живе, стерьва. Був партизан Зырян головою сельрады, зараз в коммунию уихав.

– Вот бы и ты поехал в коммуну – для бедняков в самый раз.

– Эге! В той коммуне ни жити, а волком выти, – ответил Ткачук. – Сбежались людины со всих деревень – не робить, а скотину гробить. Економию того Юскова жрут – коров режут на мясо, мукомольный завод мают, песни спивают. Як сожрут всю економию – разбегутся. Один до лиса, другой до биса. Эге ж.

– Едрит твою в кандибобер! – выругался человек в шинели и в башлыке. Дуня вздрогнула – знакомый голос. До ужаса знакомый голос! – Вонючий ты мужик, Ткачук. Определенно вонючий. На коммуну сморкаешься, на партизан плюешь, а чем ты сам живешь, спрашиваю!?

«Боженька. Боженька! Неужели?» – испугалась Дуня, напряженно приглядываясь к человеку на облучке кошевы.

– О, матерь божья!..

– Нет, погоди, кум! Кто тебе вдолбил в башку вредные рассуждения про коммуну и партизан? – гремит человек в шинели. – Если бы не наши красные партизаны, Колчак мог бы в пять раз больше бросить белогвардейцев на фронт с Красной Армией. Известно это тебе или нет? А кто разгромил войско атамана Бологона в Белоцарске? Кто вымел белых ко всем чертям из Минусинского уезда еще до прихода Красной Армии в Сибирь? Попался бы ты ко мне в отряд, едрит твою в кандибобер!..

– Матерь божья! Ратуйте! – воскликнул Ткачук и вожжи выпустил из рук. – Це ж сам Мамонт Петрович, га! А штоб мои очи повылазили – кума не признал. – Оглянулся на Дуню. – Не спишь, живая душа? Дивись, дивись, це ж твой мужик, Евдокея.

А Дуня все смотрела и смотрела на Мамонта Петровича, не веря собственным глазам. Он ли?! Неужели Головня? Как же она теперь? Фамилию его присвоила себе, чтоб навсегда откреститься от злополучного рода Юсковых. И вдруг!..

И у Мамонта Петровича дух занялся, аж в глотке жарко. Ничего подобного он, понятно, не ожидал. Вот так свиданьице подкинула судьба! Мало того, что перед ним Дуня – Евдокия Елизаровна, так еще и по фамилии Головня! Значит, не запамятовала Мамонта Петровича! А он только что сплеча рубил шашкою ее чернущие косы – ветки черемухи. И голову срубил бы под горячую руку.

«Едрит твою в кандибобер, какая ситуация!» – только и подумал Мамонт Петрович, стягивая с рук шерстяные перчатки. Башлык зачем-то развязал, откинул его за спину; папаху поправил, шашку между коленями. А снег сыплет и сыплет. Ветерок скулит. А кум Ткачук подкидывает:

– А, грець вам в гриву! Чаво ж вы очи уставили друг на друга, тай молчите, як те сычи у гае! Матерь божья, гляди на них! Чоловик с жинкою повстричался, и хоть бы почеломкались, грець им в гриву. Да я б жинку свою зараз затискал! Запазуху б ей руки, щеб жарко було, ей-бо! Чи у красных, кум, кровь не рудая, а билая да студеная? Ай-яй, грець вам в гриву!

– Боженька! Боженька! – едва-едва выдавила из себя Дуня, глядя на Головню, возвышающегося на облучке, как памятник на постаменте.

– Евдокия Елизаровна, – натужно провернул Мамонт Петрович; за всю свою жизнь он еще ни разу не целовал женщину. – Думать о том не мог, что встречу вас, следственно, на дороге, в данной ситуации.

– Ще це за ситуация, кум?

– Мамонт Петрович! Если бы я знала… я бы… я бы не посмела фамилию вашу, – бормочет Дуня. – Случилось так… не могла оставаться Юсковой… кругом все тычут в глаза… Юскова, Юскова… взорвала своих родных бомбами…

– Дивись на них, нибо! – воскликнул неугомонный кум Ткачук. – Друг друга павеличивают, як ти свергнутые паны. Геть, сивый!..

– Я… я напишу заявление…

– Геть, геть, сивый! Ннн-о! А щоб тоби копыты поотваливались!.. Они вже бегут! Один до лиса, другой до биса. Цоб мене!

Мамонт Петрович окаменел на некоторое время. Он слышал, что ему говорила Дуня, а высказать себе не мог. Да разве он в чем-то попрекает Евдокию Елизаровну? Но в данной диспозиции боя, так сказать, он еще не сообразил, с какого фланга надо начать атаку.

– Боженька! Пусть я останусь Юсковой… если… если у меня такая злая судьба…

– А, матерь божья! Дуня, бери мою хвамилию, бодай ие комар. Хай я не партизан – грець им в гриву! Но хвамилия Ткачука добрая. И будимо мы тебя кохати, Дуня, як ридную дочку, ей-бо! И я, и Гарпина, Ивась старший, Павло, Микола, Саломея, Хведосья, Анютка, Аринка малая. Вси зараз будимо тебе риднее ридных, бодай нас комар!

Дуня расплакалась от таких простых и сердечных слов Ткачука, и сам Ткачук вытирает слезы на рукавицы, а Мамонт Петрович, окончательно сбитый с толку, выпрямившись аршином на облучке, таращичся на них, машинально ухватившись за эфес шашки.

Ткачук заметил, что кум Головня схвагился за шашку, и пуще в слезу:

– Рубай нас, кум Головня! Рубай шашкой.

– Едрит твою в кандибобер! Замолкни сей момент! – взыграл на самых высоких нотах Мамонт Петрович, только бы подавить в себе растерянность и великое смущение.

– Рубай нас, кум! Рубай! Який ты есть…

– Замолкни, Ткачук!

– Матерь божья, як мене змолкнуть, колысь рядом слезы точит живая душа, и нима у ней малой хвылины, якая б защитила ие! Не повезу я тебя дальше, товарищ Головня. Не можно! Тпрру!

И тут произошло совершенно невероятное, к чему никак не подготовился речистый кум Ткачук: Мамонт Петрович сграбастал его и выбросил вон в снег. «Рааатуйте!» – заорал кум Ткачук, а Мамонт Петрович никакого на него внимания. Опустился рядом с плачущей Дуней, неловко обнял ее вместе с дохою и сказал, что он окончательно рад, что встретил ее на дороге.

– В данной ситуации, как я тебе дал слово, прямо заявляю, что я имею полную ответственность, – трубил Мамонт Петрович, будто Дуня была глухая.

– Не надо! Не надо! – испугалась Дуня. – Я сама кругом запуталась.

– Никакой путаницы. Жить будем, как я дал слово.

– Чи можно мене сидать в кошеву? – спросил кум Ткачук.

– Садись да молчи. Упреждаю.

– Добже! – Ткачук занял место на облучке. – Геть, сивый! Ннно!

Поехали.

VI


Едут…

Месят копытами ночь со снегом и волглым ветром.

Едут к живым в жилое.

Дуня пожаловалась Мамонту, что ее всю трясет и она никак не может согреться.

На этот раз Мамонт Петрович проявил сообразительность. Поближе, поближе, вот так; одним теплом живо согреемся, и таежная лань – долгожданная лань прильнула к нему, а кум Ткачук укутал их сверху дохою, довольный, что грозный Головня, наконец-то, смягчил свою партизанскую душу и слился с жинкою; геть, сивый! Геть!

А под дохою в угревье свой мир и свои сказки-побаски…

– Боженька! Как все неожиданно произошло, – лопочет Дуня, пригретая Мамонтом Петровичем, и он отвечает ей:

– Очень даже великолепно произошло. Теперь я окончательно и бесповоротно воскрес из мертвых. За такую ситуацию я бы еще три года пластался на позиции.

– Не надо больше позиций, Мамонт Петрович. Я так рада, что вы вернулись. Если бы я знала, что вы живой… но я теперь не одна…

– Само собою, Дуня. Нас теперь двое. Окончательно и безповоротно, – ответил Мамонт Петрович и, призвав на помощь всю свою отвагу и отчаянность, поцеловал Дуню в щеку, а Дуня лопочет, что она не одна совсем в другом смысле; она беременна.

– У меня будет ребенок. Нет, нет! Я не замужем. Он убит бандитами. Я только что узнала в Каратузе. Он был командиром Минусинского отряда чон и погиб в бою с бандою Ложечникова. Сергей Петрушин, – соврала Дуня. Надо же кого-то назвать отцом своего будущего ребенка. – Он мне говорил, что вместе с вами был у Щетинкина.

– Петрушин? Сергей Петрушин? Очень даже великолепно помню, – ответил Мамонт Петрович. – Так, значит, он был командиром отряда чон? В нашей крестьянской армии он командовал всей нашей артиллерией. Из унтер-офицеров. Справедливый большевик и полностью за мировую революцию. А тебе, Дуня, скажу так: тут никакой твоей вины нету. Такое наше время. Если будет ребенок – само собою будет, вырастим, следственно. Никаких разговоров быть не может.

– Боженька! Я такая несчастная! – еще теснее прижалась Дуня к Мамонту Петровичу, вдруг вспомнив не Сергея Петрушина, погибшего от рук бандитов, а Гавриила Иннокентьевича Ухоздвигова. Но разве посмеет она сказать грозному партизану Головне, что ребенка ждет вовсе не от Петрушина, а от Ухоздвигова!

Хорошо Мамонту Петровичу сидеть в обнимку с Дуней; таежная лань, у которой так красиво выгибались ладони лодочками, и сама она в свои пятнадцать лет была нетерпеливая, призывно-ищущая, наконец-то угрелась под полою его шинели, и губы ее жаркие, жалящие, будто накалили до белого свечения сердце кузнеца, впору хоть подкову из него куй, и Мамонт Петрович, впервые вкусив сладость женских губ, опьянел и до того размягчился, что готов был примириться со всем белым светом: А со стороны, как бы с другой планеты, доносится песня кума Ткачука:

Ой, хмелю ж мий, хмелю,
Хмелю зелененький,
Де ж ти, хмелю, зиму зимував,
Шо и не развивався…
Ой, сину, мий сину,
Сину молоденький…
Де ж ти, сину, ничку ночував,

Шо и не разувався…

Поет кум Ткачук, радуется кум Ткачук в предвкушении свадьбы грозного кума Головни. Мерин винтит хвостом, а рыси не прибавляет.

На дороге послышалось гиканье – кто-то ехал следом.

– Эй, с дороги! С дороги!

Ткачук свернул в сторону. Кто-то пролетел на тройке, впряженной гусем. В кошеве ехали четверо, торчали пики винтовок. И еще пара лошадей, впряженных в сани. Ткачук разглядел пулемет.

– Матерь божья, гляди, кум!

Еще одни сани с пулеметом и люди с винтовками. И еще такие же сани. Конные в полушубках. Карабины за плечами, при шашках, только копыта пощелкивают. Карабины, шашки. Рысью, рысью, рысью.

Ткачук притих на облучке, сгорбился; Мамонт Петрович успел пересчитать конных – семьдесят пять всадников.

– Мабуть, казаки, га?

Дуня слышала в больнице Каратуза, что позавчера будто восстали казаки в Саянской и Таштыпской станицах.

Мамонт Петрович подумал вслух.

– Если это банда, чоновцы в Белой Елани дадут им бой.

– Скико, кум, тих чонов у Билой Илани? Чи тридцать, чи сорок.

– Без паники. Поехали. Если услышим выстрелы, сообразим, как быть в дальнейшем.

Выстрелов не было, и они поехали в деревню мимо кладбища. По другую сторону от кладбища, среди голых вековых берез, чернело пепелище сожженного дома Ефимии Аввакумовны Юсковой – белые сожгли…

У первой же избы – приисковой забегаловки поперек улицы стояли сани с пулеметом. Лошади кормились возле изгороди. Трое с карабинами стояли на середине улицы.

– Стой! Кто едет?

Подошли к кошеве. Мамонт Петрович накинул на себя доху, чтоб оружия не было видно. Ткачук сказал, что он здешний и к нему в гости едет кузнец с жинкою.

– Кузнец? Папаха на нем офицерская. И шинель под дохою. А ну, руки вверх! Без шуточек. Офицер?

Дуня кого-то узнала:

– Иванчуков?! Не признал меня? Евдокия Головня. А это Мамонт Петрович Головня. Мы его считали погибшим, а он вот вернулся из армии. А я испугалась – не казаки ли!

– Головня? А документы есть, что вы – Головня?

Мамонт Петрович достал документы. Чоновец в полушубке и в шапке-ушанке попросил товарища посветить спичками.

– Ого! Награду имеете от Реввоенсовета республики? Здорово! Просим извинения, товарищ Головня. Про вас я много слышал. Тут у нас сейчас военное положение. Ожидается налет казаков. Главарей банды собираются отбить. Ну, вот. Товарища Гончарова знаете? Он у вас был партизаном. Сейчас он начальник ОГПУ. А председатель ревтрибунала – Кашинцев, из Красноярска. В школе заседает трибунал. Судят главарей. Может, заедете к нам в штаб? Командир отряда, Сергей Петрушин, убит. Знаете? Ну, вот. Так что извините, товарищ Головня.

Когда отъехали от чоновцев, Ткачук сказал:

– Колысь тико кончится лютая хмара, грець ей в гриву. З Полтавщины пишут: то один батька литае, то другий, то чоны, а як людям жити?

– Раздавим буржуазную гидру и жить будем, – заверил Мамонт Петрович, стоя в кошеве, как фараон в двухколесной таратайке. Дуня посматривала на него с некоторым страхом – не шутка быть женою грозного Мамонта Головни! – Заедем в штаб чона. Как ты, Дуня?

– Я так себя плохо чувствую, Мамонт Петрович, – пожаловалась Дуня. – Три месяца вылежала в больнице. Не знаю, пустит ли меня в дом Меланья Боровикова. Я у них стояла на квартире, до того как меня подстрелили на улице.

– Отвези, Ткачук, к Боровиковым. Подними Меланью и скажи от моего имени, чтоб все было, как полагается. Без всяких старорежимных фокусов и тополевых запретов. Ясно? И чтоб самовар был готов к моему приходу. Чин чином. Поезжай. Мешок мой занесешь в горницу жены.

Дуня не ослышалась – Мамонт Петрович так и сказал: «в горницу жены». Впервые Дуню назвали женою, да еще кто – Мамонт! Не радость, а мороз от головы до пяток. А что скажешь!?

VII


Как будто ничего не переменилось за три года на большаке стороны Предивной, а Мамонт Петрович не узнает улицу. На пепелище Потылицыных чья-то изба поставлена, а рядом новехонький, еще не отделанный, без наличников и ставней крестовый дом Маркела Зуева – одиннадцать полукруглых окон в улицу. Такой поздний час, а в пяти окнах горит свет – розовые шторы, отчего в улицу сочатся кровавые отсветы. Еще три новых дома на пепелищах – застраиваются жители Предивной. В доме бывшего ревкома – сельсовет, и тут же штаб части особого назначения. Сани, сани, на крыльце станковый пулемет, и на санях пулеметы; красноармейцы с винтовками, часовые возле ворот и в улице. Захваченные бандиты: полсотни казаков, тридцать мужиков из тех, кому Советская власть прищемила хвост за колчаковщину, и шесть женщин с ними, находились под усиленной охраной в сельсовете и в школе, где когда-то Мамонт Петрович размещался со своим первым ревкомом. В одной из комнат заседал ревтрибунал. Мамонта Петровича не допустили на закрытое заседание трибунала. Судили главарей банды: полковника Мансурова, подъесаула Коростылева, хорунжего Ложечникова и его верную сподвижницу, начальницу штаба банды – Катерину, и сотника из казачьего Каратуза Василия Шошина.

В ограде полыхал большой костер из старых бревен – грелись красноармейцы. Мамонту Петровичу приятно было, как на него с завистью поглядывали красноармейцы: шутка ли, командир партизанского отряда и недавний кавалерийский комвзвода в Пятой армии! Все уже знали, что у Мамонта Петровича золотая шашка Реввоенсовета и парабеллум от Главкома Пятой армии. Мамонт Петрович сожалел, что орден Красного Знамени привинчен у него на френч – на шинель бы его, чтоб все видели.

Ходит Мамонт Петрович вокруг костра, позвякивает серебряными шпорами. Так и надо держаться командиру мировой пролетарской революции! Чтоб видела мировая контра, каковы теперь командиры Красной Армии. Не слыхивали про такую армию? Ну, так вот, понюхайте, чем пахнет ее увесистый кулак! А если и того мало – получите такой пинок под зад, что лететь будете кубарем через моря и океаны. Так-то!

Около часа похаживал Мамонт Петрович, покуда трибунал не вынес свой приговор особо опасным государственным преступникам – расстрел.

– Мамонт Петрович! Ну и ну! Здорово! – подбежал к нему Гончаров, его бывший партизан, маленький, верткий, в длиннополой шинели внакидку, в папахе. – Обстановка сложилась… Знаешь? Ну вот. Откуда ты? Мы считали тебя погибшим, согласно сообщению из Пятой армии. Надолго к нам? Да что ты! Ну, нет, Мамонт Петрович. Рано тебе демобилизовываться. Здесь мы тебя мобилизуем – будешь командовать частями особого назначения. Надо же покончить с бандами.

Мамонт Петрович обиделся, что его не допустили на заседание трибунала, и потому, разговаривая с Гончаровым, поглядывал на него с некоторым пренебрежением с высоты своего двухметрового роста. Ишь ты, как полез в гору его бывший партизан!

– Засекретились, чиновники! Где же могли допустить меня на заседание трибунала – субординация не та!

– Да что ты, Мамонт Петрович! Я только что узнал. И даже не поверил. Не может быть, думаю. Такая неожиданность.

– Само собой. Неприятная.

– Да брось ты! С чего взял, что неприятная?

– Хотел бы я посмотреть на главаря Ложечникова.

– Увидишь. А Катерину помнишь?

– Ложечникову? Откуда я ее мог знать. Я и самого Ложечникова в глаза не видел.

– Почему Ложечникову! Она Можарова. Ефима Можарова жена. Из Иланска учительница. В Степном Баджее, помнишь?

– Та Катерина? Как же! – Мамонт Петрович великолепно помнит красавицу Катерину Можарову. Она еще выхаживала его, когда он валялся в тифе. Так разве она…

– Она самая! Если бы мы тогда знали. Бой в Вершино-Рыбной, под Талой; когда расстрепали манцев еще до нашего прихода к ним, бой под Григорьевкой, когда мы шли в Урянхайский край, – помнишь, как наш полк тогда разделали белогвардейцы? Все это на совести Катерины. Она была заслана контрразведкой к партизанам еще осенью восемнадцатого года.

– Едрит твою в кандибобер!

– В двадцатом, когда в Красноярске захватили документы контрразведки, все разом открылось. Сам Можаров был тогда в Красноярске. Кто ее предупредил, неизвестно, но она успела сбежать. В банде Мансурова была начальницей штаба, и у Ложечникова была начальницей штаба. Такие вот невеселые дела. Трибунал приговорил ее к расстрелу.

Закурили.

– Хорошо повоевал?

– Нормально.

– Холостуешь?

Нет, Мамонт Петрович не холостует. Он женат, и жена его находилась здесь – Евдокия Елизаровна Головня.

Маленький Гончаров принял это за грустную шутку.

– Понимаю! Присвоила твою фамилию, а мы здесь уши распустили. В ОГПУ было достаточно документов, чтобы ее взять и определить, куда следует, да я прошляпил. Завтра я ее арестую в Каратузе. Вот сейчас здесь Ухоздвигов. Это же…

– Па-азволь! – отрубил Мамонт Петрович. – Мою жену арестуешь? Пока я жив, и орден Красного Знамени горит у меня на груди, и золотое оружие Реввоенсовета республики вот здесь, а парабеллум Главкома Пятой армии вот здесь находится, – никто пальцем не тронет мою жену, Евдокию Головню. Ясно?

Маленький Гончаров чуть было в землю не врос под таким энергичным натиском Мамонта Петровича. Такой же, каким был в партизанах! Но то, что у Головни орден Красного Знамени и наградное оружие, этого Гончаров не знал.

– Не горячись, пожалуйста. Вопрос очень серьезный. Есть в ОГПУ достаточно документов относительно Евдокии Юсковой. На заседании трибунала бандиты показали…

– Юскову не знаю! Есть Евдокия Головня. Мало ли какие показания ни дадут бандиты перед тем, как их в распыл пустят. А мне доподлинно известно, как в сентябре прошлого года в доме вдовы Клавдии Ржановой в Старой Копи произошла драка между Ложечниковым и Ухоздвиговым, а так и Катерины с Евдокией Елизаровной.

Мамонт Петрович рассказал все, что узнал от вдовы.

У Гончарова не было таких данных. Ну, а про то, что Евдокия Елизаровна подвела банду под чоновские пулеметы – ерунда! Банду выдал некий Максим Пантюхич из бывших партизан-анархистов, а Евдокия Елизаровна, наоборот, пыталась спасти бандитов. Ее связь с Ухоздвиговым доказана. Она здесь не случайно осталась, а из-за приисков. Имеется донесение Филимона Боровикова…

– Хэ! – отмахнулся Мамонт Петрович. – Филимон Боровиков на кого угодно донесет, только бы свою шкуру спасти. Где он сейчас? Ямщину гоняет в Красноярске? Хэ! Это же такой космач! Сам Тимофей Прокопьевич брал его за жабры еще когда! А ты вот что скажи, – Мамонт Петрович надвинулся на маленького Гончарова, взял его за воротник шинели, подтянул к себе, – ты вот что скажи, служивый из ОГПУ: кто нас спас от полного уничтожения здесь, в Белой Елани, в ту масленицу? С чем мы вышли, числом в тринадцать лбов из тайги, чтоб освободить заложников? Какое вооружение имели в наличности? Какое количество патронов к винтовкам и берданкам? Без пороха и пистонов к дробовикам! Помнишь или нет, начальник? А кто нас выручил в ту ночь? Святой дух или архангел Гавриил на золотых крылышках? Не ты ли первым говорил, не одолеть нам казаков, а мы, двенадцать, заставили тебя идти вместе с нами. Помнишь или вылетело из башки? Кто нас выручил в ту ночь? Кто? Кого я на руках вынес из амбара Боровиковых?

– Не будем шуметь, Мамонт Петрович, – оглядываясь, сказал Гончаров. – Нас слушают красноармейцы.

– Слушают? А кто же должен нас слушать?

– Да пойми же…

– Преотлично все понимаю, Гончаров, и переводчика с японского языка на русский не потребую, – рубил Мамонт Петрович. – И прямо заявляю: если посмеете арестовать мою жену – я махну к Ленину в Совнарком. Сей же момент! Я еще сумею постоять за себя и за свою фамилию Головни. Это тебе раз. На моих глазах прошла жизнь Евдокии Елизаровны, и я превосходно помню, как изничтожал ее сам Юсков, какое изгальство она претерпела. А время какое было? Мотались не такие головы из стороны в сторону! Покрепше! Это так или нет? А ты с нее одной хочешь спросить за весь буржуазный класс и за все шатания-мотания, какие она пережила за гражданскую? Ломали ее так и эдак, или мало того – теперь мы будем доламывать? Это будет два. Она моя жена – это будет три. Ясно?

– Ясно. Пусть будет твоя жена, – сдался Гончаров, и Мамонт Петрович отпустил его душу на покаяние. – Придется мне сейчас говорить с членами трибунала. Вынесено определение…

– Я сам буду говорить!

– Нет уж, позволь, Мамонт Петрович. Ты не член ревтрибунала. Тут я буду говорить. Не беспокойся, не подведу. Жена так жена. Только я не хотел бы, чтоб ты, мой командир по партизанскому отряду, оказался в таком же положении, в каком сейчас Ефим Можаров. Это тоже наш партизан и большевик с девятьсот десятого года. Машинист паровоза. Отец его казнен в Иланске в девятьсот пятом – биография!.. А жену – жену приговорили к расстрелу. И он был на заседании ревтрибунала. Легко или нет? И он тоже доверял ей за все время партизанства у Кравченко. А сколько мы потеряли товарищей, когда белые громили нас? Белым все было известно! Каждый наш патрон, каждое движение! А сколько она со своими бандитами порешила людей за три последних года?! А ведь учительница! Под большевичку играла! Так или нет?

Мамонт Петрович и тут нашелся:

– А у тебя есть такие данные, чтоб эта самая учительница взорвала бомбами карателей в собственном доме, где находилась ее мать и сестра? Есть такие данные?

Нет, таких данных не было и быть не могло.

Гончаров ушел в школу говорить с членами ревтрибунала.

Мамонт Петрович бряцал шпорами.

VIII


А снег все сыплет и сыплет. Всю ночь сыплет снег. Прорва мокрого снега. И ветерок к тому же. Ветерок. Ветерок.

Непогодь.

Свету белого не видно.

Грядет ли утро? И будет ли день?..

Непогодь.

В обширной ограде кони, кони под седлами, присыпаемые снегом.

Мамонт Петрович думает.

Чоновцы в шинелях, в полушубках, шубах, с карабинами и винтовками вокруг костра, и над всеми витает напряженное ожидание чего-то важного, чрезвычайного; все знают, что пятеро главарей банды будут расстреляны.

Мамонт Петрович все так же похаживает вокруг костра, постукивая сапогом о сапог – прихватывает пальцы ног и кажется ему, что он не в ограде бывшего ревкома, а в Степном Баджее на Мане, среди партизан в самые тревожные дни Степно-Баджейской республики, и там он встретился с Ефимом Можаровым и с его красавицей женою, Катериной Гордеевной. Он помнит ее лицо – улыбающееся, круглое, доброе, и такие выразительные синие глаза. Синие? А не карие? Кажется, карие. Точно. Катерина утешает его: «Вы такой могучий, Мамонт Петрович. Обязательно выздоровеете. Мамонты от тифа не умиряют». – И улыбается, улыбается оскалом белых и крупных зубов.

Из школы вышли четверо – прокурор уезда в дохе и длинноухой шапке, председатель ревтрибунала в шубе и в папахе, Гончаров в шинели и в папахе и Ефим Можаров – начальник милиции из Каратуза.

Гончаров представил Мамонта Петровича – боевой командир партизанского отряда, недавний комвзвода Пятой армии, краснознаменец и все прочее, и Головня пожал руку всем троим; Ефим Можаров почему-то сразу отошел в сторону – ему нелегко, понятно, к расстрелу приговорили женщину, которая жестоко обманула его. Как и что пережил он на заседании ревтрибунала – никому не известно; он стоял в стороне от всех и беспрестанно курил прямую трубку. В кожанке под ремнем с кобурой, в кожаных штанах и в сапогах, в белой смушковой папахе, точно такой, как у Мамонта Петровича.

Мамонт Петрович взглядывал на Ефима Можарова. Он его великолепно понимал, но ничем утешить не мог – такое время. Борьба все еще идет по городам и весям своей железной метлой, и тут ничего не попишешь! Надо вытянуть и этот тяжкий воз, чтобы наконец-то установить порядок и начать новую жизнь.

Можаров сам подошел к Мамонту Петровичу, когда трибунальцы вернулись в школу.

– Так, значит, вернулся? Не ожидал, что мы еще раз встретимся и в таком вот положении. Знаешь?

– Угу, – кивнул Мамонт Петрович, закуривая. Поглядел на осунувшееся лицо Можарова, посочувствовал: – А ты держи голову тверже. Если она столько лет гнула свою контрреволюционную линию, какой может быть разговор! А может, что не так? Есть ли определенные доказательства?

– Хватает, чтобы сто раз расстрелять, – глухо ответил Можаров, кося глаза в сторону. – Хватает!

– Гончаров сказал, что ты сам ее разоблачил?

– Почему «сам»? – Можаров выбил трубку и снова набил табаком. Долго прикуривал. – «Сам»! Хэ! Документы колчаковской контрразведки ЧК разбирало полгода. В июле так, когда я был в Красноярске, вызвали меня в ЧК. Она фигурировала под именем Лидии Смородиной. Ну, ее собственноручные сообщения, донесения, шифровки, и вдруг нашли приказ о представлении к награде Лидии Смородиной – Екатерины Григорьевны Шошиной – ее девичья фамилия. Она ведь родом из Каратуза, казачка! Я в тот же день махнул в Иланск – нету. Успела скрыться. Куда? Неизвестно. И сына бросила. Потом из Минусинска поступило сообщение о банде Мансурова – в двадцатом осенью, в октябре, кажется.

Помолчал, раскуривая трубку.

– Ну, вот. И я прилетел в Минусинск, и с той поры здесь работаю. Теперь в Каратузе начальником милиции. Два года мотался с чоновцами по уезду, но так мне и не удалось схватить ее. Я бы ее сам! Собственноручно! Ну, да о Чем говорить! Ну, а ты как? Демобилизовался? Останешься здесь или махнешь к себе в Россию? Ты из России, кажется? Из Тулы? В Тулу уедешь?

Нет, Мамонт Петрович не собирается в Тулу.

– Ты сказал – Григорьевна? Она же Гордеевна?

– Гордеевна. А в приказе генерала Шильникова – Григорьевна. Какой-то писарь переврал. Какое им дело, как ее величать? Попалась птичка, стой, не уйдешь из сети. Не расстанемся с тобой ни за что на свете. Как в песне.

– Она призналась?

– Хо! Призналась? Не те слова. Послушал бы, какую она речь закатила в трибунале. Ого! Патриоткой себя величает. Ах да о чем толковать!

Махнул трубкой – искры посыпались.

– Сын у меня растет. В Иланске сейчас у моей матери, – вдруг вспомнил Ефим Можаров. – Я ведь с ней жил с зимы четырнадцатого. Машинистов такого класса, как я, на фронт не брали. Водил пассажирские. Она у нас начала учительствовать. Ну вот. Сын растет. Хорошо, что он в Иланске сейчас. В банде у нее еще родился ребенок. Девчонка будто. Ну да, девочка. А у кого оставила – не сказала.

Можаров оглянулся на школу, перемял плечами.

– Что они тянут, трибунальцы? – как будто сам себя потарапливал. – Казаки могут налететь с часу на час. Когда мы их только призовем к порядку? И нэп как будто самое подходящее для них, а все еще взбуривают и пенятся, сволочи чубатые!

Из школы вывели приговоренных – четверо мужчин, связанных попарно одной длинной веревкой, и пятую Катерину – ее не связали.

Можаров сразу же отошел от Мамонта Петровича.

Подошел Гончаров – дымит цигаркой самосада.

– Самая неприятная обязанность, вот эти дела, – сказал как бы между прочим. Мамонт Петрович спросил, который атаман Ложечников. Гончаров указал на левого в первой паре. Правый – полковник Мансуров.

– Понятно! – кивнул Мамонт Петрович и пошел взглянуть на карателя. Так вот он каков, недобитый фрукт белогвардейский! Здоровый мужик в шубе и в шапке, морда круглая, упитанная – не успела исхудать, глаза смиренные, открытые, в некотором роде добряк, если судить по круглой физиономии с курносым носом.

– Ложечников?

Ложечников чуть дрогнул, приглядываясь к высоченному военному, которого он принял за какого-то нового, только что подъехавшего комиссара.

– С кем имею честь?

– Мамонт Головня.

– Ма-амонт Го-оловня?!

Все пятеро – четверо мужчин и Катерина, уставились на Мамонта Петровича.

Катерина не опустила голову – ответила прямо и твердо на взыскивающий взгляд Головни. Она, конечно, узнала его, бравого партизана. И он ее узнал сразу. Из-под теплого платка выбилась прядка прямых волос на ее бледную щеку. Резко выделяются черные, круто выгнутые брови, пухлый маленький рот, утяжеленный подбородок с ямочкой, круглолицая, одна из тех, про которых говорят, – русская красавица. У партизан в Степном Баджее она была писаршей в штабе, и не раз сам Кравченко, главнокомандующий крестьянской армией, посылал ее в опаснейшие рейды в тыл белых за медикаментами и перевязочными материалами, и она всегда возвращалась благополучно. Говорили, что она находчивая, смелая, отважная, а было все не так – белые сами помогали доставать ей медикаменты, а взамен получали от нее все данные о партизанской армии. Они все знали, подготавливая июньский сокрушительный удар, – только чудом спаслась партизанская армия, бежав с берегов Маны в глубь непроходимой тайги, через лесной пожар за две сотни верст в Минусинский уезд, где партизан никто не ждал.

Мамонт Петрович хотел спросить Катерину, почему она, столь важная разведчица белых, не осталась на Мане, когда партизаны беспорядочно и суматошно бежали в тайгу?

Но он спросил совсем не о том:

– Так, значит, Катерина Гордеевна? М-да. Не думал, не гадал о такой встрече. Один вопрос у меня к вам, последний. Евдокию Елизаровну помните?.. Из-за чего вы дрались с ней в доме вдовы Ржановой, что в Старой Копи?

Мамонт Петрович говорил спокойно, как будто размышлял вслух над трудным вопросом, и это его спокойствие передалось Катерине, смягчив ее окаменевшее сердце. Она не ждала, что с нею кто-то из этих красных может так вот по-людски заговорить, как будто трибунал не приговорил ее к расстрелу.

– В Старой Копи? – переспросила она дрогнувшим голосом. – Помню, помню. Осенью прошлого года это было. Глупо все вышло. Ужасно глупо. Все были издерганы после боя за Григорьевкой. Если увидите Евдокию Елизаровну – пусть она простит меня. Теперь я знаю, кто подвел нас под пулеметы чоновцев. Он еще свое получит. А Евдокия Елизаровна… Дуня… она сейчас в больнице в Каратузе. Кто ее подстрелил в рождество – не знаю. Никто из наших не стрелял в нее. Никто. Это я хорошо знаю. Пусть не грешит на нас. А впрочем!.. Ее участь такая же, как и моя. «Мы жертвами пали в борьбе роковой!»…

– Это не про вас! – оборвал Мамонт Петрович.

– Как знать! Про всех, наверное. Ах, да какая разница!.. Я хочу сказать… Дуня ни в чем неповинна, хотя и была с нами. И с нами, и не с нами.

– В каком смысле?

– В прямом. Она ни с кем. Ее просто смяли и растоптали. А притоптанных не подымают.

– Она моя жена! – вдруг сказал Мамонт Петрович. Катерина посмотрела на него непонимающим взглядом.

– Жена? Дуня? Ваша жена? Да вы шутите! Ничья она не жена. После того, что с нею случилось, – она ничья не жена. Ничья. Она не живая. Изувечена.

– Воскреснет еще, – сказал Мамонт Петрович, не вполне уверенный, что Дуня может воскреснуть из мертвых, но отступить ему не дано было – в самое сердце влипла.

– Дай бог! – натянуто усмехнулась Катерина, удивленно разглядывая Мамонта Головню. Чудак и только. Ах, если бы побольше было чудаков на белом свете! Но она об этом не сказала Мамонту Петровичу. – Боже мой, как все запутано! Как все запутано! А вы… забыла, как вас величать… не судите меня строго. Я к вам, если помните, не питала зла. Нет! Если помните, конечно. И если разрешено вам помнить, – жалостливо покривила пухлые губы. – Я исполнила свой долг перед Россией, которую… так жестоко, так жестоко растоптали. Будет время, «подымется мститель суровый, и будет он нас посильней!..»

– Это песня тоже не про вас, – перебил Мамонт Петрович.

Катерина покачала головой:

– Еще никто ничего не знает! Никто – ничего! Да, да! Не надо быть такими самоуверенными. Ах да. У меня так мало осталось времени! Так мало!.. Я хочу… извините… попросить вас… поговорите, пожалуйста, пожалуйста! С Ефимом Семеновичем. С Можаровым. В трибунале я не могла… последняя моя просьба… разбередили вы мне сердце, что ли!.. О чем я? Ах да! Про сына. Пусть он ничего не говорит обо мне сыну – не надо! Неумно отравлять жизнь сыну. Вы меня понимаете? Это наша борьба. Наша кровь за кровь. А у сына… я еще ничего не знаю! Кем он будет, рожденный в мае пятнадцатого года? Кем? Я ничего не вижу. Тьма! Тьма! Если бы мы знали наше будущее!.. О господи!.. Как мне стало тяжело!.. Размягчили вы меня, что ли? Скажите, чтоб он не отравлял сердце сыну. И еще про дочь. У меня остается дочь. Полтора года девочке. Скажите ему… Если он… Нет, нет. Это невозможно! Хочу сказать…

Катерина не успела договорить – подошел Гончаров. Шепнул Мамонту Петровичу, что он задерживает.

– Кого задерживаю? – не понял Мамонт Петрович и взглянул на Гончарова, а потом на конвой с винтовками наперевес – понял все и отошел в сторону.

Раздалась команда караула:

– Трогайтесь!..

Первая пара, за нею вторая тронулись с места, а потом и Катерина. Она так и шла с недосказанными словами на припухлых губах, в черненом мужском пулушубке, глядя вперед себя, в неведомое, мятежное, с ветром и мокрым снегом.

Трое чоновцев с винтовками наперевес шли впереди, по трое с боков и двое с карабинами сзади. Следом за ними – председатель ревтрибунала, прокурор. Гончаров бок о бок с Мамонтом Петровичем, и чуть в сторону, ссутулившись, втянув голову в плечи, Ефим Можаров в кожанке под ремнем. Руки он засунул в карманы.

А снег все сыпал и сыпал, как бы нарочно заметал следы.

IX


Меланья не хотела пустить Дуню в дом, но кум Ткачук поговорил с нею, пригрозил грозным Головней, и хозяйке пришлось принять «ведьму квартирантку», самовар поставить и на стол собрать.

Филимона дома не было – на всю зиму уехал гонять ямщину куда-то в Красноярск.

Кум Ткачук посидел часок с Дуней, выпил с нею по чашке чаю и ушел, так и не дождавшись Головни: «Почивайте, Евдокея Елизаровна, и хай вам добрые сны привидятся».

Но куда уж там до добрых снов!

Подмывало под сердце – трибунал заседает! Утопят ее бандиты, особенно Катерина. Она ее щадить не будет. Все выложит: и про связь Дуни с Гавриилом Ухоздвиговым, и про то, что Дуня всем нутром была с бандой, и пусть, мол, ей будет то же самое, что и нам, – смерть!..

Страшно и постыло.

Ждала Мамонта Петровича – больше некого было ждать в столь тяжкий час жизни. Она примет его и, если надо, всплакнет о своей горькой доле, только бы он защитил ее от новой напасти. Не любовь, а страх и безысходность пеленали ее с Мамонтом Головней; не любовь, а страх прищемил сердце. Сколько раз взглядывала на часики – тики-так, тики-так, придет не придет…

Деревянная кровать, пара табуреток, две лавки, иконы в переднем углу с луковицей свисающей лампады, кросна с недотканными половиками, самопряха в углу с льняной бородою на прялке, большущий кованый сундук и мешок с вещами Мамонта Петровича.

В мешок не посмела заглянуть.

А что если Мамонт Петрович не придет? Наверное, он там узнал всю подноготную про нее и скажет потом: «Ответ будешь держать перед мировой революцией, едрит твою в кандибобер!»

Холодно.

Когда под шестком в избе в третий раз загорланил петух, Дуня надумала сама пойти в штаб чоновцев и в трибунал – пусть берут ее, только бы не мучиться в неведении.

Посмотрела время на ручных швейцарских часиках – половина четвертого жуткой ночи!.. Горько усмехнулась сама над собою: «Вот уж счастливица, боженька! Нашелся муж, назвал женою и, не переспав ночи, – убежал. Сдохнуть можно от такого счастьица!»

Вышла на улицу в дохе, – если посадят, тепло будет. Не замерзать же в кутузке!

В калитке задержалась. Куда идти? Если уж сами придут, тогда другое дело. Что это? Кого-то ведут серединой улицы. Ближе. Ближе. Впереди красноармейцы чона в шинелях и в шлемах, с винтовками наперевес. Издали узнала Мамонта Петровича – спряталась за калитку, оставив ее чуть открытой. В оцеплении караула четверо со связанными руками, боженька! И Катерина с ними! Дуне страшно. Жутко. Доха не греет – до того трясет от мороза. Узнала маленького Гончарова, Можарова из Каратуза – начальник!.. Следом за всеми ехали на двух санях двое красноармейцев. К чему сани-то? Или их увезут куда-нибудь подальше? «Вот и отстрелялись на веки вечные! – подумала она. – Как теперь Катерина? Говорила, что она слезу не уронит перед красными. Сколько она партейцев самолично прикончила, и сама попалась».

Когда все скрылись под горою в пойму Малтата, Дуня прошла заплотом к высокой завалинке дома, поднялась, ухватившись за наличник, глядела вниз, в пойму, но ничего не увидела – снег, снег, метелица!..

Белым-бело, как в саване.

Вся жизнь представилась Дуне тесной, узкой, как тюремный коридор. Одни – лицом к стене, других ведут мимо, мимо. Она побывала с Гавриилом Ухоздвиговым в красноярской тюрьме – смотрели красных. Думалось тогда – прикончили большевиков. Навсегда! Само «красное» стало пугалом не для одной Дуни. А вот они – красные! Живут и вершат свой суд революции. Какая же сила подняла их – обезоруженных, полуграмотных, притоптанных и оплеванных важными господами?..

Понять не могла. Свершилось так, и все тут. Знать, такая судьба матушки-России!..

X


Пути-дороги скрещиваются.

На скрещенных дорогах развязываются узлы, и сама вечность как бы останавливается перед днем грядущим.

Пятеро главарей банды прошли последний путь и стояли теперь невдалеке от берега Амыла лицом к лицу со своими судьями и с теми, кому выпал жребий привести приговор в исполнение.

Четыре бандита, связанные одной веревкою, в сущности, не сегодня оказались связанными вместе, а давно еще, в пору Самарской директории и жесточайшей колчаковщины, когда каждый из них вершил казни над красными по своему опыту и разумению, не щадя ни женщин, ни стариков, ни малых детишек. Каждый из них мог бы соорудить себе пирамиду из трупов казненных. Они сами в себе вытоптали и огнем выжгли все человеческое и, конечно, знали, что их никто не помянет добром, а только проклятием и полным забвением; для них не было дня сущего и дня грядущего. И это они понимали, и потому им было страшно. До ужаса страшно.

Катерина в черном полушубке, неестественно выпрямившись и глядя вверх на отягощенное тучами небо, как будто шептала молитву.

Снег был глубокий и рыхлый, и главари банды увязли по колено в снегу.

Перед ними немо строжели семеро чоновцев с винтовками наперевес.

В лесу на прогалине было необыкновенно тихо.

Темнели высоченные ели по берегу Амыла. Фыркали кони, впряженные в сани.

Один из красноармейцев светил фонарем «летучая мышь», и председатель трибунала читал приговор осужденным.

Каратель Коростылев втянул голову в плечи.

Хорунжий Ложечников не выдержал и крикнул: «Кончайте!» И выматерился.

Председатель трибунала продолжал читать.

Мамонт Петрович внимательно слушал, глядя на Катерину. Он и сам не мог бы себе объяснить, почему ему, бывалому партизану и комвзвода Красной Армии, было жаль вот эту женщину, столь отчужденную и далекую от него во всех отношениях.

Председатель трибунала спросил, какое будет последнее слово приговоренных.

– Не ломайте комедию, обормоты! – крикнул Ложечников. – Кончайте!

Катерина коротко взглянула на всех и почему-то опустила шаль с головы на плечи.

Ничего не сказала.

Полковник Мансуров, заикаясь от страха, напомнил, что он лично не казнил совдеповцев. Он-де не был министром в кабинете кровавого Колчака. «Произошла жестокая ошибка. Пощадите мою дочь, Евгению! Она ни в чем не виновна. Пощадите ее! Она ни в чем не виновна!»

– Заткнись, полковник! – крикнул Ложечников, но полковник все еще умолял, чтобы пощадили его дочь Евгению.

Ложечников матерился.

– Заткните пасть этому волку! – не выдержал полковник. – Я прошу вас… прошу… о, боже!.. помилуйте мою дочь!.. Пусть я достоин смерти с этими вот… бандитами. Но моя дочь, боже!..

Председатель трибунала ответил:

– Вашу дочь никто не собирается расстреливать.

– Дайте мне слово! – выкрикнул сотник Шошин. – Нас приговорили к смертной казни, а генералов почему не судили? Али помилуете? А еще большевиками прозываетесь!

– Будет суд над генералами, не беспокойтесь, – ответил Шошину председатель трибунала.

Мамонт Петрович спросил у Гончарова, про каких генералов говорит бандит?

Оказывается, в Таятах в женском староверческом скиту арестованы были два колчаковских генерала – Иннокентий Иннокентьевич Ухоздвигов и Сергей Сергеевич Толстов – князь, которых надо доставить в Красноярск.

– Где эти генералы?

– Здесь. В нашем штабе.

– А сколько всего бандитов?

– Восемьдесят шесть со скитскими. Игуменью взяли с монашками, а эти монашки – две жены бандитов: Ложечникова и генерала Ухоздвигова, а две – дочери. Одна – Мансурова, другая – генерала Толстова. В скиту у игуменьи был главный штаб банды.

К Гончарову подошел председатель трибунала. Переглянулись. Гончаров молча кивнул.

Настал последний момент…

– Го-о-отовсь!

Ложечников выматерился.

Полковник Мансуров громко сказал:

– Господи, помилуй меня! Спаси мою душу грешную! Евгению спаси, господи!

Гончаров скомандовал:

– По врагам мировой пролетарской революции и рабоче-крестьянской Советской власти – пли!

Раздался залп из семи винтовок.

Четверо упали тесно друг к другу.

С деревьев посыпался снег.

Катерина продолжала стоять, подняв согнутые в локтях руки на уровне плеч, ладонями от себя.

Густо пахло жженой селитрой.

Гончаров повернулся к красноармейцам, вскинул револьвер, скомандовал:

– По белогвардейской шпионке и начальнице штаба банды – пли!

И еще один залп.

Мамонт Петрович видел, как Катерина с маху оттолкнула от себя огненную жар-птицу, но жар-птица раскинула ее руки в стороны, клюнула в грудь, в самое сердце. Катерина так и упала навзничь с широко раскинутыми руками. И вдруг, совершенно неожиданно, как будто кто щелкнул бичом, – еще один выстрел…

Никто не ждал этого выстрела.

Мамонт Петрович быстро оглянулся:

– Едрит твою в кандибобер, Можаров!..

Шагах в десяти от всех Ефим Можаров, как-то странно прижав руки к груди, согнувшись, сделал шаг, еще шаг и упал лицом в мягкий снег.

Один – лицом в землю. Другая – лицом в небо…

Все подбежали к Можарову. Он лежал скрючившись, зарывшись головою в снег. Папаха слетела. Мамонт Петрович повернул Можарова на спину. В руке зажат наган. В зубах – трубка. Потухшая трубка. Кожанка расстегнута. Никто не видел, когда он снял ремень и расстегнул кожанку. Выстрелил себе в грудь, точно, без промаха. Наповал. Снег быстро потемнел от крови. Под тусклым светом фонаря лицо Можарова казалось чугунным, как будто обуглилось.

Первым опомнился молчаливый прокурор:

– Как мы могли прошляпить, товарищи? Нельзя было допускать его на заседание трибунала.

– Он держался нормально, – сказал Гончаров.

– Головы, туды вашу так! – выругался Мамонт Петрович. – Бывшую жену вывели на расстрел, и – «нормально»! У него, может, нутро перевернулось за эту ночь. Он говорил мне про сына, который сейчас у него в Иланске у матери, а у самого в лице туман и отчаянность.

– Может, нам не все известно? – Гончаров переглянулся с председателем ревтрибунала. – Я говорил: Как могло произойти, что он с четырнадцатого года по февраль двадцатого проживал с нею, так сказать, одну постель мяли, а потом вылезло наружу из захваченных документов контрразведки: жена – белогвардейская шпионка! Тут что-то…

– Голова! – оборвал Мамонт Петрович. – А ты подумал про такую ситуацию: если бы шпионка не сумела обмануть одного человека, который доверял ей и ни в чем не подозревал, тогда как бы она могла обмануть всех нас? Я преотлично помню, как она ухаживала за мной, когда я лежал в тифу. Подбадривала, проклинала всех белых и все такое, а сама – белая! Знал я про то или нет? Мог ли подумать? Хэ! А вот почему она ничего не сказала в последнем слове после приговора – загадка. Глянула на всех, как с отдаленной планеты, и молчок. Я так думаю: перед смертью она, может, первый раз посмотрела на себя и на бандитов не криво, а прямо. А что увидела? Ни сына у ней, ни дочери, ни земли, ни неба! Докатилась до последней черты. Я это так понимаю. И сам Можаров от стыда и позора, что он когда-то доверял такой бандитке и сына заимел от нее, пустил себе пулю в грудь. Душа не выдержала. Или вы думаете, что у коммунистов чугунные души?

Все примолкли, а Мамонт Петрович дополнил:

– В душу к нему не заглянули, вот что я вам скажу, трибунальцы!

Про душу-то и в самом деле запамятовали.

А возле берега, сажени за три, лежала Катерина. Ноги ее увязли в снегу и согнулись в коленях. Будто она куда-то шла, шла, притомилась, села на снег, а потом легла на спину, уставившись в небо. Чоновец с фонарем подошел к ней. Пятно света упало на ее бледное лицо, обрамленное рассыпавшимися темными волосами. На ее распахнутые ужасом глаза падали снежинки и тут же таяли, стекая от уголков век крупными слезинками по вискам, словно она и мертвая плакала. Все ее лицо покрылось капельками, будто вспотело. Белела полоска зубов. Чоновец в буденовке наклонился к ней и пальцами прижал веки, закрывая глаза. Веки были холодные, но когда пальцы скользнули по щеке, он испуганно отдернул руку – щека была еще теплая. Пятно света переместилось на полушубок, застегнутый на пуговицы. Крови не было. Ни капельки. Подошел еще один красноармеец, и первый с фонарем сказал, что надо ее повернуть. И тот повернул. На снегу под спиною натекла кровь, и в полушубке вырваны были клочья овчины…

– Отлетала в бандитах, шпионка! – сказал тот, что поворачивал. И когда он опустил плечо, тело снова легло на спину. Надо было вытащить ноги из снега, но красноармеец не сделал этого. Первый с фонарем отошел в сторону, вытер тылом варежки пот со лба, поставил фонарь на снег и, расстегнув пуговки шлема, стащил его с головы, и шлемом вытер потную шею и голову. Он был еще молодой, боец части особого назначения войск ОГПУ, и впервые за свою жизнь участвовал в расстреле врагов Советской власти. Красноармейцы перетащили тела бандитов в сани, чтобы захоронить их где-нибудь подальше от деревни на неведомом месте. Трое подошли к телу Катерины. Она все так же лежала лицом в небо…

По черным елям пронеслась верховка, и деревья тихо зашумели, а потом послышался скрип чернолесья, усилился шум, а из деревни донесся собачий брех. Местами небо прояснилось, и робко выглянули звезды.

Мамонт Петрович не стал ждать трибунальцев – они все еще обсуждали самоубийство Ефима Можарова, пошел размашистыми шагами в обратный путь. Горечь недавно пережитого была до того вязкая, что впору ложись в снег, чтоб отвратность ушла из души. Свершилась какая-то роковая ошибка, но в чем эта ошибка?..

Жалел Ефима Можарова и не мог себе простить, что в тяжкий момент не стоял плечом к плечу с ним. Надо было его поддержать, а он. Мамонт Петрович, все свое внимание обратил на бандитку, как и все трибунальцы. А свой, в доску свой человек, оставленный без внимания и участия, пустил себе пулю в сердце. «Это же до умопомрачения дико произошло, – размышлял Мамонт Петрович. – Она его столько лет обманывала, предавала всю нашу партизанскую армию, летала по уезду в банде, а он не сумел вытоптать эту бандитку в самом себе. Какая сила вязала его с ней?..»

Понять того не мог.

XI


И крута гора, да забывчива; и лиха беда, да избывчива.

Горы надо одолевать, чтобы горя не видать.

А что если за горами еще больше горя и зла неизбывного?..

За годы гражданки Мамонт Петрович немало отправил беляков на тот свет, но никогда ему не было так тяжело и сумно, как сейчас. Как-будто залп грохнул не по бандитам, а – нутро изрешетило. В горле сушь и в голове туман.

Поднимаясь на боровиковскую горку из поймы, смотрел на черный тополь.

В голых сучьях черного тополя посвистывал ветер.

У столба ворот Боровиковых увидел Дуню в пестрой дохе. Удивился: почему она в улице? Может, Меланья не пустила в дом? Но когда подошел близко и встретился с ее глазами, догадался: она все знает.

– М-да. Не спишь? – И не узнал свой голос. Звенит, как колокольная медь. Дуня прижалась спиною к столбу, а в глазах вьет гнездо страх. Чего она испугалась? Сказать про то, что случай занес его присутствовать на казни бандитов, – не мог. Тяжесть такую не вдруг подымешь на язык.

Ничего не сказал.

Дуня прошла в ограду, и он следом за нею. Выбежала лохматая собака, взлаяла. Мамонт Петрович чуть задержался, посмотрел на собаку, и та, захлебываясь лаем, отступила и, скуля в бессильной злобе, спряталась в теплый свинарник.

В избе горела плошка и пахло жженым конопляным маслом. Густились тени. Иконы казались черными, без ликов и нимбов. На столе стоял медный самовар, собранная снедь в двух глиняных чашках – отваренная картошка, квашеная капуста, постное масло в блюдце и две солдатских алюминиевых кружки – посуда для пришлых с ветра.

Дуня сбросила доху и повесила на крюк возле двери. Под дохою был еще черный полушубок, точь-в-точь такой же, как на Катерине. Мамонту Петровичу вдруг примерещилось, что перед ним в полумраке не Дуня, а Катерина.

«Что он так уставился? – дрогнула Дуня, машинально расстегивая пуговки полушубка. – Наверное, ему что-то сказали про меня!.. А что если в Таятах схватили…» – Но даже сама себе не отважилась назвать имя человека, которого окрестила «последним огарышком судьбы» – Гавриила Иннокентьевича Ухоздвигова.

Полушубок кинула на лавку.

Мамонт Петрович, как столб, возвышался посредине избы. И та же отчужденность в усталом лице. Что он знает? Почему он так страшно молчит?

– Подогреть самовар? – тихо спросила Дуня.

– Не надо.

Мамонт Петрович оглянулся по избе, подошел к кадке. Ковшика не было, и Дуня подала ему кружку. Зачерпнул из кадки воды и выпил разом.

– В горнице постель, Мамонт Петрович, – так же тихо сказала Дуня и, взяв плошку со стола, прошла в горницу. Слышала, как по половицам скрипнули рантовые сапоги – офицерские! Поставила плошку на стол.

Мамонт Петрович молча снял папаху, положил на табуретку, затем шашку, хрустящие ремни с парабеллумом в кобуре, генеральскую шинель на красной подкладке, достал из кармана шинели трофейный английский портсигар, вынул японскую сигаретку и медленно прикурил от спички. Дуня до того оробела перед молчащим Мамонтом, что не знала: привечать ли его, бежать ли от него без оглядки? Взялась разбирать постель. Это была ее постель: одеяло из верблюжьей шерсти, две пуховых подушки в давно нестиранных наволочках, пуховая перина.

Докурив сигаретку, Мамонт Петрович так же молча перенес оружие на пол возле кросен, отстегнул шпоры, разулся и, сложив сапоги голенищами вместе, положил на шашку и парабеллум. Дуня догадалась, что он устраивается спать на полу. «И оружие под голову! Правду говорил Гавря: нам никогда не будет доверия от этих красных! Никогда! Им век будут мерещиться наши миллионы, которых мы сами в глаза не видели. Век будут подозревать. Что у него за бляха? Орден, может? А разве у красных есть ордена? Они же кресты и медали офицерам забивали в грудь, а в погоны, в звездочки, вколачивали гвозди. Боженька! Как мне страшно! Завтра меня возьмут или сегодня? Хоть бы скорее все развязалось! Если схватили Гаврю в Таятах…»

И сразу же вскипела ненависть к этим красным – и в бессильной ярости тут же притихла.

Мамонт Петрович лег на пол на затоптанные половики в своем френче и в казачьих диагоналевых брюках, укрылся шинелью. Его длинные ноги вытянулись до двери. Он все время думал, как и что сказать Дуне, но подходящих слов не было, как будто он растерял их в пойме Малтата.

Молчание стало тяжелым и давящим.

Дуня примостилась на край деревянной кровати, не смея взглянуть на Мамонта Петровича. Но он ее видел всю – от ног в черных валенках, до углистых волос, небрежно собранных в узел. Понимал: казнь бандитов, с которыми она зналась, прихлопнула ее, и она сейчас в душевном смятении. Вспомнил разговор с Гончаровым. Понятно, в ГПУ достаточно материалов, чтобы взять Дуню под арест, и тогда она будет восемьдесят седьмой. Ну а что потом? Упрячут в тюрьму за связь с бандой, а из тюрьмы она выйдет, начиненная ненавистью ко всем красным, в том числе и к Мамонту Петровичу. Такого он допустить не мог.

Достал из кармана френча трофейные часы и посмотрел время. Шумно вздохнул, пряча часы в карман.

– Ложись, Дуня. Скоро шесть утра. – Но это были не те слова, которые он должен бы сказать. – Такая вот произошла ситуация, м-да. Непредвиденная. Голова гудит и тошнота подступает. Тяжелое это дело – казнить врагов мировой революции, а что поделаешь, если враги не сдаются без боя. А ты ложись, спи. Ни о чем таком не думай, и так далее. Если я дал слово, кремень значит. Так что не беспокойся. С бандами мы в скором времени покончим. Апределенно!

Суровые слова Мамонта Петровича не утешили Дуню, а еще пуще расстроили. Она и сама понимала, что силы такой нету, чтоб мог подняться ее «огарышек судьбы» и она бы обрела с ним счастье. А в чем теперь ее счастье? Если не арестуют, то все равно не будет ей жизни. Кто и что она среди этих красных «мамонтов»? Век будут попрекать юсковским корнем, и куда бы она ни сунулась, за нею будет тянуться хвост ее окаянной жизни. «А, скажут, Дунька Юскова? Знаем ее! Вертела хвостом направо и налево – с красными и с белыми. Юсковская порода. Гниль да барахло».

«Боженька! Хоть бы к одному концу скорее!»

Но она ничего не сказала Мамонту Петровичу.

Ничего не сказала.

Как в свое время Дарьюшка не нашла слов к Тимофею Прокопьевичу в последний час своей жизни, так и Дуня изведала такое же чувство одиночества и отчуждения в стенах боровиковского дома.

Где-то в отдалении раздалась пулеметная очередь. Дуня сразу узнала знакомый голос «максима» и винтовочные выстрелы.

Та-та-та-та-та!

Мамонт Петрович поднялся одним махом.

– Вот и банда припожаловала, – сообщил спокойно, обуваясь с поспешностью военного. Не минуло трех минут, как он был в шинели, в папахе, при шашке, а парабеллум вытащил из кобуры, посмотрев обойму, заслал патрон в ствол и сунул в карман шинели. Наказал Дуне, чтоб она никуда не выходила из дома; в случае чего, он найдет ее здесь. Не оставит на произвол банды. – Выждали момент, сволочи, чтобы захватить отряд чона врасплох. Молодцы ребята. Это наши пулеметы работают.

С тем и убежал, бренча шпорами.

Вскоре в горницу заглянула Меланья в длинной исподней холщовой рубахе, босая, в черном платке, уставилась на Дуню:

– Осподи! Банда, што ль?

Дуня ничего не ответила.

– Головня выскочил-то?

– Головня.

Выстрелы слышались все чаще и чаще с разных концов деревни.

– Огонь-то потуши. Живо на свет явятся.

– Не кричи. Никто к тебе не явится.

– До кой поры будет экая погибель?

– Пока всех не перебьют.

– И то! Никакого житья не стало. Хучь бы Филимон скорее возвернулся.

Филимон! Она ждет Филимона, тьма беспросветная!

– Не беспокойся, вернется твой Филимон. Его не сожрут ни красные, ни белые, никакие черти вместе с его Харитиньюшкой.

Меланья не ждала такого удара:

– Откель про Харитинью знашь?

– Откель! В Ошаровой видела его с Харитиньей еще в двадцатом году. Если бы я не оторвала его тот раз от Харитиньи, он бы и сейчас там «временно пребывал». Напрасно я его вытащила. Какая ему здесь жизнь? Ты только и знаешь, что лоб крестить да поклоны отбивать. Фу! Дремучесть. А Харитинья, как я ее видела, веселая баба. Бежала за кошевкой и кричала: «Воссиянный мой, возвернись! Воссиянный мой». Лопнуть можно. Это Филимон-то воссиянный?!

Залпы из винтовок раздались под окнами – зазвенели стекла под ставнями. Меланья ойкнула и убежала к ребятишкам. Дуня быстро отошла от простенка к дверям горницы. Стреляют. Стреляют. В кого стреляют? Кто стреляет? Ржут кони. Долго и трудно ржут пораненные кони. Кто-то ударился в ставень – звон стекла на всю горницу. Дуня подскочила к столу и потушила плошку. Отбеливало в двух окнах, что в ограду, не закрытых ставнями. Начинался рассвет. Кто-то орал возле дома: «Робята, робята! Не бросайте! Не бросайте!»

Пулеметные очереди сыпались вдоль улицы.

Та-та-та-та-та-та-та!..

И где-то вдали цокает пулемет и хлещут из винтовок и карабинов.

Дуня накинула на себя полушубок, шаль и выбежала на крыльцо.

В ограде стрельба слышалась явственнее. Бой шел, как определила Дуня, с трех сторон: возле дома Боровиковых, на окраине приисковой забегаловки и где-то со стороны Щедринки.

На деревне лаяли собаки, мычали коровы.

Синь рассвета плескалась над крышами домов.

Ветер свистел в карнизах крыльца.

Час прошел или меньше, Дуня не знает, но возле дома Боровиковых прекратилась стрельба. Только слышно было, как трудно ржала чья-то лошадь в улице и возле ограды стонали двое или трое. Дуня отважилась выглянуть из калитки. Как раз в этот момент лихо промчались вниз в пойму конные – бандиты или чоновцы в полушубках, кто их знает. Посредине улицы распласталась раненая лошадь. Она все еще вскидывалась, чтоб подняться, падала мордой в истоптанный снег и дико ржала. Еще одна лошадь поодаль откинула копыта. Рядом с нею валялся убитый в полушубке. Одна нога его была под лошадью. И возле дома Трубиных тоже убитая лошадь без всадника. Кто-то стонал рядом. А, вот он! Человек полз к пойме возле завалинки. И еще откуда-то раздавался стон. Дуня присмотрелась – никого не видно. А стонет, стонет. Кто же это? От тополя, кажется. Ну, да! И этот ползет вниз, к тополю. Со стороны штаба чоновцев бежали люди с винтовками. Дуня спряталась за калитку, выглядывая в щель. В буденовках – в шлемах, заостренных кверху. Хлопнул выстрел – и стон прекратился. И еще, еще выстрелы. С той и с другой стороны. Кто-то стрелял в чоновцев от тополя. Бандиты, конечно! Те, что остались без коней.

Развиднело.

Ни выстрела, ни конского топота.

Тихо…

XII


Она сама пришла – ее никто не звал.

У бывшего дома переселенческой управы, где размещался штаб чона, Дуню остановили красноармейцы в шубах – трое. Она их не знала. Спросили: к Гончарову? Фамилия? Дуня подумала: если назовется Юсковой – не пустят.

– Мамонт Петрович здесь?

– Нет, Мамонта Петровича нет в штабе.

– То к Гончарову, то к Мамонту Петровичу. Кто такая, спрашиваю? – подступил молоденький красноармеец в тулупе.

– Евдокия Головня, – назвалась Дуня.

– Головня? Так бы сразу и сказала. Жена, что ли? Его сейчас нету в штабе. Увел нашу конницу вдогонку за бандой. Слышала, как налетели казаки?

– Слышала. Но мне надо повидать товарища Гончарова.

Красноармейцы переглянулись.

– Спешно, что ли? Тут казаками набили полный двор. Товарищ Гончаров разбирается с ними.

– Скажите ему, пожалуйста, что Евдокия Головня пришла к нему для важного разговора.

Чоновцы подумали и разрешили – иди.

Дуня прошла в ограду. Сразу у заплота, ничем не закрытые, трупы убитых чоновцев. Сколько их лежало – пятнадцать, двадцать? В крайнем правом узнала Иванчукова! Тот пулеметчик, который задержал кошеву кума Ткачука. Вот она какая жизнь человека с ружьем!..

Тут же в ограде навалом лежали убитые казаки. В бекешах, шубах, полушубках, в шапках, папахах.

Одни лежат тесно друг к дружке, как будто отдохнуть прилегли после жаркого боя; другие навалом, как стаскивали, бросали, так и коченеют теперь.

Ни мира, ни войны между теми и другими – тишина: ни забот, ни тревог.

Отвоевались.

Одни у заплота, другие – у завалинки дома, как обгорелые черные сутунки.

Тех, что у заплота – охраняет почетный караул – по два чоновца с винтовками с двух сторон. Винтовки со штыками. Честь честью.

Этих, накатанных друг на дружку, никто не охраняет. Хотя именно они на рассвете примчались в Белую Елань, чтоб уничтожить отряд чона и освободить захваченных бандитов.

Обмозговали захватить врасплох, сонных, а нарвались на пулеметный огонь.

Такова война – малая и большая.

Одним – почетные похороны, как героям; других сваливают в яму – столько-то убитых, и все.

Это было знакомо Дуне по фронтовым денечкам. И все это ей опостылело.

С другой стороны дома, у второго крыльца, сбившись в кучку, сидели прямо на снегу под охраною захваченные живьем бандиты. Казаки, казаки… Чубатые казаки! Без шашек и карабинов. Возле них прохаживались Гончаров и прокурор уезда. Того и другого Дуня знала.

Пискливым тенорком говорил какой-то казак. Дуня прислушалась. Что-то про Ухоздвигова!

– Оно так, начальник. Сами должны были думать. Ипеть-таки скажу: как заявился к нам в станицу капитан Ухоздвигов, обсказал про тайный приказ Ленина, чтоб зничтожить поголовно всех казаков, как не подумаешь? К погибели дело подошло! С того и станица поднялась.

– Приказ! Приказ! – громко сказал Гончаров. – А вы подумали: как мог Ленин издать такой приказ, если на всю РСФСР объявлена новая экономическая политика? Нэп! Слышали! Так что же вы городите про какой-то тайный приказ! А что такое нэп? Заводись хозяйством, подымайся каждый, у кого сила имеется, а если мало силы – товарищества взаимопомощи организуются повсюду. Четыре коммуны в уезде. Это что вам, «зничтожение»?

– Капитан Ухоздвигов зачитывал приказ-то – сказал еще один из казаков. – Печатными буквами приказ-то. Помню такие слова: «Казачество, как Дона, Кубани, Урала, Сибири, а также и Забайкалья, на протяжении всей мировой революции показало себя…» Запамятовал, как там было дальше. Злющие слова. Ну, как бы попросту. Показало, значит, как за буржуазию воевало супротив мировой революции. А по такой причине, значит, уничтожить поголовно всех. И подпись: «ЛЕНИН».

– Нет у Ленина такой подписи – сказал Гончаров. – Он подписывается: «В. Ульянов», а в скобках: «Ленин». Ульянов было или нет?

– Ульянова не было. А разве Ленин – Ульянов?

– Вот видите – подхватил Гончаров – как вы легко попались на провокацию капитана Ухоздвигова! Даже настоящую фамилию Ленина не знаете. Он – Ульянов! А кто такой капитан Ухоздвигов? Сынок золотопромышленника! Говорил он вам, что среди захваченных бандитов в Таятах взят его старший брат, генерал Ухоздвигов? Нет! Каких же казаков вы спешили освободить? Семнадцать бывших офицеров, а среди них – два генерала. Остальные, правда, казаки. Генералов пришлось расстрелять, когда вы обложили со всех сторон наш штаб. Так что напрасно ловчил ваш Гавриил Иннокентьевич! И врасплох нас не захватили. Ну, а теперь ответ будете держать.

Гончаров сам увидел Дуню и подошел к ней.

– Ну, здравствуйте, Евдокия Елизаровна! – пожал руку Дуне. – К Мамонту Петровичу? Увел он нашу конницу. Выручил отряд! Отменный командир. А я, понимаете, когда налетела банда, схватился за голову: где Мамонт Петрович? В каком доме остановился? А он – вот он! В самый раз подоспел. Петрушин убит в Таятах, Иванчуков пал возле пулемета. Ах да! Извините! – спохватился Гончаров. – Поздравляю вас, Евдокия Елизаровна! Ну, ну! Как будто никто не знает! Мамонт Петрович торжественно заявил нам, что вы его жена. Так что…

– Нет, нет! – разом отрезала Дуня. – Я пришла… мне надо поговорить с вами.

Гончаров посмотрел на нее внимательно, чуть склонив голову к левому плечу, позвал за собою в ту самую комнату, где ночью заседал ревтрибунал.

Дуня шла, как тень, за маленьким Гончаровым. Квадратная комната с кирпичной плитой. На плите солдатские котелки, кружки, продымленный чайник, дрова, чьи-то валенки на просушке, на стенах – шубы, шубы, полушубки, а в углу свалены трофеи – казачьи шашки, палаши, сабли, клинки и даже самоковки. Ремни карабинов, винтовки и ручной пулемет «льюис». Табуретки возле стен, два или три стула, тот же стол, за которым когда-то восседал Мамонт Петрович с Аркадием Зыряновым, когда Дуня пришла в памятную ночь в ревком…

Знакомое и чуждое.

Гончаров пригласил сесть.

В комнатушке жарища, а Дуне холодно.

Гончаров снял шинель, повесил ее на гвоздь, туда же ватную безрукавую душегрейку, папаху, пригладил русые волосы, одернул гимнастерку под ремнем и тогда уже спросил, какая нужда привела Евдокию Елизаровну к нему?

– Тогда, в больнице, в Каратузе – начала Дуня, взглядывая на сапоги Гончарова. – Я утаила…

Голенища сапог поблескивают, а мысли Дуни тускнеют, линяют, и она их никак не может собрать в кучу.

Гончаров не помогает ей. Прохаживается наискосок по комнате. Курит.

– Разрешите, если можно, закурить?

– Пожалуйста. Но у меня скверный самосад.

– Ах, мне все равно.

Дуня послюнила кончиком языка завернутую цигарку, склеила. Гончаров поднес огонек от патронной зажигалки. Точь-в-точь такая же зажигалка, какую подарил Дуне какой-то чистенький штабс-капитан в Самаре!

Табак был крепкий – задохлась. Аж слезы выступили. Сразу стало легче, безразличнее, покойнее. «Все равно к одному концу».

– Тогда я вам дала показание…

– Я вас не допрашивал, – перебил Гончаров. – Просто зашел поговорить с вами.

– Да! да! – «Он зашел поговорить, начальничек! Как у них все просто», а вслух: – Ну вот. Я не все сказала. Фамилию Головня я присвоила умышленно…

Гончаров все так же прохаживается наискосок по комнате, думает, покуривает. Знать бы, что у него на уме?

– Кто вам говорил про заявление Филимона Боровикова? – спросил в упор.

– Про какое заявление? – хлопала глазами Дуня.

– Так-таки ничего не слышали про заявление Боровикова?

– Ни сном-духом.

Еще одна петля по комнате, и:

– Я вас сейчас познакомлю с этим заявлением. Но – должен предупредить: не разглашайте.

XIII


Обо всем могла догадываться, многое предвидеть, но чтоб Филимон Прокопьевич сочинил такое заявление, Дуня никогда и никому бы не поверила.

Заявление было вот какое:

«В город Минусинск в ГПУ начальнику самолично Гончарову от Филимона Прокопьевича Боровикова из Белой Елани Сагайской волости.

Заявленя:
Как я есть сознательный хрестьянин и в белых не пребывал, а так и по причине родителя мово, Прокопия Веденеевича, как сгибшего от белых карателей, и как не из миллионщиков, по такой причине заявлено делаю в ГПУ насчет Евдокеи Елизаровны Юсковой.

Про Евдокею Юскову заявляю, что она есть насквозь белая и самолично слышал обо всем, докладаю: – декабрь был 1919 года, в деревню Ошарову из Красноярска пришли множеством белые каратели, как генерал Ухоздвигов, а так и три брата Ухоздвигова, особливо самый злющий охфицер Гаврила Ухоздвигов, а с ним была полюбовница Евдокея Юскова самолично.

Меня заарестовали белые, как за родителя мово, который воевал за красных, и вели по деревне исказнить. Тута встретила меня с Гаврилой Ухоздвиговым Евдокея Юскова и обсказала, что как она землячка, так пущай покеля живет, да под мобилизацией будет. Меня замобилизовали в подводы. Из Ошаровой повез я на своих конях охфицера Ухоздвигова с полюбовницей Дунькой Юсковой. В Даурске произошел сговор ихний. Чтоб она ехала в Белую Елань доглядывать за приисками. Охфицер Ухоздвигов пригрозил мне смертной казнью, а Дунька Юскова ехала в моей кошевке с левольвертом, ежли засопротивляюсь, убиенство ученить.

В Новоселовой Дунька Юскова при угрозе оружия заставила меня спать на одной кровати, чтоб я ее самолично охранял от мужика-скорняка, ну, а я, как не из блуда происхожу, всю ночь не спамши был и совращенья не было. А Евдокея утром так сказала: «Ежли ты, Филимон, донесешь красным на меня, тебя на куски изрежет сам Ухоздвигов, у которого, дескать, руки длинные». Ипеть я не убоялся, потому как природа наша наскрозь известна.

Приехамши в Белую Елань, Евдокея Юскова поселилась у меня, а в тайне ездила на свиданку с Гаврилой Ухоздвиговым и потома была в банде для стребленья Советской власти. Ишшо было такое, как Евдокея подбивала меня пошуровать на пепелище Юсковых, да пепелище обшуровали сами власти и там нашли золото. С банды Евдокея возвернулась ипеть ко мне в дом, всячески грозила Ухоздвиговым, который собирал новую банду из казаков. Допреж, когда была секлетаршсй в Совете, Дунька срамно себя держала, как она есть шлюха и про то вся тайга знает. Как за то самое ее подстрелили и потома повезли в больницу – меня дома не было. Ишшо была угроза Евдокеи Юсковой сознательному хрестьянину Маркелу Зуеву. А по какой причине Дунька угрожала, поясняю: для банды надо было собрать деньги, а так и коней казакам. А у Маркела Зуева были кони, да и так справно жил, но на банду рубля не дал. При новой власти Маркел Зуев на ноги поднялся.

Какая она есть Евдокея Юскова, я прописал в доподлинности, как не мог утаивать по причине мово дорогого родителя, сгибшего от белых казаков во время восстания в 1918 году опосля покрова дня, про што все скажут у нас в деревне.

Прошу заарестовать Евдокею Юскову и дознанье произвести чтоб она призналась, как полюбовница Ухоздвигова, а так и зловредный лемент мировой революции.
Подписуюсь – Филимон Боровиков».

Числа под заявлением не было. Года также.
У Дуни дух занялся от «заявления сознательного крестьянина, в белых не пребывавшего»! Все, что она решила сказать, разом вылетело из головы. Осталась одна злость, злость на Филимона. Надо же! Филимон! Мякинная утроба!

– Боженька! – едва продыхнула Дуня. – Филимон все врет! Все врет!

– Врет? – спокойно спрашивает Гончаров.

И тут Дуню осенило:

– Да ведь это Маркел Зуев научил Филимона написать такой донос! Маркел Зуев!

– Маркел Зуев?

– Я все скажу. Все! Это было в масленицу в девятнадцатом. Я жила здесь, в доме Ухоздвигова. С матерью у нас была ссора. Из-за золота. Два слитка золота по пуду. Это было золото отца. Оно досталось мне. Понимаете? Мне! За все мои мытарства! Я не хотела отдать это золото ни матери, ни Клавдии – сестре с ее мужем Валявиным Иваном. Ну, вот. Два слитка золота!..

Меня изломали с девичества, выдали замуж за жулика – за пай на прииске!.. боженька!.. за тот пай на прииске, перепроданный и проданный! Ну, вот!.. Разве не мое это золото? Чье же? Мякинная утроба – Филимон Боровиков – пишет, «срамно держала себя, как она есть…» А разве я сама стала такой? Разве не меня терзали и мотали? Не меня покупали и продавали? А с чего все началось? С отца родного! И я сказала: «Это мое золото, и я его никому не отдам!» Но мать подговорила есаула Потылицына. О, господи! Маменька!.. И вот тогда, в масленицу, в доме Боровикова исказнил меня есаул Потылицын. Причина была – я застрелила бандита Урвана, свово мучителя. Да все это для отвода глаз. Терзали из-за золота, чтоб я назвала тайник.

Боженька! Как я только не умерла после той казни! Бросили меня в беспамятстве в амбар, и тут нашел меня Головня. Помните? Вы тогда были в его отряде. Ну вот. А есаул в ту ночь взял золотые слитки из тайника в конюшне Ухоздвигова. Есаула взорвали бомбами в доме Потылицыных, и дом сгорел. А золото? Где золото?

Когда вернулась в Белую Елань, вижу – на пепелище Потылицыных поставил избушку приисковый шатун, Маркел Зуев. Он же ни одного золотника не намыл на приисках, и вдруг – коней накупил, коров, барахла всякого, а теперь еще и дом крестовый поставил для сыновей. На какие дивиденды разбогател? Ага!

Пришла я к Маркелу Зуеву и сказала ему: «Не твое золото, хотя ты и нашел слитки в пепле. Отдай мне хоть фунт из двух пудов». Как бы не так! Всеми богами клялся, что ни «сном-духом» не видывал слитки. А я ему: «С чего же ты разбогател?» Ну и все такое. Сказала, что донесу в милицию. И не успела. Если бы вы слышали, как Зуевы накинулись на меня! Я думала разорвут. А через два дня, ночью, шла из сельсовета, и меня подстрелили. Из переулка Трубиных раздался выстрел. Сам Зуев стрелял или сыновья его, чтоб я не донесла на них.

– Почему же вы сразу не сообщили в ГПУ про этот факт? – спросил Гончаров. – В Каратузе в больнице вы сказали, что вас подстрелили бандиты. А теперь говорите, что стреляли Зуевы.

– Да ведь я не видела, кто стрелял в меня! Думала, может, бандиты. А про Зуева не сказала потому, что не хотела говорить про это проклятое золото.

– Ну, что ж, разберемся, Евдокия Елизаровна. Спасибо за правду. Так и должна поступать жена Головни.

Дуня не смела возразить. Жена так жена! С тем и ушла из ревкома, унося опустошение и недосказанность.
…В этот же день Маркела Зуева с двумя сыновьями упрятали в кутузку. Трое суток Зуевы запирались, напропалую врали, а когда Мамонт Петрович Головня, которому Гончаров поручил довести это дело до конца, заявил, что избушку Зуевых и новый дом раскатают по бревнышкам, а на пепелищах просеют всю землю, и если золота не найдут, то Маркела с сыновьями спровадят в тюрьму на веки вечные, как контру Советской власти, Маркел сдался – они действительно нашли оплавленные слитки. Но ведь это их находка! Их счастье, а не какой-то Дуньки-потаскушки, которая подкатывалась к Маркелу, стращая его, чтоб он поделился находкой с нею и с Ухоздвиговым…

И вот еще что потешно: из Маркела Зуева выдавили вместо двух пудов всего-навсего одиннадцать фунтиков, пять золотников и три доли! Эким прожорливым оказался бывший бедняк и незадачливый приискатель.

– Гидра капиталистическая! – только и сказал о нем Мамонт Петрович.

Дуня держала себя с мужем кротко и тихо – ни слова поперек. Встречала его ласково и сама управлялась по домашнсти. Поселились они в пустующем доме Зыряна, но не успели обзавестись хозяйством – Мамонта Петровича назначили командиром части особого назначения ОГПУ. И снова дороги, леса и горы, погоня за бандитами. На праздник Первое мая понаведался в Белую Елань, и вот тебе подарочек: Евдокия Елизаровна родила дочь. Этакую чернявую, волосатую, просто чудище.

Но Мамонт Петрович ничуть не перепугался:

– Красавица будет, погоди! Капля в каплю ты, – сказал жене.

Сама Дуня отворачивалась, глотая слезы.

– Назовем Анисьей. Мою покойную мать так звали. Как ты на это смотришь?

– Да хоть как назови! – махнула рукой Дуня.

В миру появилась еще одна живая душа с именем Анисьи Мамонтовны Головни…

ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ



I


Год от году старел тополь.

Крутая, незнамая новина подпирала со всех сторон. То было время вопросов, недоумении, нарастающих тревог, когда на смену старым понятиям и установлениям приходило нечто новое, еще никем не изведанное, потому и непонятное.

То было время, когда Советская власть, набирая силы, проникала за толстые бревенчатые стены деревенских изб, садилась в передний угол в застолье, вмешивалась в родственные узы, перемалывая кондовые нравы и характеры, когда мужики на сходках шумели до вторых петухов, схватываясь за грудки.

То было время, когда Советская власть шла своею трудной дорогой. Порою – глухолесьем, упорно прорубая просеку в будущее.

Не вдруг, не сразу мужик принимал новое. Были поиски. Иногда отчаянные, страшные!..

II


Филя не доверял власти – мало ли к чему призывает? Объявился некий нэп, и сельсоветчики из кожи лезли, чтоб Филимон Прокопьевич прикипел к земле, отказался бы от ямщины, чтоб хозяйство поднять и расширить посевную площадь. «Как бы не так! – сопел себе в бороду Филимон. – Рядом коммунию гарнизуют, а мужикам мозги туманят. Мороковать надо: что к чему? Ежли коммуны верх возьмут, стал быть, в два счета все хозяйства загребут в те коммуны, а к чему тогда хрип гнуть? Ужо гонять ямщину буду. Так сподобнее».

И – гонял. Как только схватывались реки, уезжал из Белой Елани в Красноярск будто, и до весны не возвращался. Меланья догадывалась: у Харитиньюшки живет, пороз – а суперечить не могла. Кабы жив был Прокопий Веденеевич, тогда бы мякинной утробе прижали хвост. Сколь раз Меланья кляла себя за то, что отдала мужу два туеса с золотом. Правда, отполовинила в туесах, но все-таки отдала же! А он, Филимон, и к Демке душой не прильнул и от самой Меланьи отвернулся. «Чаво тебе? Мое дело ямщина, а твое – хозяйство. С выродком и с девчонками справишься, гли».

– Да вить кругом мужики хозяйство подымают, богатеют, а ты все едино прохлаждаешься в извозе!

– И што? Такая моя планида. А хозяйство подымать при таперешней власти морока одна. Седне подымешь, а завтра Головня заявится с сельсоветчиками – и спустит с тебя шкуру. Власть-то какая, смыслишь? От анчихриста! Разве можно верить? Погоди ужо, повременим.

Если возвращался из ямщины по последнему вешнему бездорожью, то не обременял себя работой по хозяйству – жаловался на хворь в ногах, хотя мужик был – конем не переехать. Завалится на лежанку у печки, храпит на всю переднюю избу – силушку копит. Тащили Филимона в комбед, в товарищество взаимопомощи. А он, знай себе, похрапывает.

– Филя, хучь бы коровник подновил – скажет Меланья.

– Не к спеху.

– Столбы-то перекосились, упадут.

– И што? В писании сказано: сойдет на землю анчихрист, и порушатся все заплоты, коровники, овчарни, в тлен обернутся хрестьянские дома, и настанет на земле расейской пустыня арабавинская.

– Што же нам, помирать, што ль?

– Помрем, должно. Как большаки окончательно взнуздают теми коммуниями, так все помрем, яко мухи али твари ползучие. Аминь! – зевнет Филя во всю бородатую пасть.

Работящая Меланья, так и не набравшая тела в доме Боровиковых, родив еще одну девчонку – Иришкой назвали, – безустали вилась по дому, по хозяйству, подстегивая дочерей – Марию и Фроську – с Демкой, а Филя толкует святое писание да ласково привечает сельчан, исповедующих старую веру. Не тополевый толк и не филаретовский, а просто старую – двоеперстную без всякого устава службу.

Из богатых мужиков скатился до середняка. Из четверки коней оставил пару для ямщины и пузатого Карьку для хозяйства; из трех – две коровы да десяток овец. А деньжонок и золотишка не тратил – складывал в тайничок «на время будущее».

Под осень 1929 года к Филюше стали наведываться богатей Валявины: тестюшка – Роман Иванович, дырник по верованию, и братья его – Пантелей и Феоктист.

Придут под вечер, запрутся в моленной горнице и совет держат перед иконами: как жить? Как обойти Советскую власть и как сухими из воды выскочить? Вскоре в дом Филюши невесть откуда привалило богатство – шубы, дохи, кули с добром и всякой всячиной, и все это переносилось в надворье темной ночью из поймы Малтата. Не жнет, не пашет Филя, а живет припеваючи. И медок, как слеза Христова, и белый крупчатый хлебушка, и мясца вдосталь.

Средь зимы – гром с ясного неба: раскулачивание!..

Филя не успел сообразить, что означает мудреное слово – раскулачивание, как тесть Роман Иванович и шуряки – Пантелей Иванович и Феоктист Иванович – вылетели из своих крестовых домов в чем в мир хаживают: что на плечах – твое, что за плечами – мирское, колхозное.

«Зачалось! – ахнул Филя. – Али не на мое вышло, как я толковал? Дураки нажили хозяйствы, а теперь вытряхнули их без всяких упреждений. Каюк! И тестю, и шурякам, а так и всем, которые грыжи понаживали себе на окаянном хрестьянстве. То-то же! Вот она власть-то экая!.. Кабы я раздулся, как тестюшка, да работников держал, вытряхнули бы теперь без штанов на мороз. Эх-хе! Мое дело сторона. А всеж-таки поостеречься надо. Махнуть в ямщину. Али вовсе скрыться?»

Пошел Филя к сельсовету, а там – вавилонское столпотворение. И бабий рев, и детский визг, и мужичий рокот на всю улицу, а возле богатых домов Валявиных – народищу, пальца не просунуть. Мороз давит, корежит землю, белым дымом стелется, а всем жарко.

– Отпыхтели окаянные!..

– Ишь, как Валявиху расперло – в сани не влазит – гудел народ, любуясь, как толстую Валявиху с тремя дочками выпроваживали из собственного надворья. Дочери вышли в подборных шубках, начесанных пуховых платках, в белых с росписью романовских валенках.

– Экие телки молосные! Впору землю пахать.

– А што? Лошадей-то вечор у Валявина всех забрали. Вот таперича он бабу свою да дочек запрягать будет – злорадствовал конопатый безлошадный мужичишко Костя Лосев.

– Чья бы мычала, а твоя бы,. Костя, молчала – осадил его Маркел Мызников, по прозванию Самося, так как был он в многочисленной своей семье «сам осьмой».

– Это ишшо пошто я должен молчать? Советская власть, она знает кому укорот дать. Как я батрак, таперь имею право…

– Не батрак ты, а лодырюга. Вечно бы пузо грел на печке, откуда у те достаток будет? Каков поп, таков и приход. А Валявин от зари до зари хрип гнул на пашне и семья его такоже.

– Я вижу, ты, Самося, как был подкулачником, так и остался. Погоди, ишшо определят и тебя на высылку.

– Меня?! Не ты ли меня определишь? За што? За то, што я роблю, а не побираюсь, как ты? Не высматриваю, где што плохо лежит, и у соседей гусаков не ворую?!

– А ты видал, как мы гусаков украли?! Ты нас поймал?! – взвизгнула, подскакивая к Маркелу, сухопарая баба Кости Лосева, Маруська, мешком пришибленная, как припечатали на деревне.

– Ну, поперли! Ишшо этого не хватало, чтоб собирать таперь про всех кур и гусей! Уймитесь! Маркел Петрович! И чего ты взъелся? Ведь не про тебя речь, а про живоглота Валявина. Вот ты скажи, стал бы ты своей скотине глаза ножом выкалывать? Нешто это порядок – изголяться над животным?

– Аспид он, Валявин! Аспид? – подхватила старуха Мызниковых. – Собственными глазами видела, как он, асмодей, вчерась за поскотиной игреневую кобылку изнахратил. На заимку ее, должно, волок, спрятать хотел. А навстречу-то по дороге вдруг машина из району. Ну, известное дело, животная, она отродясь такого страху не видывала. У меня у самой-то руки-ноги млеют, как ее, окаянную, заслышу. Валявин-то кинулся было ей глаза лохмашками прикрыть, а она бедная, так вся ходором и ходит, так и ходит! Как поравнялась машина-то – Игренька в дыбы. Валявин и так и сяк, а она очумела, бедная, подмяла его под себя – и волоком, волоком, да по колкам, по колкам! Страсть! Тут он и остервенел. Ножик, аспид, выхватил из-за пима, такой кривой сапожный ножичек – да по глазам ее, по глазам! Я кричу, а он колет и колет! Уж, как она иржала, сердешная! Ну, чисто человек! Да сослепу-то грудью об березу, потом об пень, упала, перевернулась и в тайгу! Таперь, поди, все ноги переломала…

– Господи, господи! Спаси и помилуй! Ополоумели рабы твоя…

– Тут ополоумеешь, когда жизня вся летит вверх тормашкой.

Толпа подавленно гудела. Люди отворачивались друг от друга, как будто всем вдруг отчего-то стало стыдно. Новость про игреневую кобылку взбудоражила их еще больше. Многие остервенело матерились, проклиная и Валявина, и новые порядки, и всю неразбериху. Эта кобылка была общей любимицей деревни, как малое дитя, которого все ласкали и баловали. И вдруг людская любовь почему-то обернулась ненавистью и зверством. Все знали, как Валявин выхаживал эту кобылку, родившуюся в самые морозы, как ростил ее до весны в избе вместе с ребятишками, как поил из соски. И кобылка, привыкнув к человеческой доброте, лезла в каждые открытые сени, прыгала на крыльцо, а иногда забредала даже в куть, прямо к столу, выпрашивая корочку хлеба или горстку сахару. Не раз наведывалась она и к Филе, где малый Демка угощал ее стянутыми со стола кусками хлеба. Однажды она даже сожрала у них целую миску меда.

– О! Чтоб тебе околеть, окаянная! – матерился Филя. – Пшла, пшла, нечистая сила! Это ты, варнак, привадил проклятую кобылу. Вот я тебе сейчас окрешшу, штоб помнил… – И крестил. Кобылу по липким шелковистым губам, Демку – по чем попало.

Но даже и Филе стало жалко эту «окаянную» кобылу, когда он представил себе, как Валявин кривым ножом тычет в доверчивые карие глаза с длинными белесыми ресницами. Украдкой он покосился на нагруженный воз Валявина и втайне поймал себя на мысли:

«Туда ему и дорога».

Переглянулся Филя с тестем и голову опустил. Тесть машет ему собачьими лохмашками и кричит:

– Свершилась, Филимон Прокопьевич, анчихристова воля. Выпотрошили из свово дома, лишили всево добра. Ну да мое спомянется! Рыком из нутра выйдет. Слезы наши землю наскрозъ прожгут.

– Давай, давай, не задерживай!

Длиннополая доха Валявина тащилась по снегу.

– Отрыгнется мое сельсоветчикам! – вопит Валявин. – Слышь, зятюшка! Да воскреснет бог, да расточатся врази его!

Зятюшки след простыл. Не помня себя, Филя влетел в дом и, ошалело крестясь, выпалил, что настал конец света и что им с Меланьей и ребятишками надо бы сготовиться, чтоб «предстать в чистом виде» перед лицом создателя.

– Своими ушами слышал, как сельсоветчики говорили, што надо бы пошшупать Филимона. То есть меня, значит. Грят, будто добро Валявиных у меня припрятано. Кабы худо не было. Не мешкай, собирай рухлядь всю. Живо мне!..

Меланья носилась из угла в угол, из двух горниц в избу, стаскивая богатство батюшки.

III


…Два отцовских туеса с золотом Филя самолично вытащил из подполья и перепрятал в овечий хлев. Но и там не залежались. Ночью разворотил каменку в бане, под каменкой выкопал глубокую ямищу, обложил ее досками, и там, в яме – еще тайничок, куда Филя засунул туеса с золотом.

Золото! Уж что-что, а золото у Фили никто не вырвет. Ни господь бог, ни сам антихрист.

Никогда Филя не работал с таким остервенением, как в ту памятную морозную ночь. Фунтов пять сала спустил с боков, и на лицо заметно осунулся, а успел вовремя. К утру заново сложенная каменка на месте тайника весело потрескивала березовыми дровами. Хоть не субботний день, Филе понадобилось попариться. И вышло хорошо. Филя хлестался распаренным березовым веником, когда в дом ввалились сельсоветчики во главе с председателем. Мамонтом Петровичем Головней. Пришли с обыском. Конфисковали кулацкое барахло и самого Филю арестовали как подкулачника. Меланья исходила криком, девчонки цеплялись за шаровары тятеньки, и только один Демка, тринадцатилетний подросток, поглядывал на рыжебородого тятьку исподлобья, как звереныш.

Филя успел шепнуть Меланье:

– Гляди за выродком – волком зырится! Отвези к куме Аграфене в Кижарт. Сей же час. Пусть там побудет до мово возвращения. Как вроде в гостях. Смыслишь то?

– Ночью-то как?

– Ни пискни! Сполняй! Он нас под самый корень срежет. Скажешь: в гости едем. И так дале.

Покорная Меланья заложила лохматого, заиндевевшего Карьку в сани-розвальни, кинула туда охапку лугового сена, положила в головки саней топор на всякий случай – если волки нападут в дороге, наскоро одела сухонького, лобастого и всегда молчаливого Демку в рваную шубу и в разбухшие отцовские пимы, прихватила кое-какое барахлишко в подарок куме Аграфене и в середине ночи выехала из ограды. Сразу за воротами – дорога в пойму Малтата. А там, в десяти верстах за Амылом, кержачье поселение Кижарт.

Небо прояснилось рясными звездами. Между звездами – точно от крупчатой булки, крошечная краюшка луны. Певуче и сладко скрипел снег под полозьями. Карька лениво шлепал нековаными копытами, будто бил в ладоши.

– Погостишь малость, Демушка – тараторила мать, подстегивая хворостиной вислопузого Карьку. – От ученья-то худущий стал. Хоть бы поправился, болезный мой.

– Как же! – пробурлил Демка в облезлый воротник шубы. – То все молились, как бы бог прибрал выродка, а тут – штоб поправился.

– Окстись, што бормочешь-то?

– Не правда, што ль? Мне в школу надо, а тут – в гости.

– Дык грю: худущий ты. Силов у те никаких нету-ка на анчихристову школу.

– В гости – есть, а в школу – нету? Уйду я от вас.

Мать начала хныкать, сморкаться, жаловаться на свою лихую судьбу, что вот – вырастила сына и добра от него не жди. Демка отмалчивался. Наслышался он всякого от отца и матери, только ни разу никто не приласкал Демку, не пожалел. Гоняли из угла в угол, кидали его книжки, тетрадки, грифельные карандаши, и единственно, в чем согласны все были, так это – что он выродок. И сестры звали выродком, и мать, и отец. И отец ли Демке Филимон Прокопьевич? Жил Демка, как огарышек в поле. Кругом радостная зелень, а огарышек торчит, маячит перед глазами, и никому до него дела нет.

Сам Филя не жаловал Демку. Для него сын – пустое место, как срамной туес, из которого старообрядцы потчуют водицей пришлых людей с ветра.

В ту пору, как Филя не солоно хлебавши вернулся с германских позиций и узнал, что отец в его отсутствие призвал к тайному радению невестку Меланью и та осенью 1916 года родила мальчонку, он готов был испепелить все надворье. Нету теперь в живых батюшки Прокопия Веденеевича, а выродок окаянный вот он – жив-здоров!..

IV


…Парнишке полюбился тополь. Не раз Демка поднимался на развилку старого дерева, мастерил там самострелы из гибких сучьев, засматривался в дымчатую синь тайги.

– Ишь, язва! Как белка летает по дереву – поглядывал Филимон Прокопьевич. – Кем будешь, Демид: кедролазом аль водолазом?

– Комсомольцем хочу – сказал однажды сын.

– Што-о? Под анчихристову печать метишь? Я те покажу косомол! Попробуй токмо. Так исполосую шкуру – сам себя не признаешь.

– Все в школе вступают, и я вступлю.

– Все, гришь? А ну, слазь, лешак!.. Я те покажу косомол!

И – показал. Содрал с Демки шароваришки на лямках и долго порол ремием с медной пряжкой, приговаривая: «Вот те, выродок анчихристов, косомол и вся Советская власть. Вовек не забудешь».

Постепенно между отцом и сыном будто кошка хвостом дорогу перемела – оказались чужими. Отец давил на сына жестокою синевою глаз, бил нещадно, на всю мужичью силу, на что сын отвечал угрюмым, настороженным сопением. И хоть бы раз попросил пощады. Упрется глазами в землю – ни слова. Только кряхтит – тяжело, с придыхами.

Как-то поутру Филя позвал Демку в моленную горницу, поставил на колени перед иконой Пантелеймона-чудотворца и спросил:

– Чадо, зришь ли бога?

Демка поглядел на иконы и лба не перекрестил.

– Зришь ли бога, вопрошаю? – наступал Филя.

– Какого бога? Тут одни доски разрисованные.

– Што-о?! – вытаращил глаза Филимон Прокопьевич. – Доски, гришь? Ах ты, окаянный выродок! – И, как того не ждал Демка, Филимон Прокопьевич схватил его за тонкую шею и ударил лбом в половицы. Раскровенил нос, губы, и кто знает, до какой степени измолотил бы его, если бы под тот час не подоспел Мамонт Головня, председатель сельсовета.

– Истязательством занимаешься? – гаркнул высоченный Головня, вторгаясь в моленную. – За такой номер при Советской власти очень свободно загремишь в тюрьму. Сей момент составлю протокол, единоличная контра!

Филимон Прокопьевич позеленел от злости.

– А ну, гидра библейская, пойдем в сельсовет, потолкуем.

Почуяв недоброе, «как-никак, Филимон-то хозяин: а без хозяина и дом – сирота!» – Меланья кинулась в ноги Мамонта Петровича и, заламывая руки, причитая в голос, всячески чернила собственного сына.

– Кабы знали, какой он вреднущий аспид, осподи! – вопила она. – С отцом огрызается, девчонок затравил, змееныш. А лодырюга-то, лодырюга-то какой, осподи! Сидит себе с книжками, и хоть рожь на нем молоти! Как же такого лоботряса не проучить? В петлю из-за него лезти, што ль?

У Демки от напраслинных слов матери слезы закипели в глотке. Это он-то лодырюга! С утра до ночи работает, и он же лоботряс.

– Уйду от вас! Все равно уйду – бормотал Демка, размазывая кровь по щекам. – Живите со своими иконами и с библией. И в бога вашего дурацкого совсем не верую. Вот!

Пунцовое лицо Филимона Прокопьевича готово было брызнуть кровью – до того оно пылало.

Протокол Мамонт Петрович не составил, но в сельсовете круто поговорил с Филей. Толстоногий, упитанный Филя не знал, чем и оправдываться. Бормотал себе в бороду нечто невнятное о «тятином грехе», и что у него все нутро выболело, и дал слово больше не трогать пальцем.

Слово свое сдержал – отмахнулся от сына, как будто и не видел его в доме.

Постепенно мутная горечь обиды на покойного тятеньку отстоялась у Фили, как старая опара в квашне. Пусть живет тятин грех, коли бог не прибрал!.. Да вот беда: времена-то какие смутные! Как бы выродок про золото не пронюхал.

И вот Демку мать отвезла к крестной Аграфене в Кижарт…

Вдовая Аграфена приняла Демку ласково. Жила она в маленькой избенке о трех окнах, занималась рукодельем, имела своих пчел, коровенку и кобылу.

Демка старался помогать одинокой Аграфене: и дрова таскал в избу, и за коровой смотрел, и за сеном не раз съездил. Потому что крестная Аграфена сама была хворая. Все кашляла. На грудь жаловалась. А к весне и совсем согнулась, скрючилась, как обруч. Все ей холодно было, мерзла.

Однажды ночью подозвала она к себе Демку, попросила воды, пожаловалась, что в избе не топлено и ей придется умереть не согревшись.

Демка, конечно, не верил, что крестная Аграфена вдруг умрет. Но однажды утром она не встала с постели. Тогда Демка притащил два беремя дров, растопил железную печку, чтоб крестная немного отогрелась. Но та лежала на деревянной кровати желтая и неподвижная. Рука ее, свисая с кровати, не гнулась. Демка попробовал поднять руку, но вместе с рукой поворачивалась крестная Аграфена. Демка даже удивился, как за ночь она вдруг помолодела. Морщины на лице разошлись, нос стал тоньше, с забавной горбинкой, которой не было вчера…
На похороны приехала мать. Сообщила, что Филимон Прокопьевич сидел в каталажке и, как только его выпустили, уехал будто бы насовсем из Белой Елани, так что в хозяйстве теперь у матери остался только вислопузый Карька да одна корова. Овец и свиней отец прирезал.

Демка, как чужой, слушал мать. И когда крестную схоронили, он сбежал к кижартской учительнице, наотрез отказавшись возвращаться домой. Учительница приняла Демку, обиходила и отвезла в Каратуз в интернат школы крестьянской молодежи. В Каратузе весною встретил Демку Мамонт Петрович Головня.

– Демид? Ого! В натуральную величину вытянулся. В какой группе учился? В пятой? Маловато. Чем и как жить будешь летом? Не знаешь? А вот я имею соображенье. Поедешь со мною в Белую Елань…

– Не поеду! – перебил Демка.

– В каком смысле, то есть?

– Не хочу и все.

– Ну, это ты брось! Заладил. Дело есть при колхозе. Пасека у нас огромятущая собралась. Пчеловодом взяли Максима Пантюховича, предбывшего партизана из Кижарта. Поживешь с ним до осени на пасеке, подкормишься. Ну, а зимой, слышь, самолично отвезу тебя в Красноярск на курсы по лесному делу. В самый аккурат будет для такого орла, как ты. Парень ты смышленый. Для чего мы кровь проливали в гражданку? Чтоб такие орлы пропадали заздря?..

Демка не посмел перечить и приехал с Мамонтом Петровичем из Каратуза в Белую Елань. Перед тем, как отправить Демку в тайгу на пасеку, Мамонт Петрович наказал:

– Гляди за пасечником-то! Хоть мы его и не выселили с его кулачкой Валявихой, как в работниках он у ней пребывал, а нутро у него подпорченное. В кулаки метил, сивый. Смотреть надо. Ты это таво, Демид, смотри за ним в оба и на ус мотай, хотя усов у тебя в доподлинности не имеется. Но вырастут еще! Вырастут!

V


…Из-под мшистых камней пробивается родничок. Прозрачный, звонкий и резвый. Это еще не река, не ручей даже, а только родничок. Здесь путник может утолить жажду. Здесь кругом вольготные заросли дикотравья – дремучие, непролазные дебри – тайга. Родничок журчит, бормочет, сверкает меж камней и бежит, бежит. По пути он собирает другие роднички. И вот уже не родничок, а ручеек. Еще дальше – речушка в шаг шириной.

Так от источника к источнику набираются толщи вод, покуда не заиграет такая вот могучая и гордая река, как Амыл, несущая шумливые воды в слиянии с Тубою в Енисей и дальше в океан льдов.

Демка – еще не мужчина, не парень даже, он только журчащий родничок. Журчит, журчит, бежит, бежит – а куда? Про то и сам Демка не ведает. Он растет еще, мужает.

Скучно Демке с Максимом Пантюховичем на пасеке.

Пасека далеко от деревни. Очень далеко! Места здесь по взгорью залиты душистым иван-чаем, над которым с утра до вечера жужжат пчелы. Богатей Валявин давно еще облюбовал место в верховьях Жулдетского хребта для пасеки. Начал строиться. А нынче весною перевезли сюда всех пчел, отобранных у раскулаченных мужиков.

Дом еще не отстроили. Не вставили окна, двери. Но дом будет большой, пятистенный.

Тошно Демке с Максимом Пантюховичем у костра. Рыжее пламя плещется, жжет темень, а просвету нет.

Накрывшись дерюгой до черной бороды, Максим Пантюхович лежит возле костра и смотрит в небо. Не спит. Бормочет себе в бороду, кряхтит.

Демка наблюдает за Максимом Пантюховичем с другой стороны костра. Вздыхает.

Ночь. Теплая, июльская. С двугорбого хребта тянет в низину верховой ветерок. По берегам речки тоскливо пошумливают лохматые деревья. На прогалине белеет дом с торчащими ребрами стропил. Квадратные глазницы окон без рамин чернеют, как пропасти. И кажется Демке, что в срубе дома хозяйничает домовой, черный, лохматый, бородатый, похожий на Максима Пантюховича. И он отчетливо слышит, как домовой посвистывает, перебирает щепы, шебуршит, стукает чем-то, будто на кого сердится. Только бы не ополчился на Демку за щепы и обрезки досок. Если вдруг сядет на шею да крикнет: «Вези, Демка, да не останавливайся!» – вот тогда хана Демке. Бога нет – это точно. Сколь раз Тятька колотил его в моленной. И никакая холера не заступилась. А вот черти есть. Крестная Аграфена кажинную ночь крестик из прутиков на порог клала и под цело. Это от чертей. Она сказывала, как самолично видела чертенят у заслонки.

Шумливые воды Жулдета ворчат на перекате, плещутся возле берега. Темная туча ползет по небу, застилая звезды и синеву небес, а куда? Учительша, Олимпиада Петровна, говорила, что тучи вокруг земли плавают. Вот бы оседлать тучу и полететь с нею. А вдруг она спустится на землю и ляжет вот здесь, возле костра, придавив Демку, Максима Пантюховича с берданкой, что лежит у него в изголовьях!.. Да нет, Демка не видел, чтобы тучи спускались на землю в низине. Оседлает туча макушку горы, полежит немножко и уплывет дальше. Но так, чтобы туча кого-то придавила, – не слыхивал. А кто ее знает! С тучами разное случается. И градом хлещут, и молнией жгут. Глаза Максима Пантюховича, черные, углистые, под метлами косматых бровей, устрашающе поблескивают в отсветах костра. И что так тревожно ухает тайга? И отчего стволы берез возле омшаника черные, а листья отбеливают, трепещутся? И что там в небе за тучей? И отчего так неспокойно Демке? И сердчишко ноет у Демки, и ноги занемели от сидения на корточках. Наседает гнус. Липнет пригоршнями на продегтяренное лицо. Максим Пантюхович отмахивается от гнуса, матерится, похожий на большущего паука. Лежит мужик на душистых хвойных лапах, подтянув под себя ноги, охает, как истый лешак.

Муторно Демке. Никого-то, никого у Демки теперь нет. У всех, как у людей, и тятька, и мамка. А у него тятьки вроде отродясь не было. «Выродок». Об матери и говорить нечего! У ней Манька, Фроська, Иришка да эти иконы…

Нет, как ни говори, а крестная его любила. И книжки давала читать. Особено он любил ту, с картинками, про геологов. Вот бы и ему выучиться на геолога и пойти искать в тайге золото и разные там металлы, минералы… А вот теперь он, Демка, за сторожа на пасеке.

– Кинь хворосту! Вишь, тухнет? – рыкает Максим Пантюхович.

Костер и в самом деле тухнет. Угольки покрываются сединкою пепла, подмигивая Демке красными бусинками, как будто мышиными глазками. Но ведь хворосту на всю ночь не хватит, если все время подбрасывать по охапке?

– Дык горит же – мямлит Демка, пихая в костер хворостину.

– Ты што? Тебя зачем послали? Помогать?

Демка отбежал от костра, захватил хворосту, подбросил в огонь.

– Ох-хо-хо – стонет Максим Пантюхович, ворочаясь на хвое. – Душа ноет, мается. Места себе не находит. Эх ма! Молодость-то промчалась по земле в бесшабашье, все было нипочем. А вот теперь судьба пристигла – похолодела душа. Нет у ней пригрева: ни детей, ни бабы, ни курочки рябы. Знать, сдохну, и креста некому будет поставить. Ну да об кресте печали не имею. Потому: ни в бога, ни в черта отродясь не веровал.

Демка внимательно слушает рокот Максима Пантюховича, угодливо соглашается:

– Бога нет. Я тоже не верую… Дурман один.

– Как так?! А тебе откуда это известно? «Не верую!» Да ты сопля, чтобы знать, есть он, Христос-спаситель, или нет его!..

Демка погнулся у костра, примолк.

Вот так каждую ночь. Хоть беги из тайги. Что-нибудь да выкопает Максим Пантюхович в душонке Демки. Зловредный мужик. Хуже самого черта. И борода у него чернее сажи, и лицо углистое, и нос крючковат, и голова лохматая, как шерсть на неостриженном баране.

Максим Пантюхович кряхтит, садится на лагун, закуривает. Из залатанных штанин выпирают мосалыги коленей. Он вздыхает, горбится, а из ноздрей – вонючий дым.

– И что меня крутит? – бурчит он. – Который день душа мается, будто пчела в нее всадила жало. И какие мои ишшо годы, чтоб об смерти думать? А вот, поди ты, мается душа. Знать, окончательно переехала ее телега жизни.

– А душа, значит, есть? – Демка вытянул тонкую шею, ждет, что скажет Максим Пантюхович. В отсветах костра насквозь просвечиваются оттопыренные уши Демки, словно большущие лепестки розы с ниточками жилок.

– Душа-то? Ежели мается, знать, существует. Душа у человека – сердце. В нем есть такая чувствительность, что всего тебя переворачивает, и ты не знаешь, куда сунуть голову. Ежли вынуть сердце – капут.

Демка моментально соображает. Если у человека душа в сердце, то и у свиньи есть душа. Он сам видел, как Филимон Прокопьевич, зарезав свинью, зажарил ее сердце. И потом они съели свинячье сердце. А выходит – душу у борова слопали.

– И у борова душа есть? – тянется Демка.

– Как так у борова? – Максим Пантюхович повернулся к Демке, подозрительно посмотрел. – Ты ее видел, у борова? Экая сопля! И туда же со словом. Вынуть бы из тебя душонку да мою вставить, чтоб ты уразумел, что и к чему.

Демка испугался. А что если в самом деле мужик вынет из него душу да себе вставит? У него-то душа, поди, старая, никудышная, а у Демки – как желторотый птенчик, едва оперилась. С такой душой жить да жить!..

От свирепого взгляда Максима Пантюховича губы у Демки слиплись, веки пугливо запрыгали, сердчишко заныло, и весь он, еще более сжавшись узкими мальчишескими плечами, готов был слиться с землей или, превратившись в дым, подняться в небо к звездочкам. Чугунный напор углистых глаз давил Демку, сверлил, пронизывал. Озаряемое красными космами костра бородатое лицо Максима Пантюховича, прошитое рытвинами морщин, нагоняло на Демку такой страх, что он дрожал, как осиновый лист. Не зря же в Кижарте Максима Пантюховича побаиваются! И нелюдимым зовут, и лешаком, и носатиком. А за что? Про то Демка не ведает. Не потому ли Мамонт Петрович наказывал Демке смотреть за ним и, если что заметит подозрительное, немедленно сообщить. А как смотреть? Он, Демка, не знает.

Скорее бы минула мгла парной ночи да настал рассвет. Днем Максим Пантюхович говорит Демке о жизни пчел, о трутнях, которых безжалостно истребляет, заботливо доглядывает за ульями. К пчелам он подходит с некоторым умилением, с ласкою. Никогда не одевает лицевой сетки, и пчелы его не жалят. Демка не раз видел, как пчелки, ползая по лицу Максима Пантюховича, забирались ему в ноздри, и тогда он громко чихал. Не терпит Максим Пантюхович курильщиков, близко к пасеке не подпускает их, хоть и сам с кисетом не расстается, когда не работает у пчел. «Пшел от ульев, пшел – кричит он на курцов-махорочников. – Не с твоим дымогарным рылом подходить к вразумленным тварям».

Прежде чем выйти к пчелам, Максим Пантюхович полощет рот Кипреем, моется и Демку заставляет мыться настоем воды на кипрее и белоголовнике. Простой водой никогда не плеснет на руки. Под вечер, когда наступают сумерки, мужик мрачнеет, темнеет, а к ночи он уже не Максим Пантюхович, а лешак. И тогда для Демки настают мучительные часы бдения у костра. Максим Пантюхович не дает ему спать, тормошит, зырится на него подозрительно и зло, а если Демка прикорнет сидя, он рычит на него страшным голосом. И кого он боится, леший? В избушке Максим Пантюхович почти не бывает. «Для человека природа сготовила одну всеобщую крышу-небушко – говорит он, пользуясь этой крышей в любую погоду. – Кто помочит, тот и высушит. Кто в озноб кинул, тот и отогреет». Но Демке в его рваной одежонке невесело под такой крышей. Знай таскай хворост для костра да сиди вот так, каменея на корточках. И так до самой зорьки. Как только плеснет по небу зорька и звездочки одна за другой потухнут, Максима Пантюховича одолевает долгожданный сон с тяжелым храпом. Тогда Демка валится на бок и, забыв обо всем на свете, дрыхнет как убитый. Ни укусы комаров, ни гнус – ничто не в силах нарушить сон Демки.

Два дня назад на пасеку забрел гость – в коричневой кожаной куртке, с ружьем. Он вышел из тайги под вечер, когда на траву пала роса. Максим Пантюхович угощал пришельца медовухой, сотовым медом и переспал с ним в избушке. Демку угнал на крышу омшаника. Утром пришелец, умываясь в Жулдете, подозвал к себе Демку и, заглядывая ему в глаза, спрашивал, есть ли у Демки родители, чей он, у кого живет, и пообещал взять с собой на охоту, если Демка будет прилежным парнем. Но что значит быть прилежным? Что разумел под прилежностью охотник со шрамом на лбу и с такими жидкими русыми волосами на темени, что Демка про себя назвал его лысым? И не его ли боится и караулит Максим Пантюхович?

VI


Макушка горы курилась, как кипящий чайник. Жарища – ни гнуса, ни комарья. И птицы не хлопают крыльями. Максим Пантюхович с Демкой с утра приподняли крышки над ульями, чтоб пчелам не было душно.

К полудню вся тайга укуталась в кипящую струистую мглу. И заросли кустарника по берегам Жулдета и речушки Кипрейной, и горы – все стало сине-синим. Кругом ни облачка. Небосклон не васильковый, а в серой паутине.

Словно пыльцой одуванчиков, припорошило диск солнца.

С горы Лысухи зашелестел по листьям деревьев резвый ветерок, сразу же напахнуло гарью.

Максим Пантюхович с Демкой работали возле улья; очищали с рамок трутневые свищи.

– Гарью несет! – Максим Пантюхович потянул в себя воздух и, прямя сутулую спину, огляделся. – Так и есть, поджег, сволота! Эх-хо-хо, люди. Куда идут? Кому вред причиняют? Сами себе. Ну, кончай, Демка, пойдем.

Накинули на рядки рамок холщовый положок, испачканный рубчиками пчелиного клея – прополиса, закрыли соломенным матом и пошли варить обед.

После обеда Максим Пантюхович ушел с берданкой в тайгу и вернулся поздним вечером. Демке – ни слова. Выпил кружки две медовухи, спрятался в затенье оплывшего смолкой сруба и так просидел дотемна.

Неповоротливые роились думы. Когда-то и он не был вот таким, нелюдимым и угрюмым, а был просто Максимкой на прииске Благодатном. Хаживал с артельщиками по речушкам тайги в поисках золотого фарта, не вешал головы, когда фарт плыл мимо рыла. Всякое приключалось в жизни! Парнем ушел в город, на «железку». Кочегарил на «кукушке», слушал забастовщиков, побывал в пикетчиках возле депо, схватил лиха в кутузке, а позднее – отведал пороховой гари на позициях. Свободушку оберегал пуще глаза. Зачем ему семья? Ребячьи рты? Не лучше ли парить по жизни вольным соколом? И он парил, распушив усы.

На фронте, сразу же как свергли царя, Максим показал немцам спину – и был таков. Керенцы запрятали его в штрафной батальон как дезертира, но он сумел уйти от них.

Пешком от Казани до Рязани, и от Рязани до Белой Елани; баловался силушкой.

После солдатчины работать отвык, а харч казенный получать негде было. Поневоле побывал в поденщиках. От литовки разламывало плечи, от комарья – зудилась шея. На удачу Максима в Белую Елань вышли из тайги партизаны. Винтовки не досталось – подвернулся дробовик. И то не без ружья, стрелять можно. Распушил Максим чуб, нацепил на рукав красную девичью ленту; кругом стал красный. В первой же схватке с беляками пофартило обзавестись винчестером. Сабля на боку, винчестер за плечами, маузера, две бомбы «картофелины» у пояса, вместо ремня – пулеметная лента – громовержец! Глянет на себя Максим, аж самому страшно. Ну а про молодок-солдаток или там девок – говорить нечего. Не житье, а удаль. Но и удали настал конец. Колчака изгнали, на деревнях мужики засиживались на сходках. Обсуждали новую жизнь, что к чему и как. Максим приземлился в Кижарте. В Белой Елани обошли его мужики. Метил в сельсовет, но там и без него достаточно было героев. И рыжий Аркадий Зырян, и длинноногий Головня, и Павел Вихров, да мало ли? Еще раз повоевал – в банду метнулся… Потом прибился в тайгу – притихший, как вчерашний день.

В Кижарте Максима приняла в дом вдовушка из рода белоеланских Валявиных – хозяйственная бабенка.

Про любовь и разную там чувствительность разговоров не было. Потянуло Максима на пятистенный дом, коровник, пригон для овец, омшаник на сотню ульев. Мать вдовушки, прижимистая старушонка, не дозволила, чтобы дочь вышла замуж за бесшабашного мужика перекати-поле. Но как одним управиться с таким хозяйством? Сенокосилка, жатка, новенькая молотилка «маккормик», маслобойка. Нет, без мужика, без работника невозможно! Так и жил покуда в работниках. Но вот пришел день, и на собрании бедноты вдовушку Валявину подвели под раскулачивание.

По улицам мела поземка, лютовал февраль, а в надворье Валявиных безлошадные мужики заглядывали в зубы откормленным коням. Вдовушка, очумев от горя, вцепившись в швейную машину «зингер», кричала что есть мочи: «Граааабют! Спаааасите, люди добрые! Грабют!» Старуха, распустив юбку колоколом, стоя на коленях, била лбом в половицы, призывая на голову «анчихристов» кару господню. Сам Максим Пантюхович смотрел на все это, как на театральное представление. Был и не был в хозяйстве – как в песне поется: «Ванька не был… Ванька был». И дом, и коровник, и омшаник – все это ему будто во сне приснилось. Жалко только было одних пчел. Уж больно они полюбились Максиму Пантюховичу.

Старуху Валявиху с дочерью отправили на высылку, а Максима Пантюховича, работника, оставили при пчелах на колхозной пасеке. Как-никак «без хозяина и дом сирота», а пчелиных домиков у кулаков отобрали видимо-невидимо.

И вот встреча… Зачем припожаловал в тайгу колчаковский капитан Ухоздвигов? Мало он здесь насолил в гражданку!? Какая нужда пригнала?.. Неужели за золотом? Говорят, в гражданку папаша его где-то здесь, в тайге, зарыл много золота… И у кого же он скрывается?

Думы одолевали нерадостные. Одна другой хуже. Маячил перед глазами Гавриил Иннокентьевич Ухоздвигов. Сколько лет не виделись, и вдруг – столкнулись.

«Пронюхал-таки, стерва! Знаю я тебя, голубчика. Полгода таскался в твоей банде. Ну, а чего теперь тебе от меня надо?.. К чему же колхозную пасеку и тайгу жечь? Кому от пожара польза? Переворот пожаром не произведешь. Эх-хо-хо!.. Мечется человек по земле, рыщет, а чего ищет? Чтоб смерть приголубила? Нет, дудки! Прииск поджигать не пойду. Ни пасеку, ни тайгу не трону. Пожарами переворота власти не сделаешь. Ох-хо-хо! Времечко… Не запить тебя, не заесть!..»

VII


Вторые сутки горела тайга. И чем гуще стлался по тайге дым пожарища, тем сумрачнее становился Максим Пантюхович. Ни к ульям не хаживал, ни кусок в горло не лез.

Ночью у костра грел костлявую спину.

– Горит тайга-то, Демка?

– Ага. Горит, – ответствовал Демка.

– Не боишься сгореть в этаком пожарище?

– Дык пожар-то далеко.

– Эх-хо! Может и на нашем хребте кукарекнуть петух на красных лапах. Каюк тогда. Сгорим. Вроде с прииска пожар начался. Ох-хо-хо!.. Люди!..

Демка вздохнул, облизнув губы. Измаялся Демка с Максимом Пантюховичем. Хоть бы сбежать, что ли. Не по плечу Двмке житье на пасеке. Первый взяток меда откачали, а до второго еще неделя. Тогда приедут колхозники. Демка уедет с ними в деревню. Обязательно. Ни за что не останется в тайге.

– И вечор навернуло страшным сном, – гундосит себе в бороду Максим Пантюхович, – и третьеводни. С чего бы? Нутром чую беду, как грыжей погоду. И вроде сила в ногах есть, и телом не так чтобы окончательно износился, только бы жить да жить, а смерть стоит за плечами. Чую, стоит. Вот оно, какой конец пришел мне, шпингалет. Такое навождение, господи! И через что? Чрез нрав неукротимый. Сколь лиха хватил из-за дури своей, господи!.. Всего навидался на своем веку. Пуля другой раз свистнет возле уха, как песню пропоет. А ты чешешь себе, аж в пятках смола кипит. Воевал, воевал, а что завоевал? В какую только петлю шею не пихал, а через что?! И вот опять сыскал меня, подлюга!..

– А зачем к вам охотник приходил?

Максим Пантюхович вздрогнул, свирепо повел взглядом:

– Не мели боталом! – И минуты две помолчав: – У каждого своя линия жизни. У одного – такая, у другого – шиворот-навыворот. А кто знает, куда затянет линия? Кабы знатье!

Демка подбросил в костер хворосту. Стало светлее. Максим Пантюхович подставил к огню сгорбленную спину и замолчал надолго.

Из-за омшаника, издали, послышался собачий лай.

– Кому бы это быть, а?

Максим Пантюхович вскочил на ноги, не забыв вооружиться берданкой.

– Знать, настал мой час, – проговорил он, не обращая внимания на Демку.

Где-то за Кипрейчихой трещали сучья. Споткнувшись на хворостинке, старик упал навзничь, прямо в костер, аж искры брызнули, и тут же вскочил, подхватив рукою затлевшие штаны.

Ошалелый взгляд его на секунду задержался на лице Демки. «Ах, да! Вот еще с ним Демка!..»

Демку он не даст в обиду. К чему парню мучиться за чужие грехи? Уж он-то, Максим Пантюхович, знает Ухоздвигова, если что, сущий дьявол, живого свидетеля не оставит. Или сказать все Демке? Открыть тайну узла с Ухоздвиговым? Но поймут ли его люди? Не поймут. Да, может быть, обойдется еще все по-хорошему! Он должен повлиять на Гавриила Иннокентьевича, умилостивить бандита словом, авось отстанет. Уйдет в другие места. Тайга-то – море разливанное!..

Вот еще беда-то какая! Будь она проклята, эта нечаянная встреча с Гавриилом Иннокентьевичем! Не думал, не гадал, а жизнь полетела кувырком. И как бандюгу занесло на пасеку? Зачем он дал ему слово исполнить все, как следует? А вот как пришлось взяться за исполнение поручения, так и руки упали. Вышел позавчера на сопку хребта, как посмотрел с горы на пасеку и на привольное богатство тайги, так и брызнули слезы. Не ему, Максиму Пантюховичу, ходить в поджигателях. Дело прошлое – побывал в бандитах. И по сей день скрыл от людей постыдный факт. Так вот крутанула житуха, будь она неладная.

«Душа изныла, а смерть – за плечами. Если что, бандюга выцедит из меня кровушку. Ну да я свое отжил. Молодость напетляла, что век не расхлебать, а парня надо спасти!»

– Дядя, а дядя, штаны-то у тебя загорелись – дым идет – подал голос Демка, не понимая, отчего так перепугался Максим Пантюхович.

– Тут не штаны, душа горит, парень, – выдохнул мужик, снова хватаясь ладонью за зад шароваров. – Бандюга идет на пасеку. Понимаешь? Бандюга первый сорт. Бери берданку да беги в деревню. Живее! Не заблудись! По Кипрейчихе. Как перевалишь хребет, так иди берегом реки. Скажи там, что, мол, на пасеку пришел Ухоздвигов. Сынок того Ухоздвигова! Не забудь: сынок того самого Ухоздвигова. Скажешь: Ухоздвигов банду собирает из кулаков. И меня приходил сватать на такое паскудство, да нутро у меня не позволило! Слышишь? Не позволило нутро. Так и скажи. Может, прикончит меня бандюга. Иди, иди, Демка. Да не робей. На мою тужурку. В карманах патроны. Краюху бы тебе на дорогу, да бежать надо в избушку. А, вот они, господи!..

Возле омшаника, шагах в трехстах от костра, выплыли углисто-черные движущиеся тени людей.

– Беги, Демка! Беги, парень. Господи, пронеси беду. Может, отговорю еще? Задержу их. Помоги мне, господи! Вроде идут двое. Трое, кажись. Беги, Демка.

Демка не слышал, что еще кричал вслед Максим Пантюхович. Он нырнул в чащобу, будто игла в стог снега.

VIII


Есть нечто жестокое в самом ожидании. Приговоренный к смерти отсчитывает жизнь минутами. Они ему кажутся то мучительно долгими, изнуряющими, то слишком быстротечными.

С той секунды, когда возле омшаника показались пришельцы, Максим Пантюхович соразмерял свою жизнь со стуком сердца. Сперва сердце будто замерло, остановилось. На лбу, на волосатых щеках, на шее Максима Пантюховича выступил холодный пот. Потом сердце лихорадочно стукнуло в ребро и забилось часто-часто, нагнетая кровь в голову. Максиму Пантюховичу стало жарко, душно, не продыхнуть. И вдруг сердце опало. Максим Пантюхович похолодел с головы до пят; спину до тошноты пробрало морозом. Перед глазами расплывалось оранжево-зеленое пятно, расходящееся кругами, как вода в омуте от кинутого камня. И сразу же тени людей сплылись в кучу. Вдруг зрение прояснилось. Он увидел все отчетливо и резко, как бывало в детстве. И Ухоздвигова в кожаной куртке, и блеснувшую пряжку ремня-патронташа, и ствол ружья, и насунутую на лоб кепку. Рядом шел незнакомый человек. За ними – еще кто-то, и еще кто-то. Не опознать. И опять зрение укуталось в мутную привычную сетку. Фигуры людей стушевались, предметы слились в черное.

Внутри Максима Пантюховича за какие-то минуты свершилась такая работа, так много перегорело в нем, что он вдруг почувствовал себя совершенно разбитым, усталым.

– Ну, как ты тут, Пантюхович, мудрствуешь лукаво? – были первые слова Ухоздвигова. – Греешься?

– Греюсь, Иннокентьевич – развел дрожащими руками Максим Пантюхович. – Милости просим к огоньку.

– Что же ты огонька не развел побольше, как мы тогда договорились? Ты же обещал за два дня понаведаться на прииск и поджарить их там?

Едучие, сплывшиеся к переносью, глубоко запавшие глаза смотрели на Максима Пантюховича в упор, не мигая, будто приколотив к тьме за спиною. В горле у него першило, и он закашлял.

– Печенка не выдержала, так, что ли? – впивался допытывающий голос. – Кто тут у тебя побывал после меня?

– Да никто вроде. Места глухие. Даль.

– Не криви душой, Пантюхович, – угрожающе процедил допрашивающий. – Я тебя насквозь вижу. На предательство потянуло, сивый ты мерин!

– Истинный Христос никого из деревни не было. Да и зачем? Взяток увезли, а до другого взятка – неделя-две.

Максим Пантюхович, растрепанный и всклокоченный, облизнув сохнущие губы, поглядел на окружающих. Тут он только заметил знакомые лица, с кем не раз встречался.

Ни взгляда, ни участия! А трое знакомых мужиков! Соучастники робко прячутся за спину Ухоздвигова. Они даже свидетелями себя не выставляют. Они просто при сем присутствуют и – не по своей, дескать, воле! Вот хотя бы Крушинин: «Пронесло бы, господи, – молился он. – Конечно же, если Максим Пантюхович останется в живых, то Иннокентьевичу не сдобровать. А тогда… Немыслимое дело! Куда ему еще жить, Пантюховичу? Размяк, совсем размяк мужик. Потерял окончательно линию жизни. Прибрал бы его господь, только бы без ужастей». Под «господом» Крушинин разумел Ухоздвигова. «Жалко мужика. Вроде безвредный жил, а вот, поди ты, набедокурил. Дело-то щекотливое. Из-за одной срамной овцы, а всем на голову погибель».

Больше всех Максим Пантюхович надеялся на защиту хакаса Мургашки. Именно Мургашку Максим Пантюхович выручил в двадцать втором году из беды. Их было двое в тайге: Мургашка и Имурташка. Оба они были проводниками у золотопромышленника Ухоздвигова. Мургашка, младший брат Имурташки, пользовался доверием сынов Ухоздвигова, а сам Имурташка – не признавал сынов, а подчинялся только хозяину. Случилось так, что при побеге с прииска сам Ухоздвигов где-то в тайге спрятал золотой запас. Имурташка был с ним. Когда в подтаежье настала Советская власть, Имурташка скрылся. И вот вместо Имурташки ОГПУ арестовало Мургашку. Максим Пантюхович, бывший приискатель, партизан, грудью встал на защиту Мургашки. И хакаса освободили.

Но именно Мургашка с особенным нетерпением ждал, когда же «хозяин» воткнет кривой охотничий нож в пузо Максима Пантюховича. Мургашка чувствовал себя отменно, когда сосед корчился в предсмертных судорогах. «Хозяин знает, как надо резать баран. Сопсем плохой дух у блудливый баран».

Но Максим Пантюхович еще верил, что мужики не дадут его в обиду. Он же стоит перед ними в залатанных штанах, в одной грязной, испачканной медом рубахе, безоружный и одинокий. А они все в силе, в здоровье, с ружьями! С кем им воевать-то?

Минуту молчания смел властный голос главаря:

– А парнишка где?

Максим Пантюхович схватился рукой за шаровары:

– Вот так погрелся я, якри ее, – бормотал он, делая вид, что не слышал вопроса Ухоздвигова и стараясь собственной забывчивостью разжалобить, рассмешить мужиков.

– Горят штаны-то, робята! Горят! Как припекло-то, а? И не чую даже. Хе-хе-хе!..

Отчаянная усмешка над самим собою Максима Пантюховича мгновенно угасла. Никто ее не поддержал.

– Парнишка где, спрашиваю! – зыкнул Ухоздвигов.

– Демка-то? – Максим Пантюхович развел руками, поддернул прогоревшие сзади штаны. – Должно, спит на омшанике или еще где. Умаялся за день.

– А ну, позови его!

Максим Пантюхович отупело уставился в узкое и длинное лицо Гавриила Иннокентьевича, будто припоминая что-то. «Ишь ты, позвать! Демка, может, далеко не ушел. Вернется на мой голос. Помешкать надо».

– Пойти, разве, поискать?

Лапа Гавриила Иннокентьевича схватила Максима Пантюховича за воротник рубахи и так рванула, что от рубахи остались рукава да перед. Костлявая спина оголилась. Руки его повисли вдоль тела. Перед рубахи, потеряв поддержку воротника, свесился карнизом, оголилась волосатая ребристая грудь. Максим Пантюхович рванулся было из последних сил, чтоб раствориться в темноте ночи. Но цепкие лапы, теперь уже не одна, а две, три, четыре сдавили ему железными заклепками запястья и горло.

Теперь он перед ними голый, беспомощный. А костер тухнет. Но вот Мургашка подсунул хворосту, напахнуло чадом тряпицы. Ухоздвигов кинул в костер лоскутья рубахи.

– Ты не финти, мерин! – гремел Ухоздвигов. – Парнишка здесь был. Куда ушел? Ну? Крикни ему. Слышишь? Или я из тебя душу вытрясу. Кричи, тебе говорят!

– Што же вы, робята, а? – взмолился Максим Пантюхович. Слезы катились по его щекам, теряясь в зарослях бороды. – Ни в чем я не виноват, робята. Помилосердствуйте!.. Мургашка! Я же жизнь тебе возвернул, спомни!.. Что же вы, а? Не мне жечь прииск, пасеку и тайгу. Ни к чему такое дело. Кому вред-то? Себе же. Потому и руки не поднял на поджог. Ему-то что, Гавриилу Иннокентьевичу? Махнет в город. У него везде найдется угол. А мы-то как? Приискатели чем жить будут? Народ?! Войдите в понятие, мужики. Не трожь меня, ааа!..

Ухоздвигов схватил Пантюховича за горло. Голова мужика болталась во все стороны, зубы цокали.

– Так, так! Бить надо, глупый баран. Сопсем баран! Бить надо баран. Прииск сопетский жалел, баран. Киньжал в бок! – свирепел Мургашка.

– Ты же, мерин, предать меня задумал! На предательство потянуло, дохлый сыч. А ты забыл, какие ты номера выкидывал в моем отряде в двадцать пятом году? Как ты из коммунистов жилы вытягивал? На огонь тебя, Иуда! На огонь. Ты нам сейчас скажешь, куда послал парнишку. Скажешь! Мургашка, подживи костер.

Максим Пантюхович понял, что теперь ему конец. Но он не подал голоса, не вернул Демку. Пусть парнишка уйдет от греха да скажет людям, от чьей руки погиб Максим Пантюхович. «Насильственная смерть скостит с меня все тяжести, какие я навьючил себе на хребет. Изголяться будет, бандюга! Господи, помилосердствуй! Сниспошли мне смерть скорую, господи!..»

Сухой валежник, накиданный Мургашкой, поспешно разгорался.

Крушинин, вылупив глаза, обалдело таращился на огонь. Ни о чем не думал. Очумел.

– Так ты не скажешь, мерин, куда послал парня, ну? В сельсовет послал? Говори!

Максим Пантюхович пересилил страх смерти.

– Не скажу, бандюга! Скоро тебя скрутят, попомни мое слово. Демка сообщит про тебя власти. Сыщут и прикончат!.. Попомни мое слово!.. Прикончат!.. И вам, мужики, худо будет! Демка, он…

– А ну, Мургашка, двинь его в скулу! Да в костер! На огонь его, на огонь, Крушинин! Живо!

Крушинин, изнемогая от стонов Максима Пантюховича, топтался на одном месте.

– Что ты мнешься? – кинул ему «сам». – Помогай! Поджарьте этого мерина. Да огня под сруб дома. Тащи туда огонь, Крушинин!.. Живее!..

Максим Пантюхович отпихивался от мужиков, кричал им что-то о каре, но те свалили его голой спиной в пламя костра.

Хватая судорожными глотками воздух, Крушинин опустился на землю.

– Праааклинаю, бандюга-а-а!! – истошным воплем понеслось в глухомань тайги. – Праааклинаааю!..

IX


Истошный вопль Максима Пантюховича подхлестнул Демку. Он еще не верил, что на пасеку заявились бандиты. Но вот тайга, вся лесная темень лопнули от крика Максима Пантюховича. Со всех рассох, падей, с каменистых обрывов двугорбого хребта неслись истошные крики.

Демка кинулся бежать. Темень, хоть глаз выколи. Выставив вперед руки, чтоб не напороться на сучья, он шел, спотыкаясь о валежины, падал, спохватывался, не чуя под собою ног. По крутому склону отрога хребта он лез на четвереньках. Сердчишко Демки исходило в страхе, пот застилал глаза, головенка тыкалась то в коряжины, то в пни, трава царапала щеки, но Демка, не чувствуя боли, лез и лез в гору. Он не знал, куда карабкается, что его ждет там, на горе, единственное, что его подгоняло, был страх перед бандитами.

Сколько он прошел, вернее прополз, он и понятия не имел. Но здесь, на горе, среди шумно лопочущего леса, он немножко пришел в себя и, переведя дух, осмелился оглянуться. И что же он увидел? Танцующее пламя на том месте, где была пасека…

– А! – вылетело у Демки. Больше он ничего не мог сказать. Горел сруб дома. Вся пасека в багряных отсветах пламени видна была с горы как на ладони. Ряды пчелиных домиков, старая береза возле избушки, крыша над омшаником, а там, за Жулдетом, отвесная стена черных елей. Горящие головни, подхватываемые огненным вихрем, взлетали в небо, рассыпаясь над землей летучими искрами. Ветер нес валежник. – Горит, горит! – бормотал Демка. По щекам его катились слезы. – Горит, горит!.. Все горит.

Но вот по ту сторону Жулдета поднялся к небу столб огня. Пожар перекинулся на тайгу.

Возле пасеки суетились какие-то люди. Двое или трое. Они были до того маленькие, как те домовые, про которых когда-то рассказывала крестная Аграфена Карповна.

– Все, все сожгут – вздыхал Демка. – И Максима Пантюховича сожгли, наверно, и все ульи!.. А что если меня сцапают? Тот бандит-то видел меня на пасеке… Ухоздвигов, значит. Вот он какой, Ухоздвигов-то!..

И Демка кинулся в дебри.

Труден путь по бездорожью и бестропью. Но во сколько раз он труднее по тайге! Демка не шел, а вламывался в чащобу, шаг за шагом. Деревья то сплывались стеной, не пройти, то расходились на шаг-полтора, как бы открывая двери в некое потаенное местечко. И так – дверь за дверью, шаг за шагом. Тужурку Максима Пантюховича Демка тащил то на плече, то волочил за собою, и она ему мешала, цеплялась за деревья. Он хотел ее бросить. Но ведь в карманах тужурки патроны от берданки!

– Зарядить надо берданку. Если что – двину, – подбодрил себя Демка.

Присел на валежник, зарядил берданку, выкинул холостой патрон. Долго искал патрон, завалившийся в траву, и найти не мог.

Натянул на себя тужурку, закатал рукава и опять пошел вперед, шмыгая и разговаривая вслух, чтобы самому себя слышать:

– Если зверь налетит – пальну. Да нет! Заряды-то дробные. Пальнешь, пожалуй! Он потом, зверь, как насядет на тебя, так враз кишки выпустит. А может, есть заряды с пулями?

Демка говорит с паузами, врастяжку. Он теперь не шпингалет, а мужчина, настоящий мужчина. Тайга – и он в тайге. И больше никого. Но страхота-то какая!

Х


На солнцевсходе Демку сморила усталость. Он присел возле выскори – вывороченного из земли дерева, зажал берданку в коленях и крепко заснул.

И чудится Демке, что он не в тайге, а плывет на большущем белом пароходе по Енисею, на том самом пароходе, какой он всего один раз видел в Минусинске;

Тогда Демка стоял на крутом берегу и нюхал, именно нюхал пароход. Смотрел и нюхал. Пароход так вкусно пах, что он так бы и съел его. Толстущая коса пароходного дыма стлалась по самому берегу. И Демка, раздувая ноздри, втягивал в себя запах каменного угля. Такого запаха не было в тайге.

– Ох, какой он пахучий! – восторженно отозвался Демка, на что дружок его, чернущий Степка Вавилов, поддернув штаны на лямке, ответил:

– Они все пахучие, пароходы. Я завсегда их нюхаю.

– Вот жратва так жратва! – вздохнул Демка. – От одного запаха можно насытиться.

– Ну да! Насытишься, – пробурлил Степка, – это ж так воняет каменный уголь. Перекипятят камни в смоле да жгут их потом. А тятька говорит, будто вынимают из земли этот камень. Если, значит, наверху земли камень – тот простой камень. А если под самой землей камень – тот каменный уголь.

Из разъяснений Степки Демка уяснил только одно, что большущие пароходы на Енисее жрут каменный уголь. И этот уголь чрезвычайно вкусно пахнет. С той поры, как только Демка, возвращаясь к приятным воспоминаниям, тешил себя видением парохода, он припоминал запах парохода и никак вспомнить не мог. Перебрал все запахи на деревне, в тайге, на пасеке, но ни один не был похожим. И вдруг сейчас, в тяжкую минуту, во сне, на Демку повеяло тем самым чудесным запахом!

Демка во сне захлебнулся от удовольствия. Чудно! Он плывет на пароходе и в то же время – видит весь пароход, будто сидит не на самом пароходе, а на толстой косе пароходного дыма и смотрит на пароход сбоку. Но он, Демка, плывет! Конечно, плывет! Он чувствует, как качается его головенка от движения парохода ло волнам Енисея. Вперед и назад, вперед и назад…

Сладкий утешительный сон. Но если бы Демка не спал так крепко, он бы увидел, как в каких-то тридцати шагах от него по высокогорной тропе в сторону Верхнего Кижарта прошли бандиты: охотник в кожаной куртке, что приходил к ним на пасеку, и еще какие-то двое. Такова матушка-тайга!

Кто не бывал в тайге, тому трудно ее понять – непроходимую, со звериными тропами, где легко потеряться, но нелегко выбраться новичку. Тут можно пройти мимо батальона солдат, спрятавшегося где-нибудь в пади, и остаться уверенным, что кругом безлюдье.

Демку разбудил стук дятла и запах дыма. Будто кто-то стукал в ухо: «Беги, Демка, беги! От смерти уходишь!» Демка испуганно проснулся. Над ним, в сизой паутине дня, качается широченная лапища сосны. И сразу же на Демку наплыли ужасы минувшей ночи: столб огня в зажулдетской стороне, истошный вопль Максима Пантюховича, пожар пасеки, черные фигуры бандитов. Надо бежать, бежать. Но куда же он забрел ночью? Впереди – деревья и с боков деревья. Под ногами прошлогодние иссохшие на корню травы, прикрывающие едва пробившуюся зелень, валежник, трухлявые пни, а сверху – мглистое, горячее небушко без солнца.

Солнце где-то над головою, но его не видно. Между солнцем и землею – синие разводья плавающего дыма.

У Демки болят исцарапанные руки, колени, мозжит все тело. Ему бы хоть глоток воды! Всего один глоток. От вчерашних страхов пересохло внутри. Губы у Демки обгорели, и во рту сушь, точно он наглотался горячих углей.

Но где же течет Кипрейчиха – слева или справа? А может быть, надо идти вот так прямо, к Становому хребту Жулдета?

Поник Демка. Он не знает, куда ему идти. А идти надо. Не стоять же здесь, под сосною возле выскори!

Прежде всего Демка обшарил карманы тужурки Максима Пантюховича. Из одиннадцати патронов, оттянувших карман, только семь оказалось с зарядами. Пять с дробью и два с пулями. Демка разложил патроны на тужурке и долго разглядывал их. «Как налетит зверь, пальну» – решил он, заряжая ружье.

В другом кармане тужурки нашелся складной кривой нож с деревянной рукояткой и неполный коробок спичек. И еще какая-то тряпка. Демка завернул спички в тряпку, чтоб не отсырели.

«Максима-то Пантюховича нету-ка таперича, – вздыхал Демка, соображая, как ему поступить с тужуркой. – Рукава обрежу, и она мне придется в самый раз».

Так он и сделал, потом двинулся дальше по отрогу, наугад, куда судьба выкинет. Ту горную тропку, по которой утром прошли бандиты, Демка пересек, даже и не заметив.

Июльский денек – семнадцать часиков. Немалый путь прошел Демка по глухолесью до того, как солнышко свернуло в заобеденную грань. В рассохе между Становым хребтом и его отрогом Демка отдохнул у речушки, напился, умылся и побрел дальше.

XI


…Накануне нового года по укатанному санному следу, скрипя подполозками, на большак Белой Елани выехала кошева. Мимо полуотстроенных новых домов, мимо присыпанных снегом руин пожарища провели из тайги пойманных бандитов. Вся деревня сбежалась посмотреть на виновников своего несчастья. Ребятишки, улюлюкая, стеною валили за кошевой, буравя крупитчатый снег по обочине дороги.

– Пошли отсюда! А ну, назад!.. – кричал Мамонт Головня, размахивая рукояткой бича. Бандитов было двое. Мургашка и охотник Крушинин. Их поместили в сельсовете, в жарко натопленной комнате с буфетной стойкой. Приставили стражу и дали отдохнуть до утра.

Косясь на мужиков, Мургашка лежал на полу маленький, желтый, как лимон, выкуривая одну трубку за другой. Одет он был в какие-то лохмотья, в яловые ичиги, а с головы так и не снимал рваную баранью шапку-треух.

– Ну, как тебя звать, гость дорогой? – спросил Головня, суживая маленькие колючие глазки и закуривая «козью ножку».

– Мургашка.

– А фамилия?

– Меня все звал Мургашка. Нас два был – Мургашка и Имурташка. Я, который вот я, и другой, который был главным проводник самого хозяина.

– Какого хозяина?

– Один был хозяин тайга. Ухоздвигов.

– Кем же ты был, второй Имурташка?

– Работал немного. Земля таскал. Всего делал немного.

– На кого работал?

– На хозяина. Кого еще? – рассердился хакас.

– Откуда ты родом?

– Какой «родом»? Не понимайт. Ты кто? Начальник?

– Председатель сельсовета.

– Пошто хлеб не даешь, председатель? Пошто голод держишь? Мургашка закон знает. В тюрьма хлеб дают. Баланда дают. Чай дают. Сахар дают. Прогулка. Советская власть нет закон бить. Ваш колхозник бил! Зачем бил Мургашка? Я шел тайга. Мало-мало охотился. Медведь смотрел. Ружье был. Билет был. Все забрал!

Мургашка, успев отдохнуть, заготовил целую речь. Он, конечно, знать ничего не знает ни о каком Ухоздвигове!

– Все врешь ты, как сивый мерин – сказал Головня.

– Ты, преседатель, не имейт права так говорить. Я сказал: был в тайга на охота, значит, так запиши. Другой ничего не знайт! Ваш холхозник все скажет. Я ничего не знайт!

– Знаешь! Где сейчас Ухоздвигов?

– Может, помер, может, нет.

– Финтит, язва – сказал один из мужиков, стороживший Мургашку с карабином наизготове. – Хитер подлюга.

У Мургашки огонь в глазах. Желтые, прокуренные зубы щерятся – вот-вот укусят!

– Сколько тебе лет, Имурташка? – спрашивает Головня.

– Мургашка я! Мургашка! Трисать зим Мургашке. Сопсем молодой. Имурташке сорок пять зим давно. Должно, сдох теперь Имурташка…

– Тоже мне, молодой! Жених прямо!.. Ссохся весь, как печеное яблоко, грязный, вонючий… Вши вон по тебе ползают. Тридцать зим Мургашке, и уже каюк, да?..

Мургашка хмурится, попыхивает едким самосадом и, чтобы не продолжать разговора с Головней, свертывается калачиком, ложится в угол за шкаф, бормочет:

– Мургашка ничего не знайт. Мургашка будет помирай.

Головня спрашивает у стоящих в охране рабочих прииска – сына и отца Улазовых:

– Их что, не кормили?

– Какое! Буханку хлеба слупили да чаю выдули чуть не с ведро – поясняет Улазов-отец, здоровый, широкоплечий, косматый мужик лет шестидесяти.

– А што, Мамонт Петрович, скоро мы их спровадим в огэпеу? Противно на них смотреть, пра-слово. Люди-то они оба бегучие, что этот Крушинин, что Мургашка. А Крушинин – Улазов качнул головой в сторону охотника, укрывшегося однорядкой – орудовал в нашей тайге при Колчаке. Знаю я его как облупленного. Сдается мне, он да Мургашка этот знают все тайные ходы Ухоздвигова. Без их помощи он бы давно наружу выплыл.

– А ну, поднимите его! – Головня подвинул к себе стул.

Крушинин привстал на локоть, зевнул.

– Значит, бандит со стажем?

Крушинин молчит, будто не у него спрашивают.

– Я у тебя спрашиваю, Крушинин!

– Крутилин я, товарищ председатель. Как вечор говорил, так теперь поясняю: нивчью попался! Пришел вот на заимку, вот этот косоглазый…

– Хе-хе-хе, ловко! Насобачился, стерва – замечает Улазов-отец. – Вы, Иван Михеич, не играйте в прятки. Мамонт Петрович не любит кривых выездов. Говорите правду-матку. Вам ловчее и нам легче.

Крушинин, вылупив глаза, непонимающе помигивает на Улазова. Накидывает на плечи однорядку, садится на пол возле стены, отвечает:

– Да ты чо, паря? Ополоумел или как?

– Давно ли ты, Иван Михеич, перелицовался? – спрашивает Улазов-старик. – Финтишь, а ведь люди-то знают тебя! Не Крутилин ты, паря, а Крушинин. Две буковки переделал в фамилии, а вот про душу-то, паря, забыл. Родом ты, паря, из казачьего Каратуза, а не из Кижарта. Земляки мы с тобой. Аль запамятовал Улазовых? Ты казак и я казак. Ты рубил красных и я рубил красных… по дурости, прости меня, господи, как не разобрамшись. Тогда тебе нашили лычки… Я за свое казачество, паря, отбрякал семь лет, а вот ты бы не сносил головы.

– Вот оно, какие дела! – проговорил Головня, встав со стула.

– Поклеп, товарищ председатель. Обознался мужик-то. А мне-то, мне – петля! Охотник я из Кижарта. Там и семья у меня…

– Ты не сепети – урезонил Улазов-отец. – Я и в Кижарте встречал тебя, и в Сухонаковой!.. Видал, а молчал. Думаю, пусть живет мужик, коль прибился к берегу. Сбежал ты со ссылки-то. По дороге сбежал. И семью свою уволок. Двух детишек схоронил по дороге. Все знаю!.. Но тапернча молчать не стану. Потому – с бандой увязался.

Охотник даже позеленел. По его хищному взгляду, как он смотрел исподлобья на старика Улазова, Головня понял, что он использует любую оплошность охраны, только бы убежать.

– Свяжите его, – сказал Головня. – Скоро мы их отправим.

Сын Улазова, такой же коренастый мужик, как и отец, ни слова не обронивший во время разговора отца с Головней, молча связал руки Крушинину, хотя тот и пустил слезу, умоляя Улазова-старика отказаться от своих слов.
Вскоре после ухода Мамонта Петровича в буфетную зашла Авдотья Головня. Румяная, нарядная, она всегда входила гордо, грудью. Никто еще из мужиков не видел ее угрюмой, мрачной. Она была приветлива, легка на шаг. Авдотья попросила оставить ее на минутку с Мургашкой.

– А ежлив што случится? – косился Улазов. – Ить они в окно выпрыгнут. Тогда как?

– У меня не выпрыгнут! – успокоила Авдотья. – Да вы встаньте один у двери, другой у окна. И охотника возьмите с собой в сени. Я буду говорить одна с Мургашкой. Мне Головня велел, – соврала Авдотья, не моргнув глазом.

– Ну велел так велел. – И ушли.

Мургашка притворился спящим. Но услышав насмешливый голос Авдотьи, приподнялся, невозмутимо посмотрел на нее и, не торопясь, стал набивать алюминиевую трубку.

– Што надо, баба?

– Мне тебя надо.

– Я весь тут. Вот он.

– А весь ли? Может быть, ты здесь, а душа улетела куда-нибудь к Разлюлюевскому местечку? – Авдотья хитровато щурит свои черные глаза, присаживаясь на корточки возле Мургашки.

Мургашка не любит женщин. Мургашка не выносит женского взгляда. Он морщится и пыхает вонючим дымом в лицо Авдотье.

– Да не дыми ты, Сароол!

– Как?! Как?

Мургашка даже трубку выронил от такой неожиданности. Сароол, Сароол! О, великий Хангай! Это же его настоящее имя, некогда пропетое ему над колыбелью матерью. Как узнала баба его настоящее имя? Ведь по обычаю Мургашкиного рода ни одна женщина не смеет вслух произносить имя мужчины. Даже мать поет над колыбелью сына, называя ребенка как угодно, только не своим именем, чтобы злые духи не подслушали и не унесли его. Но, видно, женщины Мургашкиного рода не соблюли этот закон со всей строгостью. И вот налетели злые духи, принесли неизвестную болезнь, и не стало в юрте ни отца, ни матери, ни сестер. Может быть, и Мургашки не было бы, если бы не забыл он навсегда своего имени? Всю жизнь Мургашку знают как Мургашку, и никак иначе. Когда они с братом пришли в тайгу к Ухоздвигову, он приютил их, назвал брата Имурташкой, а его Мургашкой, так это и осталось навечно. Никаких документов у них никто не спрашивал, да они и не имели их. «Ты, Имурташка – сказал золотопромышленник – будешь мой проводник. Я тебя научу понимать тайгу, искать в ней золото. Ты будешь первым Имурташкой на всем белом свете!» А Сароол стал Мургашкой. Когда пропал хозяин, когда пришла Советская власть и Мургашку посадили в тюрьму, чтобы допытаться, куда хозяин упрятал свое золото, Мургашка так и не сказал своего настоящего имени, будто его и не бывало. Круговерть унесла все в тартарары. С тем из тюрьмы и вышел.

– Как? Как ты сказал, баба? – переспросил Мургашка, поднимая трубку.

– Да разве ты забыл свое имя, Сароол из рода Мылтыгас-бая? – удивилась Авдотья, отмахивая ладонью вонючий дым.

– Ты сам шайтан, баба! Как знал – Сароол Мылтыгас? Кто сказал? Ты – кто?

– Твой дом сказал. Я живу в твоем доме, который построил вам с братом хозяин. Хороший дом. Только больно потолки низкие. Как у вас в юртах. Эх ты, Сароол Мылтыгас-бай!..

– Так не говори. Я – Мургашка. Всегда Мургашка.

– А я вот знаю, что ты не Мургашка, а Сароол Мылтыгас-бай. Помнишь, как ты приходил к нам в Белую Елань с братом. Тогда я была еще совсем девчонка. Ты сидел на крылечке… Помнишь? А мой отец и твой хозяин Ухоздвигов Иннокентий Евменыч обсуждали, где лучше построить для вас с братом дом. Я тебя еще напоила чаем. А ты просил варенья и меда. Помнишь? Ну вот. А в твоем доме теперь живу я. В подполье я нашла шкатулку. Там лежали ваши метрики, в труху истертые, какая-то книжка, разные бумаги. Неужели ты совсем забыл про свою юрту, Сароол? Про свою мать.

Хмурое лицо Мургашки заметно переменилось. Нечто живое тенью прошло от его потухших глаз до бескровных губ – и сгасло.

– Мой юрта! Мой юрта!.. Мой баран!.. – бормотал Мургашка, в такт слов покачиваясь всем корпусом. – Был юрта – нет юрта!.. Шайтан забрал. Все забрал!.. Был Сароол Мылтыгас-бай – нет Сароол Мылтыгас-бай!.. Есть Мургашка. Сопсем один. Помирать надо. Заптра помирать. Жить не надо Мургашка… Зачем живет? А? Сопсем плохой человек. Сопсем дурак. Вот такой – (Мургашка очертил круг трубкой в воздухе). – Круглый дурак! Живет – зачем живет? Сам не знайт. Когда был царь, когда был порядок тайга, Мургашка знал, зачем жил. Был хозяин у Мургашка. Нет царь, нет порядок, нет хозяин, есть много нашальник – Мургашка помер. Нету! – И грустно покачал головою. Жидкая бороденка тряслась, как у старого емана.

Авдотья притронулась рукою к плечу Мургашки и, склонившись, тихо спросила:

– Скажи мне, будь добрый, только правду скажи… Где твой молодой хозяин?

Мургашка выпрямился, отстранил руку.

– Ты шиво? Баба! Шайтан! Какой хозяин? Я шел охота. Помирать шел в своя тайга. Меня забрал дурак! Бил!.. Я брал билет. Медведя хотел стрелять. Меня…

– Зачем ты мне-то городишь чушь этакую? Я же протокол не пишу. Ты же видишь – один на один разговор веду? У меня… дочь есть, Мургашка. Понимаешь?! Дочь! Эта дочь…

Мургашка сузил глаза, присмотрелся.

– Тебя как звать?

– Дуня… Юскова. Головня теперь. Помнишь Елизара Елизаровича Юскова?

– Дуня? Ализара Ализарыча? Ай-яй!.. Знай!.. Гаврила любит тебя, скажу, Дуня. Сильно любит, шайтан. Сном видит тебя. Я буду ворожить, дай бобы. Есть бобы? Нет бобы? Ну, ладно. Спичка пополам, будем ворожить. Скажу тебе все про хозяина.

Хитер хакас! Авдотья, невесело ухмыляясь, смотрела, как Мургашка, ломая спички, пересчитывал их, потом положил перед собой, разделил на три кучки, потом еще на три, и еще на три, разложив кучки в три ряда. Что-то помешал, подул вправо и влево, а тогда уже, вздохнув, заговорил:

– Слушай, Дуня. Не перебивай. Бобы правду держат – на червонного короля Гаврил. Фамилий как – не знаю. Бобы не сказал. Имя сказал. Гаврил. Всю жизнь сказал – вперед и назад. Все сказал. Страшно! Ой-ой-ой, как страшно. Боишься?

– Не из пужливых, говори.

– Молчать будешь?

Авдотья кивнула головой.

– Бобы сказал: был Гаврил богатый батыр – стал бедный батыр. Мало-мало живой.

– А дальше?

– Не перебивай!.. Когда родился батыр, звезда упал с неба и утонул в воде. Вода была холодный, плыл туда-сюда лед, звезда замерз и сопсем потух. Тогда сказал шаман: «Твой звезда, Гаврил, утонул в лед. Ты будешь ходить свобода. Будешь искать – нет нигде!» Так сказал шаман. Гаврил жил, мало-мало искал счастья, мало-мало любил русский дебашка-красавиц. Был одна самый красивый. Он стал баба председатель.

– Не ври – не удержалась Авдотья.

– Пошто мешашь? Бобы говорит – не я. Не надо – буду молчать.

– Говори, говори.

– Потом начался холхоз. Новый порядка. Беда! Гаврил много шел тайга, ломал себе ноги. Хотел в тайга спасаться, искать свой звезда. Искал долго, плохо кушал, плохо спал, сильно мерз зима! У, как сильно! Брр! Сопсем простыл, захворал… Идет Гаврил по тайге – рысь упал с дерева – плечо выдирал сопсем! Еще больше захворал Гаврил. Черный стал день и черный ночь… Никто не стал лечить Гаврил. Он лежал – помирать хотел. Стал копать яма себе – глубокий яма. Ой-ой, как глубокий. Хотел сам лечь яма и помирать, чтоб медведь не тащил кость…

– Врешь ты все! Врешь, Сароол! Не верю я тебе, – вскинулась Авдотья, ухватив Мургашку за бешмет.

У Мургашкй выпала трубка из зубов.

– Шайтан-баба! Шайтан-баба! Пусти! – бормотал Мургашка, отодвигаясь от Авдотьи. – Ты сопсем не Дуня! Ты шайтан-баба! Чего хватал за грудь. Чего дергал Мургашка?

– Ну, скажи же, наконец, жив он? Жив? Мургашка подтянул под себя ноги калачиком, запахнулся.

«Ух, какой злой баба! Горячий баба» – подумал, косясь на Авдотью.

– Не сердись! Скажи же, что дальше говорят бобы?

– Ничаво дальше нет. Кончал базар!

– Ну, будь добрый! Не мучай меня. Доскажи судьбу-то Гавриилову. Не про себя же ворожишь?

Зажмурив глаза, Мургашка подумал. Подвинулся к разложенным бобам-спичкам:

– Чо последний сказала?

– Сказал, что стал он яму себе рыть…

– Когда сопсем глубоко стал рыть – нашел золото. Много золота! Ой-ой, как много!.. Свой звезда нашел. Тот, что искал. «Я не буду помирать – сказал Гаврил. – Возьму золото. Маленько возьму. Много оставлю»… И ушел из тайги. Сопсем ушел.

– И опять ты врешь, Сароол! Не может этого быть.

Мургашка пожевал трубку, покачал головой, смахнул ребром ладони спички-бобы, рассердился:

– Ты шибко хитрый баба! Я тоже хитрый. Хошь знать больше Мургашка? Вот как!.. Бобы все врал – ты слушал. – И усмехнулся вымученной улыбкой.

XII


В тот же день Мургашку с Крушининым-Крутилиным увезли в Минусинск в ОГПУ.

Мургашка плевался всю дорогу.

– Какой баба! Тьфу, ведьма! Дунька – ведьма!.. – и цыркал желтой слюной по белому снегу.

Крушинин-Крутилин, притворившись казанской сиротой, плаксиво бормотал в спину Улазова-отца:

– Душу мою погубить задумал, паря. А с чего? Что мы с тобой не поделили! Я поперек твоих дорог не хаживал, а ежлив ты зуб поимел на меня за ту выдру, которую я тогда достал в Кижарте, то поимей в виду, на Кляузе ты никуда не уедешь. Значит, зло сорвать хочешь на моей судьбе?

– Не ври, – ответил Улазов-старик. – Никакой выдры в помине не было. Едешь и придумываешь, как тебе ловчее выкрутиться.

– Господи! С выдры-то и понес на меня!

– Не умничай, Иван Михеич. Ни к чему, – ответил Улазов-старик. – Таперича Советская власть, ее на кривой кобыле не объедешь.

– То-то ты и выслуживаешься! Хвост-то он и у тебя примаран.

– Я от старого давно отторгся.

– Знамо дело! С берданкой энтой куда ловчее управляться, чем хрип гнуть на пашне. Все Улазовы лодырюгами были. Помню. Не забыл. Весь Каратуз знает – как сенокос или страда, так Улазовы работников ищут! А таперича вам совсем лафа – набивай пузо дармовым хлебушком!

– Заткнись! Или я тебя изничтожу, как при попытке к бегству!

– Пуляй, пуляй! Токмо свидетелей куда денешь?

Так всю дорогу и ехали, ссорясь.
Ночью Мургашка не спал, бегал из угла в угол по каталажке, насмерть перепугал Крушинина-Крутилина, беспрестанно бил кулаком в дверь, вызывал начальника.

На первом допросе у начальника Мургашка метался как угорелый.

– Ой-ой, я сопсем ничего не знайт, начальник. Не был банда, нет в тайге банда! Тайга сам горел. Ничего не знайт!..

Самое страшное началось в обед, когда в каталажку подали в глиняной миске картофельную похлебку на мясном бульоне. Крушинин-Крутилин, подвинувшись к Мургашке на нарах, хотел было принять свою миску, чтобы пересесть от вонючего соседа подальше, как вдруг Мургашка подпрыгнул, дико отшвырнул алюминиевую ложку: ему показалось, что из миски по черенку ложки ползла золотая змея с белыми глазами. Сперва он глядел на нее ошалелым неподвижным взглядом, но потом, когда исчезла ложка и миска, а на месте ее толстым клубком, шевелясь кольчатым туловом, оказалась змея, Мургашка вскрикнул, отшвырнул миску в сторону. Тут и началось. Со всех сторон камеры тянулись к нему золотые змеи. Из окон, с потолка, из подполья – отовсюду ползли змеи. Мургашка видел, как медленно передвигаясь, выполз золотой удав с головой Ухоздвигова.

«А! Мургашка! Ты что же, подлец, делаешь? – сказал хозяин, вылупив на Мургашку фиолетовые глаза. – Ты что же, а? Подлюга! Предаешь меня?» И потянулся к шее Сароол Мылтыгас-бая.

Вид его был ужасен. Воспаленные, налившиеся кровью глаза с мешковатыми отеками в подглазьях дико озирались, не задерживаясь ни на одном предмете. Мургашка за неделю осунулся, страшно пожелтел, будто в самом деле помирать собрался. Что бы ему ни подали: чай, хлеб, трубку, – везде он видел змей. Они его душили, мучили. «Ой-ой! Давай нашальника! – вопил Мургашка во все горло, когда его связали. – Зачем запирал Мургашка? Зачем напускал змей? Ой-ой!..»

Мургашка, умевший забывать даже собственное имя, так и не дал ни одного показания. С тем и отправили его в Томскую психиатрическую больницу, как это случилось в 1923 году с его старшим братом Имурташкой…
Крушинин-Крутилин сознался в преступлении злоумышленного поджога тайги, не забыв главную вину свалить на Ухоздвигова. Суд присудил ему высшую меру наказания за убийство и поджог. Но после кассации приговор заменили десятью годами.

…Спустя семь лет Мургашка снова вернулся в тайгу доживать век – больной, помятый и какой-то бесцветный; не житель, а пустоцвет на земле.

ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ



I


Старый хмель жизни не слился с новым. Размышляя над судьбою Демида, уехавшего учиться в город, Филимон Прокопьевич вспомнил библейскую притчу о том, что никто не вливает молодое вино в мехи ветхие; иначе молодое вино прорвет мехи, и само вытечет. И никто, пив старое вино, тотчас не захочет молодого, ибо говорит: старое лучше.

Молодое вино бродило, пенилось в деревне, набирая силу. Мужики, хоть и оглядывались на старину по привычке, а все-таки не сидели сложа руки – работали в колхозе.

«Может, и бога вовсе нету?» – соображал Филимон Прокопьевич.

Три года Филимон Прокопьевич скитался по свету, промотал хозяйство и вернулся домой осенью 1933 года «со вшивым интересом»; и на рождество, подсчитав свое единоличное состояние, порешил отпихнуться от старой жизни.

Всю ночь сочинял заявление о приеме в колхоз. Меланья клала поклоны в моленной горнице, где когда-то радели тополевцы и покойный свекор толковал ей таинственный смысл бытия о дочерях Лота, а Филя, мусоля языком химический карандаш, описывал всю свою «жисть», как он ее понимал. Начал с тополевого толка, и как дремуче веровали люди в пору его молодости, и как измывался над ним покойный тятенька, и что он, Филимон, долго не мог высвободить затуманенную голову из густых зарослей старого хмеля…

Был морозный день, когда Филя уложил на сани уцелевший сакковский плуг, деревянные бороны, подцепил сзади телегу и, нахлестывая Карьку, перевез свое богатство в колхозную бригаду, которая размещалась в надворье раскулаченного тестя Валявина.

– Вот оно все мое единоличество, – сказал Филя.

– С таким достоянием, Филя, на тот свет в самый раз никаких излишков, – посмеялся бригадир Фрол Лалетин, такой же рыжебородый, как и Филимон.

– Корову тоже привести?

– Держи у себя. А вот телушка, видел, стоящая. Добрая корова вырастет. Отведи ее на нашу ферму.

– Ишь как! – щелкнул языком Филя. – Как же без мясца проживу? Силов не будет на работу.

– Проживешь старым жиром, – хлопнул по тугому загривку Фили Фрол Лалетин. – Хозяйство-то промотал – хоть телушку приведи в колхоз.

– Ежели так, берите и телушку – согласился Филя, и даже повеселел, как бы освободившись от непомерной тяжести. – Все едино, мороки меньше.

Долго стоял на пригорке, глядя на седой тополь. Тонкие и толстые сучья – до ствола в наметах куржака, как в иглистом серебре, сухо пощелкивали.

«Эх-хе-хе, горюшко людское – подумал Филя. – Не выдрать тебя из земли, не изничтожить. Тятенька жил так, а меня вот кувырнуло вверх тормашкой: в колхоз записался. В коммунию попер, якри ее. А што поделаешь?»

II


Из города вернулся Демид в леспромхоз.

Лохматая тайга встретила Демида пахучестью хвойного леса, работящим народом, перепевами зубастых пил, вкусными щами в орсовской столовке, и что самое интересное, Демид сразу стал самостоятельным парнем. Никто не попрекал его куском хлеба – он ел свой.

Тайга, тайга!..

Близкая и таинственная, она звала к себе юное сердце Демида, будоражила кровь, и он, забывая обо всем на свете, работал с лесорубами, довольный собственными, хотя и небогатыми, получками зарплаты. Вернулся он из города возмужалым, рослым и стал работать по сплаву леса. Беспокойный и бесстрашный, неломкий в трудных переплетах, рыскал он по таежным рекам месяцами, подгоняя хвосты молевого сплава. Как-то по мартовской ростепели навестил Демида отец на дальнем лесопункте Тюмиль. Демид жил в бревенчатом бараке, в самом конце, в отгороженной досками клетушке. «Чистый свинарник» – отметил Филимон Прокопьевич, втискиваясь в клетушку.

Застал сына за скудным обедом. На голом столе картошка в кожуре, щепотка соли, кирпичина черного хлеба, медный, прокоптелый на кострах чайник и алюминиевая кружка вся во вмятинах. Стены проконопачены мхом. Деревянный топчан накрыт серым одеяльцем, вместо подушки – комом свернутая телогрейка. На стене брезентовый дождевик с обтрепанными рукавами, нагольный полушубок, да еще ружье – «из дорогих, должно, бескурковое. Стоящую премию цапнул».

Единственное окно с одинарной рамой оледенело снизу доверху.

– Эх-хе-хе, постная у тебя житуха, Демид. – Филимон Прокопьевич оглянулся, куда бы сесть. Две чурки, на чурках доска неструганая. Демида только что назначили прорабом. И он жил тут же, на лесосеке, не покидая своего участка. – Вроде в начальниках ходишь, а выгляд копеечный.

– Не жалуюсь.

– Оно так. Поди, весь заработок на займы отдаешь?

– Сколько полагается, отдаю.

– Одичал, вижу. Рубаха-то с грязи ломается.

Демид перемял широкими плечами:

– Тут ведь тайга, папаша. Всяко приходится жить.

– Оно так. И холодом, и голодом, а мильенами ворочаете. Лес-то куда турите? За границу? Эге! Кто-то греет руки на нашем нищенстве.

– Кто же это греет? – синева Демидовых глаз скрестилась с отцовской хитринкой.

– Ты грамотный, сам должен понимать – кто. И в библии про то сказано. «Оскудеет земля под анчихристом, и люди станут, яко черви ползучие – во грязи, во прахе, в навозе, и без всякой людской видимости».

Демид посунул от себя картошку, поднялся с табуретки:

– Ты что, библию пришел читать?

У папаши нашлось более важное заделье:

– Посодействуй, слышь, устроиться в лесники на Большой кордон. Не по ндраву пришлась колхозная житуха. Не житье – вытье. Один – не тянет, не везет, другой – на небо поглядывает. Третий ворон считает. А все не прибыток, а убыток. Порешили стоящих мужиков, а голь перекатная из века в век с куска на кусок перебивалась. Глаза бы не зрили.

– На единоличность потянуло? Филимон Прокопьевич махнул рукой:

– Отторглась единоличность. Как костыль из души вынули. Тапереча одна линия – в пустынность, чтоб глаза не зрили этакую житуху.

– Нету такой пустынности на земле.

– Как так? А Большой кордон? В самый аккурат. Избу новую поставлю на свой манер, коровенка, лошаденка…

– Иконы туда перевезешь?

– А што? Перевезу. Не груз – руки не оттянут.

– Кончать надо тебе с иконами.

– К анчихристу перекатиться?

– И с антихристом кончать надо.

– Ишь ты! Отца учишь!

– Не учу, советую. Ничего ты не достигнешь ни с иконами, ни с антихристом. Берись за дело.

– Толкую про дело. Устрой в лесники. Самое по мне.

– Рановато тебе в лесники – пробурлил Демид, косясь на полнокровное лицо папаши. – Иди в бригаду лесорубов.

– Несподручно. Сила не та, штоб лес ворочать.

– Силы у тебя за четверых.

– Все может быть. Но силу надо расходовать умеючи. Не ровен час – надорвешь жилы, а ради какой корысти?

– Не буду я тебя устраивать в лесники.

– Ишь ты, как привечаешь! – крякнул Филимон Прокопьевич, поднимаясь с лавки. – А вроде сын мой, а? Истинно сказано: «И станет сын врагом отца своего, брат подымется на брата, а сама земля остынет. Не будет ни тепла, ни людства, никакой другой холеры» – вещал Филимон Прокопьевич. – И еще скажу тебе…

И тут только Филю осенило: перед ним вовсе не Демид, а братан Тимофей, каким он запомнил, когда брат приехал из Петрограда. И поджарость та же, и прямина спины, и разлет бровей, и малая горбина на носу, и лбина Тимохин!

Так вот что подмывало под сердце Фили, когда он вошел в клетушку Демида. Он встретился с Тимофеем. Истинно так!

«Удружил мне тятенька, царствие ему небесное, – ворохнулась тяжелая дума. – Если умом раскинуть: в каком родстве я состою с Демидом? Хто он мне? Сын аль братан?»

В самом деле – кто Демид Филимону Прокопьевичу? – По жене Меланье – как будто сын. А если взять по Прокопию Веденеевичу, от которого Демид на свет появился, то брат, выходит? И кем будут доводиться Филе дети Демида? Внучата иль племянники?

«Ах ты, якри тебя в почки, – сокрушался Филя, топчась на одном месте. – Стыдобушка-то какая, а?»

– Ну я пойду, прощевай, – заторопился Филимон Прокопьевич, запахиваясь полушубком.

Демид удивился, что за перемена произошла с отцом.

– Погости – пригласил сын. – Схожу в столовую – обед принесу. Мы хоть и бедно живем, а щи в столовке имеются.

– Спасибочка на приглашеньи. Без щев обойдусь. А ты што же к матери не наведываешься? Уж если ко мне прислон не держишь, то про мать-то пошто запамятовал?

Демид сказал, что скоро переберется в Белую Елань и будет там жить.

– Сплавконтору откроем.

– Ишшо одну контору? Повелось же! В колхозе у нас контора, в сельсовете тоже – секлетарь пишет, в леспромхозе еще одна контора, и прииск открыл свою контору. Ловко! А мы-то жили, якри ее, никаких контор не видали.

– Вы – жили! – усмехнулся Демид, и опять Филе показалось, что даже усмешка у Демида Тимохина. – Одни молились из избы в дырку на восток, другие – на рябиновый крест. Холстом покрывались и дерюгою одевались. И тоже – жили!

– Оно так. Из холста не вылазили – поддакнул Филимон Прокопьевич, а сам подумал: «Истинный бог, вылитый Тимоха! И голос с той же глухостью, и глазами пробирает до нутра, как Тимка. Оказия! Што же происходит, а?»

А сын Демид спрашивает:

– Хотя бы тополевый толк. К чему он привел? У Фили захолонуло внутри, будто схватил сгоряча ковшик квасу со льдом.

– Толк-то? Пропади он пропадом.

– Ты же ему веруешь?

– Я-то? Што ты, Тимоха! – вырвалось у Филимона Прокопьевича. – Господи помилуй, Тимофея вспомнил. К добру ли?

Демид потупился и смял в пальцах махорочную цигарку. Он не раз слышал от односельчан, что очень запохаживает на дядю Тимофея и что Филимон Прокопьевич ему не отец.

Но в каком же дурацком положении оказался сам Филимон Прокопьевич, менее всего повинный во всей этой истории?!

– Раздевайся, отец. Я сейчас схожу в столовку, что-нибудь сготовят. Медвежатины попрошу поджарить.

– Пост ноне. Мясного на дух не подпущу до самой пасхи. Разве постных щец похлебать?

– Найдем что-нибудь. Завтра вместе поедем домой. Ты с попутчиками? А нет, так у меня юсковский рысак есть – моментом домчит.

– Ишь ты! Юсковский! Который год, как их вытряхнули из деревни, а рысаки живут. Хо-хо. Чего не переживешь и не перевидаешь.

Демид раздобыл в столовой постного масла, мороженой рыбы – ленков и хариусов, сам поджарил рыбу, чем не в малой мере удивил Филимона Прокопьевича, и угостил отца на славу. Отец подобрел, отмахнулся от навязчивой и сердитой тени брата Тимофея и даже дозволил себе пропустить чарку водки – свершил тяжкий грех.

– Жили-то мы как, Демид? – бормотал повеселевший Филя. – И то нельзя, и это непозволительно. А штоб вином умилостивиться – оборони бог. Отец насмерть пришиб бы. Так и говорил: со щепотником, бритоусцем, чаехлебом, табачником – не водись, не дружись, и не бранись. Великий грех будет. А ты усы бреешь, табак куришь, постов не блюдешь, а ничего – живешь и в ус не дуешь. Никакой холеры не боишься. Вольготно так-то.

Филя призадумался.

– Жизня вся перевернулась вверх тормашкой! Будто старого вовсе не было. Хотя бы вот наш тополь. От мово прадеда происходит. Как думаешь: грабануть бы его под самый корень, а?

Демиду тоже не раз довелось подумать о тополе. Но можно ли одним топором разделаться с памятью старины? Со всеми предками? Не угодно – взял и вырубил под корень. Все равно, что перечеркнуть собственную фамилию.

– Что он тебе, тополь?

– Застит окошки, якри его.

И долго еще Филимон Прокопьевич поведывал сыну Демиду про старину, про брата Тимофея, как малый Тимка порубил иконы в моленной горенке и потом бежал в город, и одиннадцать годов глаз не казал дома, а заявился из самого Петрограда насквозь красным – от ушей до пят, так что краснее его никого на белом свете не было.

В печурке звонко потрескивали еловые дрова. Чугунная плита пылала, как борода Филимона Прокопьевича. В бараке кто-то пел песню без начала и конца, а Филимон Прокопьевич, удобно устроившись на деревянном топчане, может, впервые почувствовал себя отцом Демида. И сам Демид звал его не тятенькой, как девчонки, а именно отцом – создателем всей живности на земле.

«Эх-хе-хе! Вот она, жизнь человеческая! – размышлял Филимон Прокопьевич. – Никому не ведомо, куда повернет тебя судьба!.. Вот он, хоша бы Демид. Худо, хорошо ли, а выгнул-таки на свою линию – начальником стал! Недаром сказано в писании: «Судьбами людей наделяет бог с высоты седьмого неба».

III


Не думал Демид, с высоты какого неба бог распоряжается его судьбою.

Давно растолкнулся он с отчим домом и со всеми его богами, редко наведываясь даже к матери.

И кто знает, как сложилась бы дальнейшая жизнь Демида, если бы судьба не столкнула его с красноармейкой Агнией Вавиловой.

Как-то вешним вечером Агния встретила Демида на берегу ревучего Амыла.

«Демка! Ей-богу, он самый!» – обрадовалась Агния. Она же давно не видела Демида. А разве не вместе сидели они за одной партой на зависть всем девчонкам?! Детство! Смешное и милое было время. Разве не Демка говорил ей, что как только вырастет, они обязательно поженятся и будут жить в городе на Енисее… Смешной парень Демка. И вот он теперь перед ней в болотных сапогах с высокими голенищами, в брезентовой куртке, поджарый и рослый, с кудрявым пшеничным чубом, чуть горбоносый, с обветренным лицом. Вот он каким стал, Демид Боровиков! Такого Демида Агния впервые видит и робеет перед ним.

– Агния? – И голос совсем немальчишеский – грубоватый, чуть охрипший. – Ну, здравствуй, Агния. – И протянул сухую, шершавую ладонь.

– Здравствуй, Демид – промолвила Агния, не отнимая руки.

– Вот ты какая стала, Агнейка!

– Изменилась?

– Не то что изменилась, а как бы тебе сказать? В общем, не Агнейка. Что это тебя совсем не видно? Сколько раз проходил мимо Вавиловых, глядел через заплот и в окно, но ничего не выглядел. Прячешься, что ли?

– От кого мне прятаться?

– Что не бываешь в клубе, хотя бы в кино?

– Мне теперь не до кино. У меня сын растет.

– Про сына слышал. На Степана похож или на тебя?

– Весь вылитый Степан. Я думала, что-нибудь перейдет от меня. Ни капельки. Как уголь, чернявый и такой ревучий. Второй год пошел. Ну а ты когда женишься?

– Я? – Бровь Демида опять кинулась вверх и там замерла. – Молевщики говорят: «Когда Жулдет вспенится – тогда Демид женится».

– Что так?

– Да уж так. Ну а ты, счастливая?

– Мое счастье известное. Четыре стены, три коровьих хвоста, три свиных рыла, чугуны да ухваты, а потом – контора колхоза. Трудодни разношу по книжкам.

– Здорово! Ты же на геолога училась?

Агния потупила голову:

– Если бы ты знал, Дема, как мне бывает трудно! Другой раз так подмоет под сердце, что хоть с берега и в воду. Сама себе хомут надела на шею… И в техникуме не доучилась, и с кержаками не примирилась.

Да, она была чужой в доме свекра Егора Андреяновича. Высокий, вислоплечий, костистый, усатый, как уссурийский тигр, Егор Андреянович Вавилов ходил по дому тяжело, на всю ступню. Правда, Агнию он не обижал. Но была еще свекровка Аксинья Романовна, набожная староверка, суетливая и жадная. Не одну слезу уронила Агния в пузатый двухведерный чугун с картошкой для свиней; не один раз подкашивались ноги от усталости, а свекровке все мало. Гоняла невестку и днем и ночью. Ни веселья, ни радости. И вчера и сегодня – одно и то же. Супились брови, старилось сердце.

И вот, нежданная встреча с Демидом! И вечер выдался необыкновенно теплый, прозрачно-синий, когда вся земля млеет в истоме после жаркого дня. Полыхала багряно-красная зарница. Лениво и сонно порхали птицы в чернолесье.

– Помнишь, как мы с тобой каждый вечер торчали где-то здесь, на берегу?

– Не здесь. У старой дороги. Там, где был паром.

Подул легкий освежающий ветерок. Дурманяще резко напахнуло молоком цветущей черемухи.

– Чуешь? – Демид раздул ноздри, принюхиваясь.

– Черемухой пахнет.

– Черемуха – все равно что сама любовь. Носится вот так, ищет кого-то. Может, тебя?

– Что ты! – испугалась Агния.

– А я б с моим удовольствием встретил ее! Пусть бы жгла душу – не жалко.

– Ты парень. Кто что скажет?

– Степан скоро вернется?

Агния горько вздохнула:

– Он остался служить сверхсрочно. Учится в Ленинграде на командира. Обещается на побывку в будущем году.

– Понятно. – Демид поднял булыжину и кинул в улово под яр. Камень булькнул, а брызг не видно – так черно внизу. За рекою лают собаки и кто-то растяжно кричит: «Ма-аню-ута-а!» И эхо троит голос: «У-та, у-та».

По листьям плакучей ивы, склонившейся с берега к воде, пронесся внезапный трепет, точно ива продрогла. Листья зашумели, как мыши в соломе.

– Люблю ночь встречать на реке, – сказал Демид. – Вот обниму иву и буду целоваться с ней. Слышишь, как она лопочет?

– Разве девок мало на деревне? – тихо спросила Агния, а у самой сердце захолонуло.

– Моя не в девках.

– Где же? В бабах, что ли? Не Дуня Головня?

– Моя Дуня – вот она! – И, как того не ждала Агния, Демид обнял ее с такой поспешностью, что она вскрикнула.

– Что ты! Что ты! С ума сошел. Отпусти, Демид. Ну, говорю тебе, отпусти. Еще увидит кто!..

Большие карие глаза Агнии сейчас казались черными. Демид обнял ее, потеснив к старой иве. Агния хотела оттолкнуть Демида, но руки у ней ослабли, согнулись в локтях, и она прижалась к Демиду своей полной грудью, чуть откинув голову, встретилась с его горячими, сухими губами. Мягко лопотали листья ивы над головой.

– Пусти же. Вдруг кто увидит.

– Пойдем к старому броду.

Шли берегом, пробираясь в густых зарослях чернолесья. Дикотравье цеплялось за ноги, хлестало Агнию по голым коленям. Демид крепко держал ее за руку. Еще спросил, отчего у ней ладошка холодная? Мягкие ветви черемух, осыпая белыми лепестками простоволосую голову Агнии, цеплялись за ее плечи, за пряди растрепанных волос.

Вот и прогалина, и старый брод. Здесь когда-то был паром. И Демид с Агнией часто сиживали здесь, на берегу.

Потом они пошли к старому тополю: там никого не бывает вечерами.

Агния глянула на развилку старого тополя – и ей стало жутко. Она столько наслышалась страхов про могилу каторжанина. Но ведь не одна же, с Демидом?!

Вокруг тополя – лохматые кусты черемух, боярышника, молодого топольника – тьма-тьмущая. Шумливая, загадочная и волнующая.

Слова Демида тихие, как шалый суховей, и руки его стали горячие, нетерпеливые.

– Погоди, не трожь меня, Дема – пролепетала Агния, опускаясь на брезентовую куртку, которую Демид кинул возле тополя. – Видишь, я вся как в огне. И щеки горят, и во рту сохнет. Боже мой, с ума сошла я, что ли? – шептала Агния, глядя на лицо Демида снизу вверх. – Глянь, как сквозь сучья тополя небо проглядывает. И мне кажется, будто мы с тобою никогда не расставались, Дема.

– Милая моя Агнейка! Ты для меня всегда будешь Агнейкой, какую я знал.

– Если бы я не была дурой, разве бы выскочила замуж за Степана?

Тихо, словно спросонья, бормотал старый тополь, будто ему известно было нечто важное и значительное, чего не могли знать ни Демид, ни Агния.

Листья-лапы казались черными. Примятая трава терпко пахла мятою. Откуда-то тянулись перепутанные нити хмеля, зелеными пуговками обвисая плетями с толстых сучьев.

В небе одна за другой зажглись звездочки-свечки – яркие, лучистые. Агния запомнила их на всю жизнь. Они глядели прямо ей в глаза через листву, ласково помигивая. К ее ресницам протянулись тонюсенькие лучики-паутинки. Если бы их поймать, намотать на клубок, можно было бы соткать нарядное праздничное платье – мягкое, легче шелкового, и теплое. Потому что ниточки от звезд должны быть теплыми.

И ниточки и звездочки пронеслись и сгасли.

Агния только видела его глаза – Демидовы, и они тоже горели, как две звездочки, неодолимо притягивая ее к себе…

IV


А назавтра, чуть сизый дымок затянул горизонты тайги, когда горкло запахло сыростью пойменной низины и лес налился густой чернью и прохладцей, Агния спешила, летела по заброшенной дороге, густо заросшей кудрявым подорожником.

Прочь, прочь от постылых вавиловских стен! От безрадостной, ледяной кержачьей твердыни, от угрюмого ворчанья свекровки! Скорее, скорее на простор, туда, к тополю! Там ждет ее Демид. А с Демидом она готова хоть на край света!

От зноя в сердце, от необоримого желания снова увидеть его, она бежала и ног под собой не чуяла.

Вот и скамеечка бабки Ефимии.

Скамеечка была пуста. Но с другой стороны тополя, на разостланной брезентовой куртке, поджидал ее Демид. Он вскочил, как только услышал легкие шаги.

– Агнюша! Пришла… А я уж думал…

– Дема! Милый!.. Я вся дрожу! Я так бежала. Этот тополь. Что это он? Ветра нет, а тополь шумит.

– Он всегда шумит.

– Тут, говорят, часто бывает бабка Ефимия. Лучше уйдем отсюда. Я боюсь.

– Что ты! Здесь хорошо. Сюда никто не придет.

– Дема, милый, я умру без тебя – шептала Агния, прислушиваясь, как сердце Демида стучало ей в грудь. – Без Степана могла пять лет жить – без тебя пяти дней не проживу!.. И как будто заново народилась. Как будто и не было ничего: ни Степана, ни Андрюшки… Во всем теле у меня теперь такая робость, будто я ничегошеньки не знаю. Как девчонка…

– Я тебя люблю, Агнюша.

– Как же нам быть-то теперь, а?

– Может, осенью уедем отсюда.

– У меня же Андрюшка, милый!

– Ну и что?

– Ах, какая же я дура! И зачем я только тогда за Степана выскочила? Ведь не любила же я его, не любила. Я это и тогда чувствовала. И как я теперь буду тяте в глаза смотреть?

V


…Его все звали Зыряном, будто у него не было ни имени, ни отчества. Ребятенки, играючи, подражали его неторопливой походке, изображая Зыряна за штурвалом «Коммунара» либо за рычагами ЧТЗ. Никто в Белой Елани не мог бы представить себе старого Зыряна без трактора или комбайна. И если кто тужился вспомнить, когда в Белой Елани появился первый трактор, то вместо трактора прежде всего видели Зыряна – кривоногого, приземистого, с рыжими усиками и седыми патлами кучерявых на темени волос.

Зырян сел на трактор «фордик» еще в двадцать седьмом году в коммуне «Соха и молот», куда он ушел из деревни. Позднее коммуна влилась в колхоз «Красный таежник», и Зырян притащил на тракторе американскую молотилку – достояние коммунаров.

Многие трактора побывали в цепких руках Зыряна. И тучный, прожорливый «катерпиллер», и капризный, привередливый на горючее «валлис», и первый Путиловский с бобиной, не терпящий пыли и сырости, и длинношпорный СТЗ, урчащий, будто внутри его сталкивались громовые тучи, и грузный, тяжелый ЧТЗ. Так что всю технику колхоза Зырян познал практически. Посутулился мужик, а все еще крепок на ногу, ядрен, как лиственный пень, – не столкнешь.

Под крышею зыряновского дома, прячущегося в ограде в зарослях черемуховых кустов, жил немирный дух хозяев. Сам Зырян после гражданки был председателем сельсовета, нажил себе много недругов, но никогда не падал духом. Случалось, туговато было. Ни хлеба, ни табаку, но не лежал на боку – работал.

Анфиса Семеновна – дородная, статная, родившая Зыряну двух дочерей и сына, чуть курносая, белолицая, нестареющая бабенка, умеющая отпотчевать гостей и отшить недругов, под стать была своему супругу. Зырян называл ее Метлой, изредка – милой Метлой, что было высшим признанием заслуг супруги.

В зыряновском доме чаще пели, нежели плакали, Сам Зырян приналегал на тальянку. Вечерами выходил на лавочку под черемухи и начинал поигрывать «На сопках Маньчжурии», полюбившуюся ему за минорные переливы. В такие моменты он не смеялся, не шутил, а усердно растягивал пестрые мехи тальянки, чуть склонив голову набок, как бы прислушиваясь к чему-то.

Дом Зыряна делился на две горницы и кухню с перегородкой, где стояла железная койка Зыряна, до того узенькая, похожая на плаху, с волосяным матрацем, на которой телесная Анфиса Семеновна и дня не улежала бы.

VI


…По весне, когда на Амыле трещал синюшный лед, а на займищах успела пробиться изумрудинка зелени, Зырян застал студентку дочь в пойме Малтата со Степаном Вавиловым. Уж чего-чего, а такого позора Зырян не ждал. Его дочь! Агнюша! Так вот ради чего она покинула геологический техникум. Еще год – и дочь стала бы геологом-изыскателем. Она бы порадовала сердце Зыряна, всегда помышлявшего об открытии чего-нибудь необыкновенного, так чтобы утереть нос кержакам Вавиловым, этим «твердолобым тугодумам», которых он ненавидел. Это они, Вавиловы, к делу и не к делу поднимали на смех Зыряна, видя в нем потешного человека без всякого смысла, некую увеселительную побрякушку.

Зырян не любил их кондовые твердыни, не хаживал к ним в гости. Они последними вошли в колхоз, но и там держались плечом к плечу. Никакая новь не волновала Вавиловых: ни первый трактор, ни комбайн, ни сложная молотилка МК-1100, ни радио, ни веселье клуба, куда они почти не заглядывали. Таким же был Степан, сын Егора Андреяновича. Взгляд исподлобья, косая сажень в плечах – весь из кержачьей кости. Три года водил трактор СТЗ, получал премии, и все-таки чужим был. Не раз Зырян пробовал пробить вавиловскую броню на сердце Степана, да ничего не вышло. И вот с этим-то парнем-нелюдимом согрешила его Агния.

– Эх, доченька, удружила ты мне потеху! Ввек не забуду. Лучше бы ты в подоле тайменя принесла, чтоб тебя черти побрали! Срам на всю деревню! – костерил дочь Зырян, конвоируя ее от поймы Малтата до села.

Следом за ними шел Степан, точь-в-точь медведь крался по следу. Слышно было, как он бухал сапожищами и сопел.

Невдалеке от крестового дома сельсовета Степан позвал Агнию.

– Зайдем, что ли, в сельсовет, – сказал он, опередив Зыряна.

– Куда ты ее зовешь, кержак? – вспылил Зырян.

– В сельсовет – невозмутимо ответил Степан.

– Это… зачем в сельсовет? По какому случаю?

– Запишемся, вот зачем.

– Куда запишетесь?

– На мою фамилию, Вавиловой будет, не Зыряновой. Ясно? И вы не очень-то разоряйтесь. Она самостоятельная. Может сама решать вопросы как и что.

Так Агнюша и ушла со Степаном. Зырян выкинул ее пожитки, накричался в границах собственного дома, дав зарок не видеть больше дочь и заявив, что Агния ему вовсе не дочь, а так, черт знает что такое.

Прежде чем ввести Агнюшу в дом, Степан долго разговаривал со своими, оставив невесту под крышей завозни. Тут ее и застал свекор, Егор Андреянович. Он вышел к ней в подштанниках, высокий, белоголовый. Присмотрелся, как к некой диковинке, ковырнул:

– Пришла, стал быть? Корень зеленый! Ишь ты! Как же Зырян? Супротивничает? Пустой человек Зырян. Смысла жизни не имеет. Ему бы звезды считать, а не дом вести. Это ничего, что ты пришла. В нормальности. Свадьбу справим.

На вешнего Николу Егор Андреянович справил сыну богатую свадьбу.

Вавиловы жили по старинке, только не постились. «Я грешник с ребячества, – говорил Егор Андреянович. – Но Миколу угодника ввек не забуду. На Миколу, паря, жеманул меня медведь. Перепоясал вот эдак, тиснул, а я, господи помилуй, обратился к Миколе угоднику. Ведь как приспичило! Имя забыл. Мне надо бы Егория вспомнить, а я – Миколу. И помогло. Косолапый замешкался, а я пырнул его под лопатку. Аж до рукоятки завязил нож. Так он и осел, как мешок с пашеницей».

Когда сватья Маремьяна крикнула: «Горько!» – Степан, сдвинув брови, поцеловал красавицу Агнию, как деревянную икону, вскользь, мимоходом. Никогда ей не было так тяжело, как тот раз, когда Егор Андреянович подвел ее со Степаном к постели. «Ну, детки, живите, милуйтесь, корень зеленый!» И сам обнял Агнию. Поцеловал в шею, потираясь пышными усами, а Степан смотрел на нее, как на подпиленную березоньку. Что было в его взгляде? Кто его знает! В семье он слыл за молчуна, смирягу, как и его дядя Санюха, медвежатник об одном глазе. Другой раз скрипнет зубами, сомкнет брови, и с тем уйдет, не обронив слова.

Все лето Агния работала учетчицей в тракторном отряде, втайне помышляя уйти в геологоразведку. Осенью Степана призвали в армию.

VII


Лихо отплясав на проводах, проломив половицу в отцовском доме, Степан еще в ту пору надумал не возвращаться в Белую Елань. Опостылел ему отцовский дом.

Взъерошивая пятерней нечесаную заросль волос, грозя коротким толстым пальцем, Егор Андреянович наказывал: «В армии, Степан, держись на определенной струне! Ты Вавилов. Корень у те ядреный. Я преж, бывало, служил на флоте его императорского величества, на крейсере «Новик». В сраженьях за Порт-Артур был не последним, за что поимел награды, а также и звание георгиевского кавалера. Смыслишь? Мотай на ус!»

Всхлипывая в подушку, Агния жаловалась, что сума сойдет от тоски, а Степан, вперив немигающий взгляд в горбину матицы, лежал подле нее, как бревно, прибитое течением к берегу. Подойдет волна – бревно унесет дальше. Не взлюбил он Агнию-мечтательницу, хоть и сам привел ее в дом. Работящая, кроткая, она, как вьюн, вертелась по дому, угождая суроватой свекровке, Аксинье Романовне, и теряясь под чугунным, неломким взглядом ядреного свекра.

– Ты хоть скажи: как мне жить? – спрашивала она Степана.

– Иди в тайгу. Собиралась же?

– Я же… беременная.

– Не всю жизнь будешь беременной. Родишь. Обыкновенно.

– Не любишь ты меня, Степа, совсем не любишь!

– Хватит. Слышал. Спать надо.

Так и лежали друг подле друга, законные муж и жена, а в действительности – чужие люди, каждый наматывая на свой клубок собственные думы: Агния – таежные, приисковые, Степан – армейские. «Останусь сверхсрочным, командиром буду, как Жарлыков».

Агния боялась, что не примут ее родители с ребенком, а у Вавиловых оставаться не хотела. «И буду ходить я по тайге с малым дитем на руках! Вот и техникум мой, и вся геология!» И тихонько кусала наволочку подушки.

По приморозку, звонко скалывая синюшную накипь льда на лужицах, на паре племенных жеребцов Мамонт Головня отвез призывников на пристань в Минусинск. Хмельной Степан, бесчувственно свалившись в дрожках, не слышал, как Агния, утирая платком щеки, причитала над его черной головушкой, чуя сердцем долгую разлуку.

Когда пароход, такой же белый, как пена тумана, отчалил от берега, медленно разворачиваясь на обмелевшем фарватере, Агния все еще стояла на берегу и махала клетчатым платочком с узорной обшивкой. Игнат Вихров, Мишка Спиваков, Васятка Пашенный дружно кричали ей «до свидания», а Степан так и не поднялся на палубу; выглядывал из окна. Он и парнем чурался людей. Жил, как и отец, по-вавиловски скупо роняя слова в текучую жизнь.

В марте, когда небушко над тайгою румянили вешние зори, а из тайги по отталке напахнуло йодистым запахом прошлогоднего вытаявшего разнотравья и с заречных целинных земель подули теплые ветры юга, уминая глубокие снега под настом, Агния родила сына.

Вечером она еще подоила двух коров и, натруждаясь ведрами, принесла с речки, кипевшей наледью, студеной воды, а ночью подоспели роды. Они пришли вдруг сразу, во сне. Агнюша проснулась от нещадной боли. Путая черные волосы по подушке, скорчившись под суконным одеялом, она потихоньку стонала, боясь нарушить сторожкую тишину избы. Скажут еще кто знает что! Вавиловы не любят слабых людей. Мало ли кто не мается животом? Но боли не проходили. В избе пошумливали хриплым маятником ходики. В окне виднелась сучковатая голая береза. Крестовина рамины, уродливо вытянувшись по полу от лунного наводнения, лежала во всю горницу до деревянной кровати. Слышно было, как Аксинья Романовна что-то проворчала спросонья, а кошка, мягко шурша под печкою, мяукала подле котят.

– Степа! Маменька! – крикнула Агния. Внизу живота ровно что-то рвалось, распирая бедра и схватывая за сердце.

– Ты чо орешь? – окликнул свекор и тут же захрапел.

Обомлевшая, испуганная Агния, не помня как, скатилась с кровати на крестовину лунной тени. Она не слышала, как проснулась Аксинья Романовна, вздула огонь, как подняла ее на кровать, подостлала рядно, как пришла повивальная бабка – все это прошло в тягостных муках.

– Внук, корень зеленый! – обрадовался Егор Андреянович.

Через три дня новорожденного осмотрел патриарх рода Вавиловых, сам Андреян Пахомович, скуповатый на теплынь любовную к правнукам.

– Надо бы Алексеем назвать, – сказал патриарх, – но не наше имя, не вавиловское. Будет Андреем. Так и запишем. Да не мешкайте, завтра призовите духовника и будем крестить по-нашему старообрядческому обычаю. Без крещения – на глаза не кажите.

Записали новорожденного, окрестили, справили крестины Андрею Вавилову.
Не скоро откликнулся на счастье отцовское Степан. Каждую неделю Агнюша слала мужу письма в Ленинград, но муж молчал, будто утоп где-то там в Неве. Егор Андреянович сам написал забывчивому сыну письмо с пристыдкой, и от Степы пришла долгожданная весть из ленинградского военного училища. Ни искорки не было в том письме. Агния перечитывала его много раз, а все не грело, ровно льдину прислоняла к сердцу.

И чудилось Агнии, что у Степы есть зазноба в Ленинграде. И город-то на Неве она представляла каким-то странным, громоздким, с длинными прямыми улицами, с туманами, этакой серой громадиной! Она любила тайгу, лес, дебри. От неба до неба синегрудую тишь, изморозь по первопутку, керосиновые огни в раминах – все это пленило ее простое сердце, и она не помышляла покинуть свою обетованную землю. Здесь все такое близкое, родное!

VIII


А любовь? Про любовь не думала Агния. Кто же ее, любовь-то, из баб или молодух в деревне видывал?

За три года замужества Агния глаза в стручок спрятала. Певуньей была и самой красивой девкой в Белой Елани. А тут – увяла, как цветок, раздавленный копытом.

– Агния-то как переменилась в доме Вавиловых! – судачили бабы.

– И! Как ковшом кто вычерпал.

– У Вавиловых расцветешь! Свекровушка – полынь горькая. На зубах не разжуешь и внутрь не проглотишь.

– Степан-то пишет ей?

– Пишет будто. Сверхсрочным остался в армии. Потом, как заявится, подхватит любую девку – и был таков.

– У ней же сын растет.

– Мало ли што! С тремя бросают, а то с одним.

Пересуды смущали, точили сердце Агнии, и она все чаще, смыкая черные брови, задумывалась, входя в дом Вавиловых, как в тюрьму.

Вавиловы хоть и в колхозе работали, а службу старообрядческую справляли по всем правилам, особенно свекровка, Аксинья Романовна. Станет перед иконами и частит лоб двумя перстами, бормочет молитву. С переднего угла, заставленного темными ликами старинных икон, несло чадом лампады и еще чем-то горьким, перегорелым, как сырая трава на огне. Свекор, Егор Андреянович, молитв не читал и двоеперстием будто отмахивался от мух. Мужик он был в завидной силе – семнадцать пудов навьючит на хребет и не согнется. Вечерами он играл на однорядной гармошке. Клапаны у гармошки западали, и она то визжала, то подвывала хриплыми басами.

– Люблю музыку, Агнеюшка, – скажет иной раз свекор, а сам подмигивает невестушке. – Скушнота без музыки, истинный Христос. Другой раз до того свербит в душе, будто кто там ногтем ковыряет, корень зеленый. А я как возьму ее, милую, растяну пошире, враз сердце опреснится, будто ветрам обдует. Эх, кабы мне, Агнеюшка, лет двадцать сбросить с хребта, я б еще так завьюживал, ох-хо-хо!

– И, бабник окаянный! – встрянет в разговор Аксинья Романовна. – Мало тебя носило по деревне, лешего, ишшо ноздря свистит, штоб тебя расперло!

– Ну, понесло мою телегу! – отмахнется от жены Егорша.

Вавиловы жили зажиточно. Сам Егорша вырабатывал до шестисот трудодней. С весны до лета на посевной в тракторной бригаде, потом на сеноуборочной, а как поспевали хлеба – становился машинистом на молотилку МК-1100. И на пасеке мог работать, и в кузнице, и по столярному ремеслу. В личном хозяйстве держал двух коров и нетель, два десятка пчелиных улей и выкармливал две-три свиньи. Огородище охватывал чуть ли не гектар. И со всем хозяйством надо было успеть управиться. Свекровка поднималась потемну, а за нею – Агния. Наработавшись дома, Агния шла в контору колхоза.

Бежать бы Агнии от Демида, но куда убежишь от собственного сердца, от желания снова и снова видеть его?!

Никуда она не уйдет и не убежит от Демида. К чему бежать от самой себя? К чему ей, Агнии, постылые вавиловские стены, коровьи хвосты и свиные морды? Вот он рядом с нею, молодой парень, чуть моложе ее, которого она тайком поджидала в пойме Малтата еще тогда, в детстве. Пусть они в то время были несмышлеными, но ведь и молодой квас и тот играет.

А тополь шумел и шумел предостерегающим мудрым гудом.

Вокруг тополя лохматые кусты черемух, боярышника, молодого топольника – и тьма-тьмущая. Шумливая, загадочная, волнующая. Невдалеке брякало ботало на чьей-то блудливой скотине.

Возле ствола тополя – скамеечка бабки Ефимии. Сколько раз Демиду доводилось видеть старушонку, как она, вся в черном, кутаясь в шаль даже в теплый день, пробиралась к тополю и коротала здесь время.

– Тут хорошо, Дема, и совсем не страшно, – шептала Агния, обрывая с хмелевой плети липкие бархатные шишечки. – Мне всегда кажется: тополь живой. А вдруг он заговорит, а? Мы ведь на могиле каторжника. Слышишь, Дема, шумит тополь? Как в сказке,

– Горькая сказка, – откликнулся Демид, накинув на плечи Агнии свою куртку.

Еще не потемнила ночь двуглавую вершину тополя, еще не успела Агния прильнуть к Демиду всем сердцем, как невдалеке за кустарником послышался мягкий, шуршащий хруст веток: кто-то шел. Агния спохватилась и, отступая вместе с Демидом, спряталась возле черемух. Вскоре к тополю вышло нечто скрюченное и черное – бабка Ефимия!

– Я же говорила!

– Вот еще черт носит старушонку.

– Тсс!..

Бабка Ефимия по-хозяйски уселась на собственную скамеечку, передохнула и, осенив себя крестом, опустилась на колени.

– Помолится и уйдет, – сказал Демид.

– Погоди, послушаем.

– Будто реченье слышу? – раздался скрипучий голос бабки Ефимии.

Демид фыркнул в кулак.

– Яви мне свет лица твово, создатель! Просветли душу, ибо силы мои иссякли и телом я немощна. Исцели меня, господи, вдохни в сердце мое силу, чтобы могла я вознести молитву во славу твою, ибо в смерти какая сила? Кажду ночь слезами омываю ложе. Изверилась я! Доколе же люди скверну творить будут? И будут ли когда постыжены и посрамлены враги твои, яко твари ползучие? Чую снова приближение львов рыкающих, и сердце мое от страха делается, как воск. Сила моя иссякла, память ослабла, язык прильнул к гортани, и приближаюсь я к смертному одру… Доколе же глаголить мне? Слово мое – яко звук, исторгнутый в пустыне… И скопище злых духов снова обступило меня. Чую, чую, как поднимаются они вокруг! Они пронзили руки мои, и ноги мои, и пальцы мои. Они смотрят на меня, яко звери рыкающие!.. Крови они жаждут. Крови!..

– Как страшно, Дема! – молвила Агния, теснее прижимаясь к Демиду.

– Тронулась она, что ли?

– Слышу, слышу, создатель! – вещала бабка Ефимия, глядя вверх на сучья тополя. – Повинуюсь во всем тебе, господи! А жалко, жалко учителя-то Лаврищева, Добрый был человек. Добрый.

– Что это она? Про Лаврищева что-то бормочет.

– Жалеет. Разве ты не слыхал, что учителя Лаврищева арестовали? Как врага народа, говорят.

– Ерунда! Какой он враг?

– И в газетах сейчас пишут про разные разоблачения врагов народа.

– Не верю я… Старухи всегда о чем-нибудь каркают.

– А мне страшно, Дема!

Старуха запела что-то тонюсеньким детским голосом. Слов не разобрать.

– Что это она?

– Это она всегда так. Песни про любовь поет.

– Про любовь?

– Ага. Я слушал раз, она песню Соломонову пела.

– Песню Соломонову? – вдруг спросила бабка Ефимия, оглянувшись. – Чей голос слышу, господи? Не твой ли, Амвросий праведный? Не твой ли дух поднялся со дна моря Студеного? Не ты ли, Амвросий, ждешь меня в своей пещере каменной, чтобы принять просветление души? Утоли мою жажду, господи! Яви мне лик Амвросия Лексинского! – неистово молилась старушонка, глядя на сучья тополя, как на лик господа бога. – И песню песней пропою тебе. Возверни мне младость души моей, чтоб узрила я берега Лексы и Выги и Студеного моря, чтоб сподобилась жить во граде Китеже святейшем! Сведи меня, господи, с возлюбленным моим, и я скажу ему: «Приди, возлюбленный мой, выйдем во поле и поглядим, распустилась ли виноградная лоза? Раскрылись ли почки на деревьях? Расцвели ли гранатовые яблони? Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь, люта, как преисподня, злая ревность, и стрелы ее – стрелы огненные…» А род человеческий неисправим. Во грехе и блуде пребывает. Быть крови, быть! Грядет анчихрист, грядет! Чую я, чую!.. Слышу тебя, Амвросий праведный! Гонение будет, гонение! И Боровика Тимофея, и возлюбленного моего Лопарева, и Лаврищева учителя уже увели…

– Мне страшно, Дема.

– Ну чего ты, глупая? Ты же со мной, – успокаивал Демид, а у самого мурашки по спине бегали,

– Бежим, отсюда, – пятилась Агния.

– За что же арестовали Лаврищева? И Мамонт Петрович говорит: «У кого-то мозги свихнулись набекрень».

IX


Шли дни – перемежалось погодье ненастьем. Плыли толстые и тонкие бревна по Амылу, Разлюлюевке, Кижарту и по другим рекам леспромхоза. Демид носился от реки к реке, подгонял молевщиков, и сам работал с багром, но не было такого дня в неделе, чтобы он не встретился с Агнейкой.

Не один раз старик-тополь прикрывал грешную любовь Агнии и Демида своими пышными ветвями, осыпал полумесяцами сережек, серебрил их головы летучим пухом.

После каждой ноченьки, желанной и бессонной, у Агнии опускались руки от бессилья и подкашивались колени. Ее полные заветренные губы шелушились, а в карих глазах неугасимыми искрами теплилась всеми охаянная любовь.

Так и пролетела эта хмельная весна 1937 года.

Брызнуло жаркое лето.

За летом наплыли густые осенние туманы.

Снова непогодь пеленала землю…

Х


Хвост молевого сплава вышел в устье Малтата в первых числах сентября. Малтат обмелел, и по его дну перекатывались лиственницы-утопленницы, закупоривая русло.

Рабочих на сплаве не хватало, и Демид день и ночь бродил в ледяной воде с багром в руках, проталкивая на отмелях и подтягивая к берегу ослизлые лиственницы и осины.

– Проклятые утопленницы! – ворчал Демид. – И когда же мы от них отделаемся?

Возле старого брода образовался большой затор. Двое суток бригада молевщиков билась на заторе, растаскивая бревна баграми. Река пучилась в запруде, вскидывая серебряную гриву сыпучих брызг.

К вечеру Демид так изматывался, что даже и не ходил в деревню, а коротал ночи тут же, у чадных костров, подкрепившись скудной артельной похлебкой.

Как-то раз, наработавшись на заторе, но так и не пробив пробку, Демид решил сбегать в деревню: кончились сухари и другие припасы, да и Агния давно не шла.

– Сбегаю сегодня в деревню. Попарюсь, – сказал он Павлухе Лалетину, своему напарнику. – Ноги чего-то ломит…

– Знаем мы твою ломоту! – заржали мужики. – Валяй, валяй. Да, смотри, чтоб к утру вернулся.

Берегом, напрямик, не чуя под собой ног, помчался Демид в деревню. И вдруг у самой обочины дороги, за кустами черемух он услышал голос: не то зверь скулил какой, не то ребенок плакал. Демид кинулся на голос и увидел на заброшенной дороге Аниску, дочь Мамонта Петровича Головни. Девочка сидела, ухватившись за голую ступню, и, покачиваясь, бормотала с подвыванием:

– Ой, чо теперь будет! Ой, чо будет?..

– Аниса! Уголек! Что с тобой? – кинулся к ней Демид.

Он всегда называл ее «Угольком», хотя давно минула пора, когда Аниска застенчиво пряталась за спину Мамонта Петровича, цепляясь за его штаны, если Демид заходил к ним в дом, и вспыхивала, как уголек, румянцем от малейшей его ласки. Теперь Аниске шел пятнадцатый год, и она из худенькой, смуглой, черноглазенькой девочки превратилась в ладного подростка с копной рыжеватых, вьющихся из кольца в кольцо волос.

– Змея, змея, змея!.. – бормотала девочка, моргая черными смородинами глаз, омытыми слезами.

Демид заметил, как на обочине дороги мелкою волною шевелится подорожник. Но он не стал искать змею. Ухватив ногу девочки, он увидел, что из четырехзубого прокола еще сочится кровь. Он впился в ногу Аниски губами и стал отсасывать и сплевывать кровь.

– Ой, ой! Не надо, дядя Демид! – орала Аниска, извиваясь. – Бооольно!

– Ничего, ничего, – говорил Демид. – Потерпи, Уголек. А то ногу отрежут. Эх ты! Разве можно в пойму бегать босиком? А еще невеста. Ты зачем сюда пришла?

– Меня… Меня папа послал. К тебе, дядя Демид, – сквозь рыдания бормотала девочка.

– Ко мне?

– Моего папу арестовали, дядя Демид.

Жаркая волна ударила в голову Демиду и отхлынула по ложбине спины липким, холодным потом. «Как?! Мамонта Петровича?! Но за что же? За что? Не может того быть!» И как-то сразу выплыло в памяти иссеченное грубыми прошвами лицо Мамонта Петровича. «Он же красный партизан! Честный, непримиримый большевик!»

Все в леспромхозе знают, что Мамонт Петрович жил в большой дружбе с Демидом. Не раз ездили по участкам вместе, подгоняли хвосты молевого сплава и случалось – выпивали из одной пол-литры.

– Дядя Демид, а тебя арестуют?

Демид вздрогнул.

– Почему арестуют?

– Про тебя спрашивал толстый Фролов из НКВД. «А где, говорит, сейчас находится Демид Боровиков?» Папа сказал: «Не путайте его в эти дела. Он, говорит, еще не успел начать жизнь. А вы ему, говорит, географию ломаете».

– География?..

– Так папа сказал. И еще что-то говорил, совсем не помню. А потом отвел меня в сторону и шепнул: «Беги к дяде Демиду. Скажи ему, пусть уходит из Белой Елани. Плетью обуха не перешибешь».

– Он так и сказал?

– Так и сказал.

«Так вот откуда пришла беда! Вот они, какие дела!..»

Ощущение потерянности, скованности овладело Демидом. Беспричинный страх волною подмывал под сердце. Демид никак не мог унять противный стук зубов. Он знал, что надо что-то немедленно предпринять, что-то делать, бежать куда-то. Может, поехать в район к прокурору!.. Но он знал также, что Мамонт Петрович два дня как вернулся от прокурора, куда ездил с протестом об аресте Кости Лосева. И этот протест подписал Демид. Костю Лосева арестовали только за то, что он назвал Троцким ненавистного всей деревне быка Ваську. А Головешиха донесла об этом уполномоченному, злобясь на Костю за перетасканные из чайной стаканы. Мамонт Петрович в пух и прах разругался с Головешихой и поехал защищать Костю. А что из этого вышло? Уж не потому ли арестовали и самого Мамонта Петровича?.. А учитель Лаврищев? Который был так уверен, что немедленно вернется. Где он теперь?.. Мысли бились в голове Демида, как птицы в клетке, не находя выхода.

По Амылу плыли бревна, красные и желтые. Как бодливые коровы, они тыкались в берег упрямыми лбами, и не было им ни конца и ни краю. А небо, свинцовое, мутное, кучилось низкими облаками, предвещая долгое непогодье.

Демид брел наугад, подставляя грудь и лицо ветру, стараясь остудить бешеный стук сердца.

Ветви деревьев хлестали Демида по лицу.

Играла зарница, кидая по небу багровые метлы. Тихо и упорно пошумливал черный лес, насыщенный осенним увяданием. Желтые и багряные листья хлопьями устилали землю. Несметное число ворон, чуя перемену погоды, металось в воздухе, беспрестанно каркая, носясь кругами над лесом.

Демиду противно было слушать воронье карканье и противна была дрожь, которую он не мог унять. Сжимая Анискину руку, он долго пробирался узенькой тропинкою возле воркующего обмелевшего Малтата до огорода Головни.

Низ огорода густо зарос бурьяном и крапивой в рост человека. Узкая стежка, по которой носили воду, изрыта была приступочками. Лиловыми округлыми головами торчали кочаны капусты. Одноногие подсолнухи кучились возле изгороди, глядя чуть в сторону и вниз своими лохматыми шапками. Местами в междугрядье набирали спелости пузатые тыквы, распустив длиннущие усы-плети. Посреди ограды, на скрещенных палках, торчало пугало в лохмотьях и в старой партизанской папахе Мамонта Петровича. С парниковой гряды сползали желтые семенные огурцы, а на соседней гряде вились на палках высохшие гороховые и бобовые побеги.

На крыльце крестового дома, кутаясь в черную шаль, сидела бабка Ефимия.

Как только Аниска прыгнула на крыльцо, бабка Ефимия очнулась, что-то пробормотала себе под нос и уставилась на Демида морщинистым желтым лицом с крючковатым носом:

– А! Боровик?! – каркнула старушонка, – еще не забрали тебя, голубчика? Заберут, заберут. Лётает ястреб, лётает! Отольется тебе последняя слеза Дарьюшки! Господи, сверши волю твою!

Бухая болотными сапогами, Демид молча прошел мимо старухи и нырнул в квадратные темные сени, как в сундук.

Если бы мог Демид задержаться на три-четыре минуты, пригляделся бы к старухе, поговорил бы с нею, может, она и сменила бы гнев на милость. Бабка Ефимия давно начисто вычеркнула из памяти и сердца жаркие дни молодости, декабриста Лопарева, собственных сынов, с которыми так и не ужилась, растеряла по белому свету правнуков и праправнуков. Все как есть, все запамятовала бабка Ефимия! Жила она теперь как случайная свидетельница из минувшего века. Мимо нее проходили совершенно незнакомые люди, известные ей только по фамилии, и она их путала с теми, которых когда-то знала.

«А, Боровик?» А какой Боровиков? Может, сам Филарет-старец? Или Ларивон, сын Филаретов? Или Прокопий, сын Веденеев? Или Тимофей, сын Прокопия? Или Филимон? Про Демида – сына Филимона – совсем ничего не ведала. Одно то, что Демид очень похож на Тимофея, страшно сердило бабку Ефимию. Но если бы спросить старуху, чем ее разгневал Тимофей, она бы, наверное, не сумела пояснить.

Все смешалось и перепуталось у бабки Ефимии. Она даже не знала, у кого век доживает. Кто ей Авдотья Елизаровна? Одно родство – из одного корня происходят.

Беспощадна и жестока старость, когда дряхлеет тело, слабеет мозг и тухнет огонь жизни в глазах человека!..

Первое, что увидел Демид, входя в переднюю избу, была сама хозяйка, Авдотья Елизаровна. Она стояла возле окна, опираясь руками на косяки, и смотрела в улицу. Ее толстая черная коса лежала вдоль спины по серому платью.

Каждый раз, встречаясь с Авдотьей Елизаровной, Демид испытывал неприятную оторопь. Робел и страшно смущался. Не раз перехватывал на себе испытующие взгляды Авдотьи, и тогда Демид чувствовал, как у него будто сжималось сердце.

Разное говорили про нее. Бабы с ненавистью обливали ее грязью. Мужики с затаенным интересом посмеивались в бороды. Всегда нарядная, броская незаурядной внешностью, она держалась среди баб, как гусыня среди индеек – спесиво и трусовато. Не раз была бита, когда попадала в плотное окружение трех-четырех баб. Поспешно отступала в стены своей бревенчатой крепости, оберегая от затрещин румяные щеки с ямочками, но никогда не вешала голову.

– Мама! – позвала Аниска.

Авдотья Елизаровна вздрогнула, оглянулась.

– Демид? – не то спросила, не то удивилась Авдотья Елизаровна.

– Анису вот привел.

– Привел? Откуда?

– Из поймы Малтата.

– Чо ее туда занесло? – машинально спрашивала Авдотья Елизаровна, ни на минуту не отрываясь от окна.

– Ее змея ужалила.

– Змея? Какая змея!.. Боже мой! Одно горе за другим! Да ты зачем лётала в пойму босиком, дура? Ветрогонка ты несчастная! Что же мне делать, а? – метнулась она к Аниске и вдруг опять кинулась обратно. – Сейчас его увезут, – сообщила как бы для себя. – Машина подошла.

Демид и Аниска подскочили к окошку.

Насупротив, через улицу, возле высокого крыльца сельсовета, возвышаясь, как мачта, стоял Мамонт Петрович Головня в своей неизменной кожаной куртке, в кепке, а рядом с ним – сотрудник НКВД. Дождь лил как из ведра, не утихая ни на минуту, будто небо опрокинулось и решило залить землю потоком. Вода лилась Мамонту Петровичу за воротник, стекала струйками по изборожденным морщинами щекам, капала с подбородка, но он стоял каменным изваянием, вперившись немигающим взглядом в сторону своего дома.

Мамонт Петрович поднялся в кузов полуторки и снова повернулся лицом к своим окнам. И в тот момент, когда машина газанула и тронулась, в глазах Аниски точно опрокинулось небо.

– Папа! Папа! Папочка!

– Перестань! Сейчас же перестань! – крикнула Авдотья Елизаровна.

– Папа, папочка, – твердила Аниска. – Ой, что же будет?! Что будет!.. Бедный папа. Я побегу туда… Я с ним… – рванулась Аниска от окна.

– Сядь! – мать ударила ее по щеке и отшвырнула на пол в угол горницы.

– Ну что вы в самом деле, Авдотья Елизаровна! – Демид заслонил Аниску от матери. – Нельзя же так, честное слово. У Анисы такое горе. И нога вот еще…

– Ой, нога, ой, ноженька, – еще громче запричитала Аниска. – Так тюкает, так тюкает…

– Заживет твоя ноженька!..

Да, нога заживет у Аниски. Демид отсосал яд гадюки. Но вот когда отсосется тот яд, которым отравили сердце Аниски? Аниска верила в папу, Мамонта Петровича. И он ее любил, папа Мамонт, человек с таким огромным и неловким именем. Он был добрый и самый справедливый папа! Конечно, у Мамонта Петровича много недругов в Белой Елани и во всей подтайге. Здесь он устанавливал Советскую власть, был первым председателем ревкома. Он беспощадно воевал с дремучими космачами-раскольниками. Он организовал колхоз и вытряхнул из деревни кулаков. Человек он был резкий, прямой, как шест, негнущийся в трудные моменты, и вот чем все это кончилось…

– Ах, боже мой, боже! Что же мне теперь делать?! – причитала Авдотья Елизаровна. – До какой жизни я дожила с критиканом несчастным! Хоть бы раз, единый раз послушался меня Мамонт! Так нет же! Сам себе жизни не мог устроить и меня доканал! Все правды искал! А где она, правда-то? Чихала я на правду! Другой бы, похитрее, куда взлетел после партизанского командирства? А он. Головешка, остался тем же, кем был: ничем! Зато с принципами! Вот и достукался!..

Демид не знал, что и сказать Авдотье Елизаровне. Конечно, она сейчас несет такое, от чего через час сама же откажется. Но все-таки как обидно, что Авдотья Елизаровна так несправедлива к Мамонту Петровичу.

– Не я ли ему говорила, так дальше не пойдет! Кончать надо. Так он же верил в эту свою проклятую мировую революцию. Вечно носился со своими планами, с какими-то делами, которые век не переделаешь. А в ревкоме тогда и в сельсовете вез за четверых, и в леспромхозе тянул за директора, а что вышло? Что заработал?

– Мама, перестань! Перестань, мама, – рыдала Аниска,

Демид посутулился на лавке.

– Разберутся еще, – глухо проговорил он. – Мамонт Петрович, как вот подумаю, самый справедливый человек.

– Разберутся! Жди!.. Дурак несчастный! Не видел ничего, что вокруг творится!.. А как я жила с ним? Ни света, ни потемок. Пустота одна. Все учил уму-разуму. Это меня-то учить уму-разуму? Да я такое видела, чего ему и во сне не снилось. А тоже, было время, всему верила. А жизнь-то как ко мне повернулась? Что и обидно, что он, Головешка, из этого ничего не понял…

– Не говори так, не говори так! Папа хороший, хороший, – захлебываясь, твердила Аниска.

– Хороший? Ох, сколько он мне кровушки попортил твой хороший! Не я ли ему говорила: бросай свою политику, в город поедем. Да я бы там разве так жила? А он все твердил: сиди, сиди, чего тебе надо? Подожди, скоро во как заживем! Вот и дождалась. Досиделась!

Такую Авдотью Елизаровну Демид впервые видел. Было в ней что-то отчаянное, недоговоренное, туго закрученное и неприятное. И в то же время Демид как бы враз увидел ее всю жгучую, собранную, с высокой шеей, с красивыми ступнями маленьких босых ног, с ее чуть вздернутым, туповатым носом, упрямо выписанными бровями, пухлоротую, с бешеными черными глазами.

– Так тюкает, так тюкает, – хныкала Аниска.

– Что еще? – Авдотья Елизаровна все забыла.

Посмотрела ногу Аниски. Ступня опухла, как подушка. Но опухоль выше щиколотки не поднялась.

– Надо бы фельдшеру показать… Сейчас же собирайся! Пойдем. Тошно мне, тошно. А ты сиди, Демид, коли пришел. Сейчас я сбегаю и все разузнаю. – И, взглянув в окно, предупредила: – Огня не зажигай. А ставни я закрою.

XI


У юности цепкая, когтистая память.

Надолго, на всю жизнь запомнил Демид эту жуткую осеннюю ночь тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Чего только не передумал он, сидя в потемках. «Как же так? Как же так? – неотступно билось в его мозгу. – И в самом деле, он еще молод и ни в чем не разбирается. Но за что?! За что? Ума не приложу, что делать? Что делать?»

Чернота опустилась на землю, будто крышка гроба захлопнулась. А потом раз за разом сверкнули молнии, белым полымем охватив всю избу и двор Головешихи.

Вслед за молнией – удар грозы, будто кто по крыше грохнул железным листом.

Хлынул дождь.

В избу вошла бабка Ефимия, скинула шаль на кровать и, шаркая чирками, топталась возле кухонного стола, потом хотела вздуть лампу, но невзначай уронила стекло и долго ползала по полу, собирая осколки. Потом вскарабкалась на русскую печь и там притихла.

Демид курил папиросу за папиросой, прислушиваясь к шуму дождя.

Резко прихлопнулась половина ставни, за нею другая, и загремел железный засов в косяке. Одно за другим закрылись все ставни на окошках в избу и в горницу. Мокрые, чавкающие шаги в сенях. Пискнула дверь.

– Темень-то какая!

Демид зажег спичку.

– Не ушел?

Авдотья Елизаровна сняла у порога сапоги, мокрую жакетку, платок.

– Лампа на кухонном столе. Зажги.

– Бабушка вот стекло разбила.

– А, чтоб ей провалиться! – Авдотья Елизаровна полезла на полку за новым стеклом. Достала, протерла пузырь рушником, наладила семилинейную лампу, поставила на стол.

– Как с Анисой?

– У Макар Макарыча оставила. Смотреть будет до утра. Ну, а теперь вот что, слушай. Фролов ищет тебя по всей деревне. Своего человека послал в Кижарт. Молевщики-то говорят, что ты с ними был на заторе до самого вечера. И дома у вас сидит сотрудник – тебя ждет. Господи, как меня всю трясет!

– Если меня ищут – надо идти.

– Сдурел, что ли?

– Я ни в чем не виновен.

– Ой-ой, какой ты еще зеленый, Демид! Мужиком стал, а ума не нажил. Время-то такое, видишь? Уйти надо тебе из тайги. От греха подальше. Хоть на Таймыр, что ли? Там у меня знакомый человек проживает. Хочешь, адрес дам?

Демид ничего не ответил. Он все еще не мог собраться с духом.

С печи высунулась белая голова бабки Ефимии.

– Сон-то ноне будет аль нет?

– Ты же легла? Спи.

– Подай мне творожку, яви такую милость. А это кто там сидит на лавке? Боровик? Боровик, Боровик! Скажи, чтоб ушел.

– Да отвяжись ты от меня, надсада! – прикрикнула Авдотья Елизаровна. – А ты сиди, Демид! Сиди! Не пущу тебя, на беду глядя.

– Смотри, смотри, Дуня. Как бы с тобой не приключилось того, что с Дарьюшкой, вечная ей память, – проговорила бабка Ефимия, зло косясь на Демида.

– Не стращай, худая немочь! Лежи и спи. Без творога проспишь одну ночь. – И со злом задернула занавеску на верху печи, спрятав там беспокойную старуху.

– Нет, я пойду. Раз такое дело, чего же прятаться? – решился Демид.

Авдотья Елизаровна стояла рядом грудь в грудь. Ее черные глаза придвинулись к Демиду совсем близко. Теплое дыхание опалило щеки.

– Никуда ты не пойдешь. Слышишь? – ее мягкие, но сильные руки легли ему на плечи. – Раздевайся. – И сама сняла с него брезентовую куртку, повесила на гвоздь. – Не пущу. Ни за что не пущу!.. Ты для меня сегодня, как последняя соломинка. Уйдешь – и я с ума сойду. Слышишь, с ума сойду! Не останусь я в такую ночь одна вот с ней! – махнула рукой на верх печи. – Не останусь! Мне живая душа нужна сегодня! Живая душа!.. Иль ты не мужик? Пожалей ты меня! Правду тебе говорю, неужели сам не видишь, что со мной делается?

– Успокойтесь, успокойтесь, Авдотья Елизаровна… У меня же ни паспорта, никаких документов… И Агния…

– Агния! Ах, вот оно что! Ха-ха! Агния! Вот о чем у тебя забота. А с виду робкий ты… Как же ты такую затворницу сумел расшевелить? Она же из дома Вавиловых, как из скворешни, выглядывала. Вот так робкий! Ну да с Агнией тебе придется проститься, миленочек! Слушай меня. Уж коли Агния тебе дорога, ты и носу к ней не показывай! Был и сплыл. Мне-то нечего терять. А Зыряна сразу же загребут, как только узнают, что ты у них скрываешься. Понял? Это во-первых. А во-вторых, Агнии твоей дома нету. Она третий день как в район с Андрюшкой уехала. К доктору его повезла. Ну, а документы твои сама принесу. Хочешь? Я все могу. Я такая. А могла бы и иначе поступить… Где у тебя документы-то?

– Сумка такая у меня. Висит в амбарушке. Я там спал… На брусе висит.

– Достану. Так что и комар носу не подточит. Ну, не вешай голову. Посмотри на меня. Какой ты красивый парень. Жалко мне тебя, ей-богу! И ничего-то, ничего еще в жизни не знаешь! Дай мне руку. Вот так. Обними меня. Забудь обо всем на свете. Сразу полегчает. Иди сюда…

Обнимая Головешиху, Демид с тоской чувствовал, что все дороги у него теперь к Агнии отрезаны. Разве можно было думать об Агнии после такого? Нет, нет, надо бежать, бежать из Белой Елани!..

XII


Как лист срывается с дерева и потом несет его ветер, покуда дождь и непогодье не прибьют к земле, так сорвался из Белой Елани Демид Боровиков, и никто не видел, куда его унесло суматошным ветром.

Кривотолки плескались из дома в дом. В районной газете напечатали статью про вредительство в леспромхозе, где недобрым словом помянули молодого прораба Демида Боровикова. И что будто молевой сплав злоумышленно затягивал до поздней осени, и ни слова про то, что леспромхозовцы с момента организации лесных разработок в тайге работали по старинке – топором, поперечной пилой и лес возили гужем. Что рабочих не хватало и заработок был мизерным – так что никто не шел в леспромхозы. Если поверить газете, то вся вина ложилась на четырех человек: на Мамонта Головню, Игната Мурашкина, Демида Боровикова и Толоконникова. А что могли сделать четыре человека, если леспромхоз не имел даже трактора?

Аркадий Зырян тыкал в газету, ругал Агнию за то, что она спуталась с отчаянным прохвостом, с Боровиковым, и что дочери пора взяться за ум и перейти на работу в МТС.

Агния ничему не верила. Ни газете, ни отцу. Знала: Демид ни в чем не виноват.

Побывала у Боровиковых, впервые переступив порог сумрачного дома, и встретилась с тихой, неприметной Меланьей Романовной – Филимонихой, как ее все теперь звали на деревне.

Крашенные охрою стены избы, деревянная кровать у порога, половики и – гулкая пустынность.

Филимониха не пригласила Агнию пройти на лавку и не подала табуретки.

– Про Демида спрашиваешь? – кособочилась Филимониха, глядя подозрительно на Агнию. – Откель нам знать, где он пропадает? Ни слухом ни духом не ведаем. Один бог знает.

– Мне-то можно сказать. Я для него не чужая, – напомнила Агния.

– Не знаю, Агнеюшка! Не знаю! Про что толкуешь-то – не пойму. Ты же нам вроде сродственница. Аксинья-то Романовна – сестра моя старшая. Што у вас произошло-то – не ведаю. Слышала: осрамила ты дом Вавиловых. Худо! Ой, как худо!

Агния попросила воды напиться. Филимониха испуганно глянула на нее, точь-в-точь сама Аксинья Романовна, и с неохотою пробормотала:

– Воды попить? Не запасла воды для пришлых, милая. Туес пустой стоит.

А рядом с Агнией, у порога – полная кадушка воды, накрытая крышкой. И ковшик на кадушке. Филимониха перехватила взгляд Агнии, прошамкала:

– Из кадки-то нельзя. Сама знаешь: веры старой держусь. Ты напьешься из кадки, а потом што делать? И кадку выкинуть, и ковшик.

Агния молча повернулась и ушла не оглядываясь. До чего же противное староверчество! И воды испить не дадут, если в доме срамной туес пустой, сесть не пригласят, и уж, конечно, переночевать в таком доме не думай – за порог не пустят, хоть умри возле дома.

Довелось Агнии поговорить в конторе колхоза и с Филимоном Прокопьевичем. Боровиков явился узнать, сколько у него выработано трудодней, Агния справилась, записала трудодни в книжку и, провожая Филимона Прокопьевича из конторы, спросила с глазу на глаз, есть ли какие вести от Демида?

– Што ты! Што ты! – замахал руками Филя. – Ни слухом ни духом! Кабы знал, где он, самолично притащил бы в энкавэдэ.

– За что в энкавэдэ?

– Экая! Или не читала газету? Чистый вредитель. Я ишшо когда приметил в выродке вреднющую линию. С мальства! Таких надо под самый корень выворачивать, чтоб и духу ихнего не было. Спроси хоть у ково в деревне, все знают, как прижимал меня Мамонт Головня. И так брал на притужальник, и этак. Чистый зверюга. Таким и Демид вырос. Вся деревня про то скажет.

XIII


Непогожая выдалась осень тридцать седьмого года. Дождь лил и лил, перемежаясь грозами. Земля раскисла. Молнии вспыхивали над Белой Еланью, будто резали серебряными ножами ржаной квасник. С хребтов тянуло сыростью и стужей. Розоватые облака, наливаясь синевою, меркли.

Притихли, замылись события последних дней. Никто ни слова не говорил про арест Мамонта Петровича, побег Демида… А между тем была еще одна встреча, про которую никто не знал, но она могла бы пролить свет на многое…

На багряной осине, у сметанного зарода сена, рядом с паровым полем, чернея комьями, беспокойно гоношились две мокрые вороны. То перелетали на зарод, то снова возвращались на осину.

Снизу зарод сена был разметан, и под его карнизом на душистом сене лежал Ухоздвигов. Головешиха сидела рядом, разбирая принесенную снедь.

– Раскаркались, проклятые! – беспокойно и зло сказал Ухоздвигов. – Шугнуть бы!

– Не надо. Здесь теперь никто не ходит, – успокоила его Головешиха. – Охотников по этой рассохе нет. Разве волк забредет.

– Значит, говоришь, Мамонта взяли?

– Спекся голубчик!

– Ты все исполнила, как я сказал?

– Все, все! Сама ездила в район к следователю НКВД и все ему обсказала… И какие Головня речи разводил в леспромхозе. И как ругал Советскую власть вместе с Демидом Боровиковым…

– Да-а, дела! – раздумчиво сказал Ухоздвигов, закуривая папиросу и устало взъерошивая белесые волосы.

Он сильно постарел, опустился. Волосы на темени еще больше поредели, отчего лоб казался огромным, выпуклым.

– Зарос-то как! Бедный мой! – сказала Дуня, обнимая его и ласково потершись щекою об его колючую щетину. – Пожил бы у меня, отдохнул. Горница моя, сам знаешь, как устроена – солдат с котомкой завалится, и век не найдешь.

– Нет, Дуня. Не до отдыха теперь. Аресты кругом идут. Могут и меня сцапать. Такое дело! – устало ответил Ухоздвигов. – Я вот что пришел тебе сказать… Я, Дуня, пришел проститься.

– Как? Насовсем?

– Уходить надо, Дуня. Совсем уходить.

– А как же я?! Нет, нет! Гавря, милый! Неужели ты меня кинешь?!

Дуня всхлипнула, вытирая нос уголком повязанного платка.

– Что же мне теперь?.. Совсем, совсем одна!

– Погоди, погоди, Дуня. Не плачь.

Не зная, чем утешить, угрюмо сказал;

– Что я могу поделать? Ты же сама видишь, какая складывается обстановка… Нельзя мне больше здесь оставаться. Измучился я. Вечно прятаться… Как волк. Сил нет. Надоело. Надо уходить в город. Там народу больше… Видишь сама, какой я стал. Ноги хрустят в суставах, будто в чашечках дресва. А тут еще с весны привязалась рожа к ноге, будь она проклята! Зудит и зудит между пальцами, хоть вой!

– Вот и побыл бы.

– Нельзя, Дуня!

– Я принесла тебе чистые портянки. И белья смену, – покорно сказала Дуня. – Тут вот, в котомке, сало и свежие лепешки…

– Ничего, ничего, держись! – угловато обнял Дуню Ухоздвигов, с наслаждением вдыхая аромат ее волос. – Может, еще свидимся. Устроюсь где-нибудь подальше от тайги. Дам знать. Как там Аниса? Береги ее, Дуня. Жалей. Эх, жизнь проклятая! А как бы мы могли жить! Ну да ничего! Наше от нас не уйдет, – подавил он в себе вздох отчаяния, – Не горюй. Жить будем. Не пропадем! Есть у меня такие люди в городе, помогут… Во Владивосток подамся.

А все-таки обидно. До чертиков обидно. Вот она в трех километрах, Белая Елань, отчий дом, богатейшие отцовские и юсковские прииски… Дунины прииски! Скольке раз он проклинал свою нелегкую судьбину? Кем он стал в тайге? Зверем. Очерствел, одичал. Ему бы сейчас в постель, на Дунину мягкую перину!.. Все, все рухнуло! У него ничего нет. Что его будущее? Лучше об этом не думать!

Труха сена набилась за воротник полушубка, покалывая шею. Нестерпимо зудилась спина между лопатками. Так бы прошелся по коже скребницей, не говоря уже о парной бане с березовым веником!

– Бросаешь, стал быть, меня?.. И не жалко? – плотнее прижимаясь к Ухоздвигову, говорила Дуня.

– Глупая!

– А я еще в силе, Гавря, ей-бо!.. Любой девке за мной не угнаться, прямо скажу. Девки ноне – хиль какая-то. Настя Устюжникова ночесь проваландалась с Петькой Шаровым, встретилась со мной в проулке Зыряновых, а в глазах-то пустошь. Будто ее ковшом кто вычерпал. Эх, говорю, Настя, в твои-то годы я до того была дюжая, что драгой не вычерпаешь, не то что каким-то Петькой. Ну, чего ты совсем скис, бедный мой? – тормошила Ухоздвигова Дуня, стараясь изо всех сил подбодрить его. – Как зверобоем-то напахнуло. Чуешь? Так и пьянит сенцо. Лист к листу, сердце к сердцу, тело к телу-то и жизнь, Гаврюшенька! Живем единожды, умираем каждый час понемножку. Одним узлом-то связаны… Поди, изголодался в тайге-то?

Ухоздвигов невесело усмехнулся.

– Что смеешься? Не навек расстаемся, поди?

– Ты все такая же!

– Какая?

– Ненасытная.

– А что заранее помирать? Я ведь тоже в поле обсевок. Почитай, всю Сибирь из конца в конец прошла. И в Питере мыкалась, и пулеметчицей была. Чего не пришлось! А об счастье так и не запнулась. Да что счастье? Как ветер. Сегодня подует на тебя, а завтра загонит в яму и дует на другого… Да ежели бы я каждый раз помирала, сколько меня судьба трепала, давно бы старухой стала. А я вон, гли, какая… Дай руку, пощупай… – и заговорила сбивчиво, шепелявя, скороговоркой: – Груди-то так и млеют. Век бы… с тобой бы… Не расставаться бы нам!.. Худущий какой стал… Придет время, Гаврюшенька! Мы еще живые, слава богу!.. Сколько натерпелась я от дурака Головни с его мировой революцией… Теперь бы жить, жить бы!.. И Анису растить – твою кровинку. Боженька, как я люблю тебя! Никто не знает нашей тайны, Гавря!.. Никто!.. Вместе бы нам уехать из тайги, а? Вместе бы!..

Любовной утехе помешала мышь. Она как-то пролезла за пазуху Ухоздвигову, скобленув по телу коготочками. Ухоздвигов дико вскрикнул, выбежал из-под зарода, нащупывая мышь рукою. Когда выхватил подол рубахи из брюк, мышь камнем упала к его ногам. Он ее отлично видел! И тут же скрылась.

«Это к гибели!» – холодея от ужаса, подумал Ухоздвигов.

– Ты вроде захворал, Гавря?

– Я? Н-нет. Прости, Дуня. Нервы…

– Измотался сердечный! Вконец измотался.
…На закате, когда вокруг сгустилась лиловая пасмурь и вся земля, пропитанная влагой, источала осеннюю остудину, Головешиха проводила Ухоздвигова в дальнюю дорогу.

ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ



I


Хрустким ледком покрылись осенние лужицы. Оголилась двуглавая крона старого тополя. Как-то ночью Агния выглянула в окошко – кругом белым-бело. Зима пришла.

Изба Зыряна выстыла. Малый Андрюшка спал на сундуке, раскидался и скорчился, озяб, должно. Агния хотела переложить сына на свою постель – и тут же присела. Тошнота подкатилась. От Андрюшки несло запахом парного молока. «Неужели!?» – кольнуло в сердце. Что же она теперь будет делать? Что скажет отцу и матери?

Нежданно Агнии довелось поговорить с Авдотьей Елизаровной.

Под вечер так шла Агния в сельпо и встретилась лицом к лицу с нарядной Дуней. В белых чесанках, в беличьей шубке, единственной на всю Белую Елань, в пуховом платке, Авдотья Елизаровна не шла, а будто плыла по улице. Агния слышала, что Авдотья устроилась в магазин ОРСа леспромхоза и жила припеваючи.

– Тут вот письмецо к тебе, Агния, – оглядываясь, сообщила Авдотья Елизаровна. – Давно хотела передать, да не встречала тебя. – И подала Агнии бумажку.

Коротенькая записка, всего несколько слов:

«Агния! Пишу тебе мало – сама все знаешь. Не верь никаким слухам. Не виноват я ни в чем решительно. Самое светлое, что у меня было в жизни, – это ты. Никогда бы от тебя не ушел, если бы не такое положение. Прощай. Демид».

У Агнии муть в глазах. Видит и не видит перед собою черноглазую Авдотью Елизаровну. Вспомнила, что молевщики говорили, будто Демид ушел тот раз из поймы Малтата с дочерью Авдотьи Елизаровны, с Аниской. Где он был, Демид, в ту ночь? Неужели у ней, вот у этой женщины?

На секунду столкнулись карие глаза с черными, и будто увидели нечто такое, что карие глаза стали злыми, ненавидящими, а черные воровато схитрили и спрятались в ресницах.

– Где он был тогда?

– Откуда мне знать?

– У тебя он был в ту ночь?

– Не понимаю, про что говоришь. Записку мне сунул прохожий.

– Неправда!

– Другой правды у меня нету, милая.

И так же спокойно, как соврала, Авдотья Елизаровна поднялась на крыльцо сельпо.

– Головешиха ты проклятая! – вырвалось у Агнии вслед Авдотье Елизаровне. – Вся черна, как сажа, и других запачкала.

Авдотья Елизаровна поглядела на Агнию с высоты крыльца, как с капитанского мостика, сокрушенно покачала головою.

– Да ты, я вижу, дура, Агния Аркадьевна. А еще в техникуме училась. Ай-я-яй! Постыдилась бы. Кого чернишь? От живого мужа хвост припачкала и на меня же пальцем тычешь. Молчала бы. А кого ждешь – не жди. Он по тебе не очень-то скучал, скажу по секрету. Парнишка очень обходительный, не тебе чета. Найдет еще подруженьку, не печалься. До свиданьица.

И ушла в сельпо.

С этого памятного вечера Агнию будто подменили, знала, что покоя ей теперь не ждать и что вся ее жизнь полетит кувырком.

Ночами душила тоска. Мутная, как вешняя тина в Малтате, схватывала за горло, втискивая лицо в подушку, истекая редкими слезинами.

«Вот и осталась я со своим стыдом и горем, – никла Агния, как ракита на ветру. – Если бы Степан вдруг приехал на побывку да застал бы меня на боровиковском пригорке, возненавидел бы на всю жизнь!»

II


…Степан и в самом деле застал Агнию на окраине большака, на боровиковском пригорке. В начале марта он приехал в краткосрочный отпуск из Ленинграда. До Агнии еще не успела дойти весть о приезде Степана, и она, ничего не подозревая, вышла теплым вечером посидеть на лавочке дома Санюхи Вавилова. Дом Санюхи стоял через улицу от Боровиковых.

Смеркалось. Из поймы тянуло горклым дымом. Где-то в Заамылье жгли прошлогоднюю гнилую солому. Султаны прибрежных елей торчали из стелющегося дыма, как вехи узловатой дороги.

Агния сидела на плашке возле калитки притихшая, потерянная, сосредоточенно к чему-то прислушиваясь. Еще в обед, когда она с матерью перебирала картошку в подполье, она почувствовала, как что-то тяжелое и сильное подкатилось под сердце, потом боль медленно сошла вниз, распирая бедра. Прикусив до крови губы, она долго сидела, не в силах встать на ноги.

«Что же мне теперь делать! – думала Агния, глядя на черный дом Боровиковых с закрытыми ставнями. – Не жить мне в Белой Елани, уехать бы…» Но куда Агния могла уехать с малым Андрюшкой и с тем, которого должна скоро родить?

А в доме Боровиковых одна из дочерей Филимона, Иришка, кажется, затянула песню:

За окном черемуха колышется,
Распуская лепестки свои…
А за рекой знакомый голос слышится,

Где всю ночку пели соловьи…

Голос мягкий, еще неустоявшийся, будто стелющий на зеленя холсты, упругий, беспечальный, какой бывает только у девушек.

К Иришкину голосу привязался резкий подголосок, и сразу песня раздвоилась. Девичью чистоту, как ножом, резанула черствая сила. Агния узнала – подпевает Фроська, сестра Иришки…

«Такая же, как Дуня Головешиха», – думала Агния, глядя на дом Боровиковых, где билась знакомая песня, то порхая жаворонком на одном месте, то ястребом кидаясь вниз.

Из ограды Санюхи раздался хриповатый голос:

– Нааастасьяааа!.. Куда, холера, запропастилась?

Санюха жил все так же замкнуто, обособленно от всех братьев, да и не похож был ни на одного из них. Те, что медведи: ширококостные, тяжелые, рослые, лобастые, Санюха – последыш, мелок в кости, щупловат, молчун.

Не успела Агния подняться с плашки, как в калитку высунулась голова в лохматой шапке.

– Настасья! Аль не слышишь?

– Тут нет Настасьи.

– Нету-ка? – углистый, единственный правый глаз Санюхи, как сверлом, нацелился в лицо Агнии. – Агния? – пробурлил он в бороду, вылезая из калитки.

В брезентовом шумящем дождевике, перепоясанный патронташем, с ножом у пояса, до того длинным, что им можно было бы насквозь проткнуть медведя, Санюха подошел к Агнии и долго молчал.

– Сумерничаешь? – спросил. – Как живешь-можешь?

– Живу, вот.

– Угу. Худое несут про тебя бабы, слышал.

– Пусть несут. Всю не разнесут.

– Оно так. Не разнесут, а душу изранят, язби их в сердце. На меня тоже всякое несли опосля гражданки. Начисто отбрили от деревни. Оттого и в молчанку сыграл. А был бедовый парень!.. Тебе это не уразуметь – молодая ишшо: мало соли съела. А я ее слопал, будь она проклята, центнера три, не мене. Вот нутро и просолело. Отчего такое, понимаешь? Угу. Не понимаешь. Братаны меня урезали, язби их. Они воевали с красными, а я с белыми. Эх-хе-хе!

А из дома Боровиковых:

За окном весенняя распутица,
Ночью выпал небольшой мороз,
Мне недолго добежать до проруби,

Не запрятав даже русых кос…

У Агнии сжалось сердце в горячий комок и подкатилось в горлу – не дыхнуть. А тут, как назло, двое шли улицею.

– Ишь, топает моя баржа-перегрузка, – проговорил Санюха. – И мужик с нею? Кого ведет в дом на ночь глядя?

С приземистой, толстой Настасьей шел высокий человек в шинели. Он курил папиросу.

Агния не знала, куда деться от злоязыкой Настасьи, и придумывала, какое бы найти заделье, чтоб Настасья не чесала лишний раз языком. И без того разговоров на деревне хоть отбавляй.

– Вот те и на! – ахнул Санюха. – Степан, кажись?!

Агнию будто подбросило с плашки.

– Племяш! Ах ты, язби тя холера! Племяш! – рычал Санюха, облапив Степана и троекратно чмокнувшись с ним в губы.

Настасья, подоткнув руки в бока, смотрела на Агнию.

– Ипеть у нашей подворотни, милая? – начала она ласково, что предвещало неуемную бабью колкость. – Иссыхаешь по полюбовнику? – Будто хлестнула наотмашь Агнию по лицу. – Гляди, Степа. Я же говорила: редкую ноченьку Агния не токует у нашей подворотни. Все ждет, когда подаст о себе весть Демид Филимоныч.

И, повернувшись к Агнии, осмотрев ее с ног до головы, Настасья спросила:

– И не совестно тебе, Агнея? Да я бы, вот те крест, провалилась сквозь землю. Брюхо-то какое нагуляла, ай-я-яй!

Живот Агнии, когда она привалилась спиною к столбу, выдался вперед. Она запахнулась полами жакетки, но полы не сошлись.

Степан смотрел на нее в упор. Агния не в силах была встретиться с его черными, едучими глазами. Она чувствовала на себе их чугунную тяжесть, и ей стало жарко, а зубы мелко стукались друг об дружку.

– Та-ак, все ясно, – глухо вывернул Степан. – Андрюшку я возьму к своим. Они подростят его, пока я в армии. Завтра оформим развод. Лучше уж гуляй под своей фамилией.

– И то правда, – вздохнула Настасья. – Она хвостом вертит, а грязь на Вавиловых летит.

Агния передернула плечами.

– Может, сейчас можно взять Андрюшку?

– Андрюшку?

– Не тебя же!

Настасья хихикнула, Санюха громко сморкнулся, уставившись на живот Агнии с упрямым кротким недоумением, какое бывает только у мужчин, которые всю жизнь помышляли о собственном ребенке, но так и не изведали счастья отцовства.

– Договорились?

Агния вздрогнула и впервые глянула в полнокровное, возмужавшее лицо Степана. Какой он стал красивый!..

– Не бойся, бить не буду.

– Меня? Бить?! Ты!? – Агния рванулась вперед. Степан попятился. – Меня? Бить? Бей же, бей! Только до смерти бей! Бей, говорю!..

– Не стоит марать руки.

– Не стоит? У тебя они чистые, да? Руки твои чистые, да? Или такие, как мои, а? Кержаки вы проклятые! Изранили мне всю душу. Кто ты мне? Муж, да? За три года – два письма, и – муж, да? Разве такие мужья бывают? Андрюшку еще задумал взять! Ты его родил, Андрюшку? Ты его ростил? Деньги, может, слал? Ты его хоть раз видел? И ты – меня бить, да?!

– Сдурела баба! – всплеснула ладошками Настасья.

– Не видать тебе Андрюшку! И разводиться с тобой не пойду. Оформляй сам, как хочешь.

– Оформлю. А насчет Андрюшки – суд скажет свое слово.

– Не суд, а я. Тут тебе и суд, и прокурор.

– Ах ты, бесстыдница!

– Кто бесстыдница? – Агния круто повернулась к Настасье и моментом вцепилась ей в волосы. Настасья дико завопила на всю улицу. Степан схватил Агнию за руки и с силою отнял их от головы Настасьи. Агния, не помня себя, кинулась на него, но он так стиснул ее запястья, что она почувствовала нестерпимую боль. И, как того не ожидал Степан, у Агнии подкосились колени, и она повисла на руках, как надломленная ветвь.

Степан оставил Агнию на лавочке отдышаться, а сам пошел к Санюхе. Агния не помнила, как шла домой, долго потом искала веревку под навесом и, когда нашла, тщательно запрятала под жакетку. Над оградой Зыряна плыл молодой месяц, как белый рог быка. Вышла в улицу – тишина. Уродливые лунные тени протянулись до середины улицы. В редкой избе светился огонек.

Шла туда, к пойме Малтата, к старому тополю…

Земля, припорошенная снегом, тверда, как уголь. Агния спешит, торопится. Цветастый платок сбился ей на плечи, и волосы растрепались.

Скорее бы, скорее! Может, в последний раз бежит Агния по большаку, где ей знакома каждая заплотина. Пусть смотрят на нее черные стекла рамин, они все равно ничего не видят. Только бы поскорее укрыться под тополем. Под ним она была так счастлива с Демидом, и под ним пусть будет ее могила…

На крутом спуске Агния задержалась, глянув помутневшим взором на громаду черного тополя. Стала опускаться вниз прямо по обрыву от угла дома Боровиковых. Юбка зацепилась за что-то, она ее рванула с силою. Послышался треск по шву. Сердце туго сжалось и заныло.

Главное – ни о чем не думать. Агния никак не может унять противный стук зубов. Дрожащими руками достала из-под полы свернутую веревку. На веревке болталась бельевая прицепка. Как она ее не сняла? Отцепила и бросила. С силою подавила застрявшее в горле рыдание. Не до слез!..

Какой сук выбрать? До любого не достать рукой. Раза три закидывала веревку на сук, но та срывалась. Цепляясь за обломанные сухие сучья, прильнув голыми коленями к шершавой бугорчатой коре, полезла на дерево. Так она поднялась на метр от земли и только хотела ухватиться рукою за толстую ветку, как под ногою хрустко переломился сучок, и Агния, неловко взмахнув руками, полетела вниз. И сразу же почувствовалась страшная боль. Начались схватки. Звенело в ушах и сохло во рту. Не в силах подняться, она поползла по снегу к пригорку и стала кричать. Она еще видела, отчетливо и резко, как к ней подбежал сперва Санюха, а потом Степан.

– Егорий громовержец!.. – ахнул Санюха.

– Что ты, Агния?! – Степан наклонился, поддернул на плече сползающую шинель.

– Веревка-то, видишь? Вешалась, знать-то.

Степан попытался поднять Агнию и вдруг услышал тонюсенькое, незнакомое, чужое и непонятное «аааа», похожее на писк звереныша, – отпрянул.

– Егорий громовержец, родила!

Санюха хотел развязать узел на петле веревки, но пальцы у него тряслись, и он никак не мог распутать узел. Степан побежал за Настасьей. Та выскочила из дома, а из Боровиковой ограды вышли сестры – Иришка и Фроська – и сразу подбежали к Агнии.

Настасья вынесла какой-то половик, на который Степан с Санюхой бережно уложили Агнию.

– Ой, матушки, померлааа! – завопила Настасья.

– Тихо! – скомандовал Степан. – Давай, дядя, к тебе занесем, что ли?

– Куда же еще, паря. Давай, давай!..

Санюха додумался влить Агнии водки в рот. Ложкою разжали зубы и влили. Агния открыла глаза и сразу увидела Степана. Хотела встать, но Степан удержал ее за плечо.

– Девчонка! – сообщила Настасья.

Степан видел, как по впалым щекам Агнии прокатились одна за другой слезинки, и, сомкнув брови, скрипнув зубами, отвернулся.

Агния глубоко вздохнула. Напахнуло застоялым кислым воздухом. Где она? В чьей избе? Рядом топчется толстая Настасья Ивановна и сутулый одноглазый Санюха. «Тошно мне, тошно мне! Стыд-то какой! У Санюхи в доме», – и до крови прикусила губы. На какое-то мгновение еще раз встретилась с черными глазами Степана – и зажмурилась, сдерживая подступившее к горлу рыдание.

Степан глухо попрощался с дядей Санюхой и с Настасьей Ивановной. Потом хлопнула дверь – ушел!

Навсегда ушел…

На другой день Степан уехал в свою воинскую часть в Ленинград, заявив, что никогда больше не вернется в Белую Елань, и даже не взял развода.

Так и осталась Агния Вавиловой. Не замужняя, не вдова…

Как только чуть подросла Полюшка, дочь Демида, Агния перебралась из Белой Елани на лесопункт Раздольный, унося в душе обидное и горькое воспоминание – развилку старого тополя.

Она все еще ждала Демида. Хотела, чтобы он узнал, что у него растет синеглазая дочь. Но Демид так и не узнал. Откуда-то с Украины в середине ноября 1941 года вдруг пришла Боровиковым похоронная: в боях за Днепр 19 сентября 1941 года погиб Демид…

– Хоть бы весточку какую прислал до смерти! – причитала постаревшая Меланья. – Сколько годов ни письма, никакого известия и вдруг – убили Демушку!..

III


С вечера Меланья зажгла десяток тонюсеньких восковых свеч у потускневших старообрядческих икон и долго молилась, чтобы господь бог смилостивился и распахнул бы перед убиенным Демидом врата рая.

Сам Филимон Прокопьевич лба не перекрестил.

– Как был он выродком, лешак, такая и смерть пристигла!

– Мой грех, мне и слезы лить, – ответствовала, сутулясь, тихая Меланья Романовна.

И надо же было под этот час зайти в дом Боровиковых престарелой бабке Ефимии! И без того в доме тошно, а тут еще на ночь глядя, вся запорошенная снегом, в рваном полушубчишке, перепоясанная веревкой, в какой-то немыслимой шапчонке, в разбухших мужских валенках, опираясь на толстую палку, вкатилась в избу старушонка.

От такой неожиданности у Филимона Прокопьевича зарябило в глазах и перехватило в глотке. «Свят, свят! Изыди!» – еле пробормотал Филимон Прокопьевич и со всего размаха ткнул себя двумя перстами в лоб, потом в туго набитый плотным ужином живот, в плечи, пятясь в передний угол под образа.

– Спаси вас Христос! – возвестила старушонка обычное приветствие староверов, уставившись на хозяина черными провалами глазниц.

Четыре года, как не появлялась бабка Ефимия в Белой Елани. Куда ее спровадила Авдотья Елизаровна, никто особенно не интересовался, тем более Филимон Прокопьевич, и вдруг – Ефимия в доме!

– Стужа-то какая! – шамкала старушонка, протягивая к теплой русской печи свои скрюченные, почерневшие руки. – Не время бы морозу быть, а лютеет, лютеет.

– Экая! – продохнул Филимон Прокопьевич, сообразив, что перед ним не привидение, а сама бабка Ефимия. – Откель тебя принесло-то? С самого тридцать седьмого года ни слуху ни духу, и на тебе! Где жила-то?

– Везде, везде. И в Минусинске, и в деревне Подсиней у правнучки Алевтины Крушининой, а потом в Новоселовой – там отыскалась правнучка Апросинья Григорьевна, – бормотала старуха, прикладывая иссохшие ладони к теплому боку печи. – Не больно приветливая Апросинья-то. Не больно! Все в родстве ковырялась и не находила. Как же не родственница! От Евгеньи дочери происходит, четвертое колено. Муж у ней добрый человек, Алексей Никанорыч. Дай бог, чтоб минула его пуля Гитлерова. Ох-хо-хо! Война-то какая полыхнула, а? Как наполеоновское нашествие. И теперь еще в памяти сам Наполеон, как мы шли к нему на Поклонную гору. Несли иконы из нашего Преображенского монастыря и красного быка гнали. Думали, навек пришел Наполеон, а он – зимы не пересидел. То и с Гитлером выйдет. Бежать, бежать будет, как поджарят его огоньком, как того Наполеона!

– Гитлер не побежит! – бухнул Филимон Прокопьевич и тут же спохватился. – Там без нашего ума обойдутся, должно. Война, она такая штука – раз на раз не приходится.

– Приходится, приходится, – стояла на своем бабка Ефимия, шаря рукой по полушубку в поисках пуговиц, хотя и была перетянута веревкой. – Нашу землю никто не одолеет. Нету такой силы, Прокопий Веденеевич.

– Эко! Прокопия спомнила!

– Обозналась? – и тут же перескочила на правнучку Апросинью. – Спомянется ей, Апросинье, ох, как спомянется! Как взяли на войну Алексея Никанорыча, так и отправила меня в Белую Елань. Сам-то Алексей Никанорыч – добрый человек, привечал меня, как родную матушку. И разговоры со мной вел, собеседования. И пропись сделал с моих слов про раскольников, как мы шли с Поморья в Сибирь с Филаретом-старцем. Царствие ему небесное, Филарету Наумычу. Записал и про Александра Михайловича Лопарева, как он бежал от стражников в кандалах. Спаси его бог!

Заметив горящие свечки у икон, бабка Ефимия перекрестилась.

– Иль праздник какой? – спросила. – Свечечки-то горят.

Филя махнул рукой и тяжело опустился на лавку. Меланья Романовна смахнула слезы с щек.

– Спрашиваю, иль праздник какой? Я-то числа все перепутала. Не стало памяти.

– Сына убили на войне.

Бабка Ефимия глянула на Меланью Романовну и перекрестилась: царствие ему небесное. Спросила:

– Которого сына? Тимофея?

– Свят, свят! Што ты, бабушка! Не было у нас сына Тимофея. Один был у меня сын – Демид.

– Демид? Погоди, погоди! Тебя как звать-то? Степанида Григорьевна?

– Да ты што, бабушка? Степанида Григорьевна когда еще померла. Моя свекровушка. И Прокопий Веденеевич, покойничек, – свекор мой.

– Помню, помню, царствие ему небесное. Как же!.. Слышала, как он тайно радел с невесткой. Ай-я-яй!.. Не так он уразумел слово писания. И сказано: «Вопль содомский и гоморрский поднялся и достиг неба. И сказал господь бог: сойду и посмотрю, точно ли так поступают грешники в Содоме и Гоморре, как о том вопль исходит от них ко мне? Так ли они погрязли в тяжких прегрешениях?»

«И послал господь двух ангелов. Праведник Лот поклонился им и пригласил к себе в дом: «Государи мои, сказал ангелам Лот, войдите в дом раба вашего». А жители Содома явились к дому Лота и – сказали: «Где люди, пришедшие к тебе? Выведи их к нам, и мы познаем их». Лот оказал им: «Не троньте моих гостей. Я вам дам своих дочерей, в вы делайте с ними, что угодно. Только людям сим не делайте ничего, так как они пришли гостями под кров дома моего».

Не послушались Лота содомовцы и стали ломиться в дом. Тогда ангелы ослепили их, и жителей Содома всех ослепили. И старых, и малых. А Лота с дочерями и женой, яко праведников, увели из Содома, а на город обрушили пепел и серу горючую. Жена Лота оглянулась на город – и стала соляным столбом. И стал жить Лот на горе в пещере, и с ним две дочери его. И сказала старшая дочь младшей: отец наш стар, и нету человека, который вошел бы к нам по обычаю всей земли. Напоим отца нашего вином и переспим с ним…»

Меланья Романовна попятилась в угол, сгорая от стыда. Она все еще помнит и никогда не забудет, как читал ей святое писание свекор Прокопий Веденеевич. Доколь же ей напоминать будут о таком грехе?!

Филимон Прокопьевич поднялся с лавки. Ох, как ему осточертели все предания про Лота!

– Погрелась, бабка? Иди.

– На другой день сказала старшая дочь Лота младшей…

Филимон Прокопьевич не стерпел дальнейшего. Подскочил к бабке Ефимии, и, схватив ее под мышки, приподнял с табуретки:

– Говорю, обогрелась, иди. Наслышался твоих сказок, буде. И без того накликала на мой дом беду. Иди себе.

– Погреться бы мне. Остудина в теле. Видит бог!

– Ступай к Авдотье Елизаровне и там грейся. Сродственница твоя.

– К Авдотье? Ведьма Авдотья-то. Истая ведьма. Прогнала меня.

– Тогда шуруй в сельсовет. Там разберутся.

– В Совет? И то! Дай руки-то погреть. С испару зашлись. Не помню, не помню, чтоб сразу после покрова дня так лютовал мороз. Студено, студено на улице. Ту ночь провела в Таскиной. Добрые люди приняли хорошо. Как фамилия-то? Запамятовала. Еще сам хозяин читал мне газету про сраженье под Москвой. Говорит: Москву ни за что не отдадут Гитлеру. Я-то ему толковала, как в Москву заявился Наполеон и как горела потом Москва. Не верит! А все прошло на моей памяти. И наполеоновская война, и Севастопольская, и японская, и германская, и белые с красными. Еще про матушку покойную говорила, как она пришла из богатого княжеского дома в монастырь на Преображенское кладбище, чтоб спасти душу. И опять мне не поверил. Я толкую: были такие князья Дашковы…

– Были да сплыли, – подвел черту Филимон Прокопьевич, не чая как выжить старушонку.

– И то верно, и князья, и дворяне, и сам царь. Все сплыли, как на земле не живши. Сколько перемен прошло на моей памяти? А тут вот Советы. Неслыханно, неслыханно. Ни в каком писании про Советы не было сказано. Ни в бытии Моисеевом, ни в книгах Ездры, ни в книгах Царств…

– Ступай, ступай, – подталкивал Филимон Прокопьевич. – Давно помирать пора, а ты все еще шляешься по земле.

– Пора, пора. Чую смертушку. Сон такой видела. Амвросий праведный будто явился за мною. Взял так за руку и говорит: «Заждался я тебя, Ефимия, пойдем». И я пошла. И святой град Китеж там, на дне моря Студеного. Волжские раскольники толковали, будто град Китеж на дне озера. Врут, врут. На дне моря Студеного град Китеж. В том Китеже – Амвросий праведный и Лопарев там, возлюбленный мой. Ждет меня, ждет.

– Вот и ступай к нему, к возлюбленному своему. Ступай, ступай, пока ночь не пристигла.

– Зол ты, вижу, Прокопий. Каким был Ларивон, дед твой. Сам себя возлюбил, яко тварь ползучая свой хвост.

Филимон Прокопьевич вытаращил глаза.

– Спомянется тебе убиенный каторжанин! Вижу перст, занесенный над тобою. Вижу! – грозилась бабка Ефимия.

– Чо мелешь-то, старая? Совсем из ума выжила. Какой тебе Ларивон? И в памяти такого нету.

– Врешь! Врешь. Не отрыгнешься сам от себя. Борода-то огненная. Твоя, твоя.

– Мое прозванье – Филимон, бабка.

– Гореть будешь в геенне огненной – вспомянешь меня. И батюшка Филарет в могиле перевернется от грехов твоих. Крестом положил человека наземь, собакам стравил. Грех! Тяжкий грех! – вещала свое бабка Ефимия.

– О, богородица пречистая! – взмок Филимон Прокопьевич. – Чо несешь-то непотребное, старая? Ступай, грю. И без тебя тошно.

– Пойду, пойду. В свою избу пойду. Может, кто живет в моей избе, не знаешь?

– В какой твоей избе?

– У поскотины, в роще. Иль запамятовал?

– Помилуй нас! Избу вспомнила. Ту избу твою еще белые сожгли.

– Сожгли? Врешь, врешь. Стоит изба моя, – упорствовала бабка Ефимия, копаясь за пазухой полушубка. – Стоит, стоит.

– Иди, бабка. Иди, не мешкай.

– Иду, иду. Не толкай меня, анафема!..

Вышла бабка Ефимия в ограду – а кругом ночь. Лютая да ветреная. Снегом лепит в лицо. «Дойду, дойду до избы своей», – бормотала себе под нос бабка Ефимия, выползая из ограды на улицу. Свернула в переулок, в сторону большого тракта. Постояла в проулке, подумала. А снегом лепит и лепит!

Тыкая палкою, долго шла до следующей улицы.

«Нелюдим Боровик-то, нелюдим. Который Боровик-то? Борода красная и лицо, как из меди литое. Ларивоновы приметины. Ишь, сам от себя отказался. На войну бы его, на Гитлера послать».

Из чьей-то подворотни вылетела лохматая таежная собака и кинулась в ноги бабки Ефимии. Она отпихнула собаку палкою.

– Ишь, нечистая сила, как подкатывается ко мне. Не возьмешь, мразь! Изыди!

Вихрился и танцевал снег, подгоняемый ветром. В какой-то избе светилось три окошка. «Не моя ли изба? – пригляделась бабка Ефимия. – Нет, не моя. Рощи не видно. Моя дальше. Дойду, дойду, небось. Если кто живет – не прогоню. Пусть живут добрые люди. А Дуня – ведьма. Черна, как чугун, гулящая. На порог не пустила, лихоманка».

Шла, шла трактом, и все рощи не видно.

Остановилась передохнуть, и подкосились колени…

«Сила будто уходит. Творожку бы мне, самую малость. Ох, Боровик-разбойник!.. Есть ли у тебя сердце, лешак таежный?!»

Бабка Ефимия присела возле дороги, прямо в снег, лицом к ветру. Хотела отвернуться – ни рукою, ни ногою пошевелить не могла. А мысль зреет ясная, в память воскрешает то одного сына, то другого, то третьего. То одну дочь, то вторую.

«Всех, всех вижу! И Гришеньку, и Сашеньку, и Васятку, и Михайлу убиенного, и Евгенью, и Марию».

И опять подумала про свою избу…

«А ведь и правда: сожгли мою избу белые! Куда шла-то? Мне бы в Совет надо, пожаловаться на Авдотью. Снегом-то как лепит! Хоть бы лицо спрятать. Знать, во всем теле набирается остудина. Надо бы Давыдов псалом прочитать».

Долго перебирала в слабеющей памяти Давыдовы псалмы и, наконец, припомнила сто тридцать восьмую песнь:

«Господи! Ты испытал меня и знаешь. Иду я к тебе. Ты окружаешь меня тьмою, снегом и видишь: я жду приобщения к дарам твоим, – пела бабка Ефимия, вплетая в мертвый псалом собственные живые мысли. – Взойду ли я на небо, и там ты. Спущусь ли я в преисподнюю, и там вижу тебя. Окажу ли я: может, тьма сокроет меня и свет вокруг меня станет ночью, и тело мое съедят черви. Но и тьма не затмит тебя, господи. И ночь станет днем, и звезды померкнут в небесах. И скажу тогда: возьми меня, ибо ноги мои не несут тело, и сердце не гонит кровь к щекам. И нет мне пригрева!.. Где моя роща березовая, господи? Кто сжег избу мою? Кто наслал на землю белых и красных, и злобность людскую? И стало у людей черное сердце и лютая кровь, яко у зверей рыкающих? – спрашивала бабка Ефимия. – И ты ответь мне, господи, всесилен ли ты, коль на землю опять сошли, яко волки, изверги гитлеровы? Еще скажи мне, господи, где начало света и конец тьмы кромешной? Есть ли исход бытия? Откель оно началось? От тьмы иль от света?»

«Искала я в земле Поморской правду-истину, а нашла там кару лютую. Хотели меня приковать в каменном подвале с донной водой на железную цепь и мучить семь лет – денно и ношно! По твоей ли воле приказ такой вышел из Собора, господи? Коль не по твоей – пошто не покарал нечестивцев? Отчего отдал меня в руки изверга – охотника Мокея – сына Филаретова, который измывался над телом моим, яко коршун кровожадный? Есть ли ты, господи? Не вижу тебя. Не вижу».

Мысли путались, и во всем теле настало умиротворяющее, долгожданное успокоение. Всего на один миг в тухнущем сознании бабки Ефимии алой зарницею пронеслось видение камышистого берега Ишима, и там стоял Александр Лопарев, бывший мичман гвардейского экипажа. В белой посконной рубахе, в белых штанах, и звал к себе. «Иду, иду!» – откликнулась Ефимия молодым голосом.

Голоса не было – виденье одно.

Живое стало мертвым…

Так умерла Ефимия Аввакумовна Юскова на большом тракте на сто тридцать седьмом году жизни…

Авдотью Елизаровну стыдили всей деревней, но для Дуни стыд не дым, глаза не выел и морщин не наметал на лицо.

IV


Гулко стонут мерзлые деревья. Охапки иглистого снега летят с хвойных лап, засыпают головы, руки и одежду лесорубов. По всей лесосеке слышен дробный перестук топоров – подрубают пихты и сосны. Визжат поперечные пилы. Слышно, как с шумом падают деревья, хрустко подминая молодняк.

Рубят и рубят лес!..

Если со стороны глянуть, не поймешь, кто копошится на лесосеке: не то мужчины, не то женщины. Неуклюжие, неловкие человеческие тела в телогрейках, бушлатах, иные в рваных полушубках, в немыслимых платках, в шапках. Тут же барахтаются на санях подростки – совсем ребятишки. Им бы в школе сидеть, а они работают в лесу, возят толстые и тонкие бревна на берег реки Раздольной, обрубают сучья.

– Па-аберегись! – слышится рядом.

– Давай, подруженька, по-фронтовому! – заносит пилу молодуха в мужском бушлате.

И подружки, налегая на пилу, врезаются в толстый ствол старой пихты.

На лесосеке – Агния Вавилова.

– Бабоньки, торопиться надо. Не унывайте, милые. День-то совсем короткий – поспеть надо, – торопит она измученных, усталых женщин.

Агния! Кто бы ее теперь узнал? В нагольном полушубке с наполовину оторванной полой, в суконной шаленке с обтрепанными концами, в больших сапогах с кирзовыми голенищами, бродит она по лесосеке от одной пары женщин к другой, поторапливает, помогает советом и все время напоминает, что надо выполнить дневную норму.

Кругом одни женщины. Здесь нет мужчин, кроме малых подростков. А лес надо заготовить, вывезти к берегу реки, сложить в штабеля и потом сплавить по реке до Амыла и Тубы, где молевой сплав продолжат рабочие сплавконторы.

Как только началась война и мужчин мобилизовали, Агнию оторвали от конторы лесопункта, где она занималась счетоводством, и поставили руководить заготовкой леса.

«Люди-то где? – оглядывалась Агния. – Кем руководить-то? Хоть бы на весь участок два-три мужика. Ведь одни бабы. У той малые ребятишки, у другой – пятеро по лавкам». От тяжких дум ломило в висках и весь свет перед глазами морщился, как овчина на огне. А надо, надо заготовить лес. Надо! Лес нужен для экспорта. Каждое сосновое бревно – это автомат или пушка. Патроны или снаряд. Лес – это чистое золото.

Простуженный голос Агнии напоминает:

– Бабоньки, что же вы сели? Иль, думаете, на фронте ваши мужики сидят сложа руки?

– Там у них паек на фронте, Агнея. Не такой, как у нас. Овсянка да хлеб из просяных охвостий. Силу-то где взять?

– Стыдилась бы говорить такое. Паек! Со смертью рядом – кусок в горле застрял бы у вас.

Бабы поднимаются и берутся за топоры и пилы.

И опять по всей лесосеке слышится дружный перестук топоров.

«Так, так, так!» – ахают топоры о мерзлые деревья.

«Вжи, вжи, вжи!» – визжат пилы.

«Тррах-тах-шух», – со свистом и треском летят наземь спиленные деревья.

Хоть бы один-разъединственный трактор на подмогу! Есть на лесопункте три стареньких СТЗ, разбитых и давно списанных с баланса, – нету к ним запасных частей. Стоят возле сарая засыпанные снегом. До войны на лесопункте с техникой было не густо: пять тракторов и две автомашины. С первого дня войны машины угнали на железнодорожную станцию, а спустя неделю – туда же ушли и два новых «Сталинца» вместе с тракторами.

На фронт, на фронт!

На каждом бараке, на конторе лесопункта – красные полотнища:

«Все для фронта! Все для победы!».

Ветер треплет красные полотнища, пытается сорвать с гвоздей. Но Агния крепко их прибила – не сорвешь. Каждый метр ситца или сатина – диковина. Нету в магазинах ОРСа ни мануфактуры, ни сахару, ни конфет, ни пряников. Хлеб – по карточкам, и того мало. Ко всему привыкли люди – не жалуются.

На второй год войны в Раздольное явились старики из Белой Елани – один другого белее, сутулее. Пришли они с собственными топорами и пилами. Бригаду стариков привел на лесопункт Егорша Вавилов, свекор Агнии. Встретился с невесткой возле конторы и, прямя спину, представился:

– А вот и я, Агния, со своей гвардией. Гляди – один к одному, лоб в лоб. С такой ротой можно и на фашистов двинуться. Тут нас примут аль нет?

– Всех принимаем, Егор Андреяныч.

– Туго с народом?

– Очень трудно.

– Оно так, невестушка. Война лютеет. Степан пишет – жмут на фашистов, а перемен покуда что не видно. Читала: под Сталинград немцы подкатились? В ту войну так не было. Этак немудрено к Уралу позиции перенести.

– До Урала не дойдут.

– Оно так. Не одолеют нас немцы, корень зеленый. Не одолеют. В случае чего, сам двинусь на позиции. Нацеплю на грудь все свои кресты и медали, какие поимел в награду за японскую войну, и – двинусь. Пешком до самого фронта. Дойду, небось. И буду же я их лупить, супостатов, до той поры, покуда в землю на аршин не вколочу. Во как!

И так же решительно, как соображал двинуться на позиции второй мировой войны, Егор Андреянович повел свое старое, испытанное в житейских невзгодах войско на штурм тайги.

Кряхтят старики, хватаются руками за поясницы, пыхтят, как паровозы, – пилят, рубят, зачищают стволы. Топоры у них отточены, что бритвы, пилы – с хорошим разводом, не заедают, да и глаза стариков наметаны. Знают, с какой стороны ловчее свалить дерево, чтоб оно не зажало пилу и, чего доброго, кого-нибудь не изувечило.

– Нажмем, нажмем, ребятушки! Такое ли видывали на своем веку! – басит Егорша на всю лесосеку, подкидывая вверх свои вислые, обмерзающие усы.

И ребятушки, задыхаясь, обливаясь потом, потягивают пилы, машут топорами, храбрятся, а к вечеру – еле передвигают негнущиеся в коленях старческие ноги.

– Эх-хе-хе! – кряхтит один. – Кабы не холерская грыжа, да я бы, едрит твою так, всех баб Агнеиных за пояс заткнул!

– Куда там! – вторит другой старик. – Скинь с моей шеи годов пятьдесят, да я бы, осподи, Микола угодник, что натворил бы! В тридцать-то лет я, паря, один на медведя хаживал.

– И! – шипит третий в бороду. – В тридцать-то лет я, паря, сутунок на плечо – и тяну за пару лошадей. Истинный бог, не вру. Во силища была! Как у нашего Егорши.

Сам Егорша Вавилов, хоть и не прочь прихвастнуть, но, соблюдая бригадирскую дистанцию, хвалит других – и Михей Вьюжников был в силе, и Андрон Корабельников – коня на скаку останавливал, и Михайло Сутулов – по пятнадцать пудов на хребте таскал.

Старики слушают бригадира, храбрятся, подмигивают молодухам-красноармейкам, а поздним вечером в дымном бараке при тусклом свете керосиновой лампы с закоптелым стеклом просят Егоршу прочитать газетку: как там сынки воюют на фронтах?

Корежили тайгу февральские морозы.

Дымно в тайге от стелющегося тумана. Жулдет и река Раздольная кипят наледью.

Мороз за сорок пять градусов. К середине февраля – пятьдесят три градуса.

Замерла жизнь на лесопункте – не дыхнуть. Сколько женщин обморозились, не говоря о ребятишках.

Простудным кашлем наполнились бараки лесорубов. День и ночь бухают старики бригады Егорши Вавилова. И сам Егорша, с примороженными щеками, синеющей горбиной носа, свирепо наседает на начальника лесопункта – требует фельдшера.

– Бревно ты аль бесчувственность какая! – ругается Егорша в конторе лесопункта. – Достань хоть мази для обмороженных. Мозгой шевелить надо, товаришок.

«Товаришок» – тщедушный, усталый пожилой человек из горячего цеха ПВРЗ отмахивается руками:

– Нету такой мази, товарищи. Где ее взять, ту мазь? Я и сам кругом обмерз. И ноги обморозил, и руки.

У Агнии на щеках чернеющие пятна, как отметины жарких поцелуев. Егорша глядит на невестку, журит:

– Холерская, аль не успела оттереть? Куда глядела-то? Дошла до бесчувственности?

– И у вас, тятенька, нос прихватило. И щеки тоже.

– Ишь ты! У меня! Да ты с мое поживи, худая немочь. Мне поди шестьдесят пять годков. Не мало! Да и оттого ли я обмерз? Слышала – похоронную от Николая получил? Васька без вести пропал, как в воду канул. И от Степана другой месяц нету письма. Душа обмерзла, вот она какая статья, невестушка.

И ушел к себе в барак – веселить стариков.

V


Чадно в бараке и холодно, холодно.

Старики беспрестанно шуруют три печки сосновыми чурками, а жару нет – барак насквозь промерз. Наледи на стенах, на полу. По углам и у дверей – наметы куржака, как на медвежьих берлогах.

Белые головы стариков на черном фоне стен барака вырисовывались, как кочаны капусты, прихваченные морозом. Подобно журчанию таежных ключей, голоса стариков лились в густые сумерки. Выделялся боевитый голос Андрона Корабельникова, кузнеца из колхоза «Красный таежник», и медлительный бас Михея Вьюжникова.

Любопытно заметить, как сидели старики в бараке. Возле пузатых железных печек расселись старшие – Васюха-приискатель, средний брат Егорши Вавилова, Михей Вьюжников, Митрофан Харитонов и еще пять или шесть белых голов.

За белыми головами – сивая проседь, или, как они сами себя зовут, – «шестидесятники». Одному – за шестьдесят, другому пятьдесят девять, третьему – шестьдесят три.

Их тридцать семь человек. Когда-то они вместе охотничали, шлялись по золотым местам, бывало, ссорились, обходили друг друга, снова сходились, но не вместе собираются помирать. Нет среди них Прохора Зыкова, Никишки Валявина. – Но они помнят их, умерших: Афанасий Мызников тогда-то помер, помнишь? Рекостав был. Прохора Зыкова медведь задрал. Ну и медведище был! Не лапы – сковороды!

И вот сидят они в бараке, похожие на зимний белый лес, потрепанные невзгодами, дурными годинами, с глубокими морщинами на бурых лицах. Тому что-то нездоровится, у другого спина разболелась – поясницу не разогнуть, у третьего со вторника грыжа расшумелась – погодье переменится.

Они не перемалываются, скоропреходящие слухи, их не волнуют страсти молодежи – они свое пережили. Остались на дне их жизни весомая, проверенная годами мудрость, сноровка, смекалка и стариковская хитринка.

Разговор один и тот же – про войну…

– В ту войну не так было, паря, – толкует Митрофан Харитонов. – Сам в окопах лежал, помню. Жали немцы, супротив ничего не скажешь. Но чтоб до Волги дошли – оборони господь бог!

– Спомни, как в газетах прописывали: ни одной пяди земли не отдадим. А куда дело обернулось?

– Чего не писали! Как в японскую. Шапками закидаем, а как жаманули япошки, господи помилуй, не помню, как угодил в плен, на остров Окинаву. Семь годов мантулил на японца, якри его в почки. Приглянулась мне там японочка, – журчит тенорком Михей Вьюжников. – Как спомню – смехота, и только. Та японочка, ну, как бы вам сказать? С лохмашку будет аль нет, истинный бог! На ладони носил ее, холеру. Вот так посажу и несу к самому морю. Выпущу у моря, как стриганет в воду, ну, как та русалка. Истинный бог! Не успеешь глазом моргнуть, как она на версту уплывает от берега.

– Ишь ты! На море возросла.

– Ишшо бы! Там вес на острове возросли.

– Ну, и как ты с ней, Михей Евграфыч, поладил аль так просто, всухую?

– Что ты, паря. Ребенок родился.

– Да ну?!

– Истинный бог. Девчонку бог дал. Обличиость вроде бы с русской схожа, а глаза раскосые.

– Ишь ты! Как только она выдюжила, та японка? Совсем махонькая была, гришь?

– Они, паря, ох, до чего дюжие. Вроде в чем дух держится, а как по женскому понятию – наша баба не устоит. Да и я был в ту пору в силище. Матросом первой статьи плавал на крейсере. Адмирал Рождественский самолично к награде представил за одно сраженье.

– Ну и трепанули же вас японцы в ту пору!

– Не говори! Три раза, паря, с духом расставался. Ну, думаю, погибель пришла. Батарейного командира, офицеров, механиков – всех порешило, и сам крейсер лишился плавучести, а я, знай себе, наяриваю из тяжелого орудия. Вдруг – заело. Механизмы вышли из строя. Тут и взяли япошки в перекрестный огонь. Как лупили – светом не возрадовался. Начисто снесли всю надпалубку, истинный бог. Как корова языком слизала. Не крейсер, а одна срамота осталась. С тем и взяли в плен, проклятущие.

Егорша Вавилов, мусоля карандаш, подсчитывал недельную выработку старой гвардии. «Кубов не хватает, якри ее, – пыхтит Егорша. – Кабы не мороз – подрезали бы пятки нашим бабенкам. А так что – не с чем лезти на Красную доску!»

В барак зашел начальник лесопункта.

– Товарищи! Сообщают по радио – армию Паулюса разгромили под Сталинградом. И самого фельдмаршала взяли в плен.

Тишина…

– Слава тебе господи! – перекрестился Михей Вьюжников.

– Таперича – баста! – прямит богатырские плечи Егорша Вавилов. – Помяните мое слово: война на перелом пошла. Лиха беда начало. Так завсегда бывает: трудно прорвать малую дырку, а большая сама образуется,

– Оно так, паря, – поддакивают старики.

VI


Совсем другие песни в бараке лесорубок-красноармеек…

Известие о разгроме армии Паулюса под Сталинградом женщины приняли как известие о конце войны.

– Бабоньки, радость-то какая! Война-то, знать, захлебнулась.

– Может, и мой скоро возвернется. Ох, и буду же я, бабоньки, песни петь на встрече.

– Погоди еще, погоди, Степанида. Может, не песни петь, а слезы лить придется.

– Не каркай, рябиниха! Духом чую.

– Мне тоже во сне чуялось, да на яву не исполнилось.

– О чем вы только говорите! – журит женщин Мария Спивакова, чернявая, бровастая, старшая дочь Филимона Прокопьевича. – В газете про что пишут? Про битву под Сталинградом, а вы – конец войны учуяли. От Волги до Берлина, ох, какая дальняя дороженька, милые. Потопаешь.

– Знать, Маруська, не ждешь ты Мишку Спивака, коль не возрадовалась, – кто-то кинул Марии с дальнего угла барака.

– Я не жду? Это ты лопочешь там, Настя? Дура ты, и больше ничего. Может, не так, как ты, жду. Покрепче.

– Видать!..

И кто бы мог подумать, что через каких-то две недели, в этом же бараке, Мария Спивакова, трясущимися руками вскрыв тонюсенький конверт, свалится с ног в тяжелом обмороке!

– Ай, бабоньки, Маруська-то обмерла! Что с ней случилось-то? Письмо, вроде…

Кто-то заглянул в бумажку, выпавшую из рук Марии.

– Похоронная! Михаила Спивакова убили под Сталинградом…
Так проходили дни за днями. Трудные. Нестерпимо тяжкие, горькие и, как думалось всем, – неизбывные.

Подули теплые апрельские ветры с юга. На реке Раздольной посинел ледок, разъедаемый заберегами.

Агнию Вавилову послали руководить сплавом.

– Кого, кроме тебя, пошлешь на сплав? – говорили в дирекции леспромхоза. – Ты же за военного комиссара среди женщин. Они тебя понимают лучше, чем любого мужчину.

– Кидаете вы меня, как мячик, с места на место. То один лесоучасток, то другой, а теперь на сплав. Что-нибудь бы одно.

– Ну, ну, не скупись на добро, Агния Аркадьевна. Будешь у нас за инженера на сплаве. Ты же в техникуме училась.

– Не в лесном же!

– Какая разница? Пять лет знаем тебя – справишься.

Ничего не поделаешь – пришлось взяться за сплав леса. Не раз вспомнила Демида. С Раздольной – на Тюмиль, с Тюмиля – на Кизир и Казыр – обе реки капризные, порожистые. Не сплав – мучение. Не успеешь к июню выгнать лес к устью Казыра – кричи караул. Хоть руками перетаскивай бревна через обмелевшие пороги.

Отучилась Агния думать и понимать постороннее. Только лес, лес и лес. И вчера, и сегодня, и завтра.

Ко всему привыкла, все могла перенести и пережить, не роняя жалких слез, а вот к одиночеству так и не притерпелась.

Не раз Агнию охватывали вдовьи слезы. Вдруг получит кто-нибудь похоронную – и тут же, в бараке ли, на сплаве ли, падает камнем и ревет в голос. Агния спешит как-то утешить несчастную женщину, говорит, что жить надо хотя бы ради детишек и что после войны настанет совсем другая жизнь…

– Да мне-то какая радость, Агния? Вдругоредь на белый свет не нарожусь. Не расцветешь под старость. На кого он меня покинул, горемычную головушку! Не я ли ждала – ночами глаз не смыкала? Не я ли печалью изводилась? Не я ли молилась за него и денно и ношно? Убиилиии!.. Нету более у меня мужа! Нету! Совсем одна!..

«И я тоже всегда одна», – думалось Агнии в такие моменты.
Подрастали Андрюшка, вавиловская ядреная кость, кудрявая синеглазая говорунья Полюшка, дочь Демида, а у сердца Агнии лежала нетающая льдинка – одиночество. Обшивала, кормила ребятишек, учила их, всю силу убивала на сплаве леса, ни как только оставалась одна хоть на час-два, так сразу же к горлу подкатывал клубок – не дыхнуть. Отожмутся редкие слезы в подушку, а во сне – Демида увидит. Всегда Демида и никогда Степана…

– Хоть раз отпиши Степану, – укоряла мать – Деньги шлет, знать, не считает за чужую.

– Не мне деньги, сыну.

– А сын-то чей? Иль чужой тебе?

– Отстань, пожалуйста. И без моих писем Степан воюет хорошо. Не буду же я льнуть к нему, как повилика.

– Одичаешь эдак. Мужчина что любит? Ласковость и покорность. Чтобы покорилась ему. Повинилась бы.

– Непокорная я. И не из виноватых. Проживу без мужика.

Сказать легко, а прожить в одиночку – пустота несусветная. Будто весь век сидишь в избе, поставленной от солнца, – всегда в тени.

О Демиде часто напоминала Полюшка.

– Когда убили моего папу? Где? Кто убил?

Агния поясняла, как могла, что отца Полюшки убили проклятые фашисты еще в самом начале войны, где-то на Днепре, на Украине. Угрюмоватый Андрюшка бурчал:

– И совсем неправда! Не было у Польки отца. Безотцовщина она, вот и все.

Как ни укрощала Агния упрямого Андрюшку, ничего поделать не могла. Съездит Андрюшка в деревню, наслушается бабки Аксиньи Романовны и дурит потом целую неделю, изводит сестру Полюшку.

Возвращались с фронта мужья солдаток. Агния радовалась чужому счастью, а собственное сердце исходило стоном.

«Несчастливая я. На работу везучая, а в жизни – как цветок пустоцвет».

Год от году пережитые военные трудности как-то тускнели, стирались в памяти.

Время затягивало открытые раны, лечило живых.

Отгорел на щеках Агнии девичий румянец. Глаза ее, такие ясные, карие с точечками у зрачков, словно потускнели и глядели себе в душу, будто искали там что-то заветное и милое. На высоком смуглом лбу таежницы врезались морщинки, и в межбровье будто вороненок скобленул коготком. Углы пухлых губ сдвинулись вниз, и редко на чернобровом лице Агнии порхала беспечная улыбка, как в пору девичества. Сердитые брови сжимали кожу над переносьем, старя сердце.

Частенько Агния наведывалась на боровиковскую горку, чтоб поглядеть на черный тополь.

И он, старый тополь, тоже переменился с той поры, когда под его развесистыми сучьями встречались Агния с Демидом.

Двуглавая вершина тополя в нынешнюю весну не выкинула лапы-листья, осталась чугунно-черной, неприглядной. И сразу тополь стал непохожим сам на себя. Разросшиеся сучья старого дерева нарядились в бархатистую зелень, широко размахнувшись вокруг, а сверху словно кто воткнул железные вилы, смертельно поранившие ствол.

Нынче почернела вершина, потом тлен проникнет вглубь, до самых корней, и тогда под окном Боровиковых торчать будет мертвый скелет тополя. Вороны еще будут садиться на голые сучья, но никто не услышит лепета листьев, вешнего переклика старого дерева с молодняком, никого не порадует прохладная тень от тополя. И самой тени не будет. Отпечатается на земле узорчатая вязь перепутанной кроны, вот и все.
Старый тополь умирал стоя…

VII


Еще до того, как старый тополь вырядился в вешнюю обнову, шла Агния в бригаду молевщиков на Жулдет и долго глядела на тополь. Щедро поливало апрельское солнышко. Обычно тополь наряжался раньше всех деревьев в пойме. И одевалось дерево, как и должно, с вершины. А тут – глядит Агния и удивляется: вершина углистая, а на толстых сучьях раскручиваются клейкие трубочки листиков.

Дня через два, когда бархатистая листва усыпала все дерево, Агния уверилась в догадке: вершина тополя засохла. Вскоре вся деревня заговорила про боровиковский тополь. «Отжил свой век, – толковали старики. – Деревья и те не могут пережить самих себя».

Но старый тополь все еще не поддавался смерти…

Гордый, по-прежнему непокорный и могучий, он будто ринулся в последнюю схватку с недугом, выкинув небывалую пышную зелень по всем сучьям. И если бы кто пригляделся внимательно к дереву, то, наверное, заметил бы, что именно с нынешней весны от корней отошли новые побеги, стрельчатые, как иглы, и на сучьях дерева особенно их было много – тонюсеньких, гибких, как пальчики младенца.

И что самое удивительное: Боровиковы узнали последними про недуг тополя. Филимон Прокопьевич не поверил даже, когда ему кто-то сказал, что тополь сохнет. «Неужто правда?» – И сам поглядел на тополь. Обрадовался.

– Чернеет, окаянный! Настал-таки черед. Таперича года два – и высохнет на корню. Потом я обрублю сучья, и каюк ему. На ползимы дров хватит.

Подслеповатая, рано постаревшая, еще не дожив до шестого десятка лет, Меланья Романовна не возрадовалась, как Филимон Прокопьевич, но каждую субботу, поминая за упокой сына Демида и всех родственников, не забывала и про тополь: «Прости мне, господи, и свекору покойному все тяжкие тополевые прегрешения. Каюсь, господи!..»
Филимон Прокопьевич о грехах не думал. Не тем голова была занята. Еще со второго года войны избрали Филимона Прокопьевича общим собранием завхозом «Красного таежника». И Филимон Прокопьевич, щедро оделяя колхозным добром районное начальство, особенно медом, занимался артельными делами напару со свояком, Фролом Лалетиным, председателем колхоза. Про них в районе так и говорили: «Две красных бороды, и обе хитрые».

«Две красных бороды» постарались: «Красный таежник» сполз на последнее место в районе. Но сам Филя не обеднел! Немало добра скупил за бесценок у эвакуированных людей с запада. Туго набил карман червонцами, но по-прежнему в собственном доме было пусто: все, что Филе ползло в руки, тут же оборачивалось в хрустящие бумажки.

– Ну, жмон Филя! Этакого свет не видывал! – толковали меж собою колхозники.

Вешнею птичкою-говоруньей влетала в дом Боровиковых Полюшка, дочь Демида. Вьющиеся льняные волосы Полюшки успели отрасти в толстую косу до пояса, и Полюшка очень гордилась своей косой. Сама тоненькая, синеглазая, беленькая и румяная, она так и светилась радостью. Бабка Меланья и та преображалась, как только Полюшка переступала порог.

– Моя ты ненаглядунья! Ласточка сизокрылая – бормотала Меланья Романовна, стараясь удержать в доме Полюшку. – Ах, если бы Демушка был жив. Как бы он возрадовался!

– Да ведь он меня не знает, бабушка?

– Што ты, што ты, ласточка. Кровь-то, личико, глаза куда денешь? Все капли Демидовы переняла.

– А бабушка Анфиса говорит, что я похожа на какую-то ее сестру, которая померла давно.

– Врет Анфиса Семеновна. Она же из Федоровых, из приискателей. Всех ее сестер помню. Чернявые были, как угли. А если взять по Зыряновой родове, – рыжий рыжего погонял. В отца ты удалась, в Демушку.

– Андрюшка дразнит меня «безотцовщиной».

– Плюнь и не слушай. Андрюшка – несмышленыш, мало ли што не брякнет.

– Я знаю. Я все знаю, бабушка. Мама очень любила моего папу. Над ней все смеялись, а она все равно любила. И я бы любила, если бы папа был живой.

– И мертвых любить надо. Полюшка. Не от своей смерти сгас Демушка, отец твой. От пули гитлеровской смерть принял. Теперь и Гитлер околел в своей берлоге, и все фашисты погибель нашли на нашей земле, и войско наше в Берлине, што более! Отомстилась извергам безвинная кровушка Дрмушки и всех, которые погибли на войне. Тебе жить – тебе и память держать про отца. Я-то помру, кто помнить будет? Мать твоя, может, сойдется со Степаном Егорычем. В законе состоят, и сын растет у них. А ты завсегда останешься дочерью Демида.

– Я буду помнить, бабушка. Всегда-всегда, – обещала Полюшка. – Если бы хоть одна карточка осталась от папы!

– Нету, милая. Нету карточки. Мать твоя тоже спрашивала. Нету – скупилась Меланья Романовна, хоть в ее огромном сундуке, в заветной подскринке, куда Полюшка не смела заглянуть, лежали две или три фотокарточки Демида молодого, чубатого, еще совсем зеленого парня. Меланья даже сама не глядела на эти карточки: все, что лежало в сундуке, – дорогие вещи, староверческие иконы, золото, бумажные деньги, было неприкосновенно, «про черный день», и сама Меланья до того сжилась с огромным кованым сундуком, что не было такой силы, чтобы посунуть ее от сундука хотя бы ради собственной кровинки. Это было ее сокровище.

VIII


Не жаловал Полюшку Филимон Прокопьевич. Никак не мог сообразить, по какой причине прилипла чужая девчонка к его старухе? Что у них за секреты объявились? Как бы старушонка не сболтнула чего лишнего!

– С чего к нам в дом зачастила Зырянова перепелка? Иль не понимаешь, кто такой сам Зырян? С потрохами слопает, – бубнил старухе Филя. – Смыслишь, на какой должности состою? Завхоз – все равно, что амбар под замком. Каждый норовит заглянуть в амбар: что там лежит? И Зырян подбирает ко мне ключи. Слух пустил, будто я начисто облупил всех эвакуированных. А еще сундук откроешь перед перепелкой аль в казенку заведешь: гляди, мол, скоко у нас добра напасено про черный день.

– Свят, свят, свят! Чо мелешь-то?

– У тебя ума хватит.

– Оборони меня господь бог! – крестилась Меланья Романовна.

– Гляди! Старый Зырян яму под меня и под Фрола Андреича копает. В райкоме разговор вел: так, мол, и так хозяйничают в «Красном таежнике». Ишь, сволота какая!

– Осподи! Зырян-то, Зырян-то с чего несет на тебя? Его же Агнея скоко время с Демидом путалась, и на тебя же экий поклеп.

– Мстит, стал быть, – пыхтел Филя.

– Через што мстить-то?

– Экая! Как не дотумкаешься: Агнея-то с чьим прикладом осталась? Тумкай, старая. Кабы не приклад – жила бы теперь и нос задирала кверху! Майорша! Степан-то до майора дошел. Званье Героя Советского Союза поимел. Всего лишилась через приклад, хи-хи-хи!.. Ловко ее объегорил Демидка. Как спомню, как они токовали ночами под тополем – смех в глотке застревает. Умора! И так он ее обихаживает, и этак. Лежу раз в черемухах и слушаю: про что толкуют полуночники. Демид говорит ей: «Осенью уедем с тобой в Манский леспромхоз. Зовут, грит, туда на должность технорука». Ишь ты! Зовут – не кличут, и в зубы натычут, думаю. Вот ты теперь и кумекай: по какой причине Зырян засылает к нам в дом перепелку?

– Аль есть причина? Демушкина дочь-то.

– Плевать ему на Демушку твово!

– Свят, свят! На мертвого-то мыслимо ли плевать?

– Зырян на всех плюнет. Хоть на мертвых, хоть на живых. Такая у него линия. Ни родства, ни кумовства не признает.

– От безбожества все!

– Про бога тоже помалкивай, как неоднократно тебе указывал. Держи про себя, и все. Потому – в завхозах хожу.

– И так держусь, – вздохнула Меланья Романовна. – Тайно приобщаюсь.

– Твое дело, приобщайся. Но штоб люди не зрили. Гляди! У Зыряна кругом глаза. Неспроста засылает перепелку. Штоб выглядела: што и где лежит у нас? Много ли денег?

– Свят, свят, свят! Мыслимо ли?

– У партейцев все мыслимо. Понимать должна.

– Пошто заранее не сказал?

Филя подпрыгнул на лавке:

– Сундук, должно, открывала? Аль в казенку пускала?!

– Што ты, што ты! Ни в жисть!

– Побожись!

Меланья Романовна бухнула на колени:

– Вот те крест непорочный, ни сном ни духом не зачерненный. Говорю перед Пантелеймоном Чудотворцем – не открывала Полянке сундука и в казенку не пускала.

– А разговор был про барахлишко?

– Не заикнулась даже. Вот те крест.

– И Полянка не выпытывала?

– Ни сном ни духом. Про карточку Демушкину сколь раз спрашивала, а так чтобы про вещи, про деньги – оборони бог.

– Карточки-то в сундуке? Знать, открывала?

– Осподи! Разе я дам в ихи руки Демушкину карточку? Сказала нету, и все тут.

– Ну и слава богу, – перевел дух Филимон Прокопьевич, не забыв важно распушить бороду. – Так што – держи ухо востро с перепелкой. Пытать будет так и эдак – не проговорись.

– Да я ее, лихоманку, на порог не пущу.

– Не сразу. В глаза всем бросится, коль турнешь сразу. А так постепенно отваживай. Хворой прикидывайся. Мозгой ворочать надо, старая. Время такое приспело. Без хитрости никак не проживешь. Фрол Андреич и так изворачивается, и этак. А все мокрое место. Фронтовики вовсю наседают. Все возвертаются и возвертаются. Жмут, лешаки! И колхоз развалился, и прибылей нету с пчеловодства, и на звероферме лисы попередохли, язби их, и хлеб каждый год под зиму уходит. Кругом дыры. Собирались вот у Фрола, мозговали: как быть? Я так присоветовал. Собрать малочисленное собрание и поставить председателем Павлуху Лалетина.

– Сынка Тимофей Андреича? Он же племянничек Фрола Андреича.

– И што? Фронтовик – первая статья. При двух орденах – вторая статья.

– Парень-то он шибко тихий, покорный.

– Ишь, разглядела-таки, старая. Знать, у те в голове еще варит. Хе-хе-хе. Оно так – тихий, покорный, и весь в кармане Фрол Андреича. Потому – выпить любит.

– Куда же Фрол Андреича?

– И то обмозговали. Присоветовал так: Фрол Андреич станет заведовать всеми номерами пасек. Полторы тысячи ульев! Житуха, якри ее. Руки погреть можно, хе-хе. Кажинная пасека чистая деньга. Что твой прииск.

– Богатство-то экое! – всплеснула ладошками Меланья Романовна. – Кабы в одни руки!

– В мои бы, – вырвалось у Фили.

– Мать пресвятая богородица, жили бы как, а?

– Ну, ну! Я так, шутейно, а ты всурьез принимаешь. К чему нам такое богатство? Маята одна.

– Куда же тебя, коль Павлуху поставите председателем?

Полнокровное лицо Фили расплылось в самодовольной улыбке до ушей.

– Без меня у всех кумовьев Лалетиных – дырка будет, которую они никак не закроют. На том же месте остаюсь. Завхозовать. Ну, пропесочат на собрании. Покаюсь, должно. А там! – Филя махнул рукою.

Меланья Романовна стала собирать ужин.

– Только ты смотри! Про наш разговор – ни гу-гу!

– Што ты! В меня, как в яму, сложил. Што положил, то и будет лежать на месте.

И это было так – как в яму.

После ужина, перед тем как уйти в правление колхоза, Филя попросил у старухи ключи и заглянул в огромный, окованный железными полосами сундук, куда можно было бы ссыпать кулей пять пшеницы.

Деньги лежали на своем месте. И тридцатки, и десятки, и пятидесятки хрустящие, помятые, а все денежки – не водица!

Если бы знал Филя в этот час, что именно эти драгоценные денежки вдруг лопнут, как мыльные пузыри!..

IX


На исходе года Филя укатил в город на новогоднюю ярмарку с колхозными поросятами.

На трех подводах везли штук двести визгливых, не в меру прожорливых глоток, только бы с рук сбыть. Дорога дальняя – за сто километров. А тут еще мороз приударил.

Филя натянул на шубу собачью доху, на руки – двойные лохмашки, завалился между клетками с поросятами и сопит себе в воротник. Две колхозницы-свинарки Манька Завалишина, курносая, полнощекая, и Гланька Требникова, конопатая даже зимой, одетые в шубенки – веретеном тряхни, бежали вслед за санями вперегонки – только бы не замерзнуть.

– Жмон-то, жмон-то, сидит себе, и хоть бы хны!

– Ему-то что? – еле шевелила замерзшими губами Манька Завалишина. – На нем жиру, поди, как на упитанном борове. Истый пороз!

– Поросята бы не примерзли.

– Пусть мерзнут, лешии, – пыхтела Манька. – Я сама, то и гляди, льдышкой стану.

– Амыл-то как дымится! Свету белого не видно. Ты давно была в городе?

– Впервой еду. Да что мне город-то? Кабы с деньгами ехать, а так что! Гляди, да не покупай. Маята одна.

– Я там слетаю на барахолку. – Платок хочу купить, как у цыганок – поцветастее, – мечтала Гланька.

– Тебе идет цветастый: к лицу. Чернявая.

– И, чернявая! Кабы глаза, как у той Головешихи, а то что: волосы черные, а глаза – простокваша. Терпеть себя не могу из-за глаз.

Филимон Прокопьевич тем временем ударился в богословие:

«А бог, он все ж таки существует, как там ни крути. Партейцы, оно понятно, – им бог – кость поперек горла, а вот для меня – существительно, – сопел Филя, усиленно двигая пальцами в валенках – начинало прихватывать. – Што для меня бог? Как вроде телохранитель. И в ту войну господь миновал – хоть турнули на позиции, но, пока шель да шевель, переворот произошел. Ипеть я цел, невредим. А другим, которые в безбожестве погрязли, тем хана, каюк. Или вот красные с белыми. Кабы прильнул я к белым, ипеть вышел бы каюк. Бог вразумил: в тайгу ушел. Кабы не колхоз – богатым был бы и в почете числился бы. Ну да мне и так не худо. Хоть тот же Тимоха. Што выиграл от своей политики? Ровным счетом ничего. Прикончили белые, и батюшка тако же смерть сыскал. Вот оно каким фертом вышло!.. А я, слава Христе, в живых пребываю».

Пощипывало кончик носа. Филя потер его лохмашкой и глубже запрятал голову в воротник.

«В колхоз вступил? Господи помилуй, тут моей вины нету. Такая линия вышла. Всех в колхоз турнули. И так три года скрывался, чуть не сдох в Ошаровой вместе с Харитиньюшкой. И ту в колхоз загнали».

Нет, Филю бог никак не может покарать за то, что он вынужден был вступить в колхоз. Тут его вины нету. Хоть так верти, хоть эдак. Чистенький.

«Разве я от бога отрекся, как другие? Оборони господь! В помышленье такое не имел. Бог он все зрит! Понимает, стало быть, что к чему. Ежли про тополевый толк – дык што в нем толку? Одно заблужденье. Потому и отторг от души, как несуществительность. Богу надо поклоняться незримо, как сказано в самом писании. Без храмов и без фарисеев чтоб. Оно и я такую линию держу. Тайную. И бог со мною. Не забывает. Вот хотя бы эта война. Мало ли мужиков перещелкали? Эх-хе! Видимо-невидимо. Другие от голодухи попухли, а я, слава Христе, приобык. И самому тепло, и старухе, и про черный день припас – хватит!»

Сколько же он припас, Филимон Прокопьевич? Много ли выторговал на барахолке в городе, сбывая вещи эвакуированных и при случае прикарманивая денежки колхоза, когда ездил самолично продавать мясо?

«Эх-хе-хе! Жить надо умеючи в таперешнее время. От сатаны сорви клок – богу прибыток. Вот хотя бы эти девчонки-свинарки. Што заимели? Хи-хи-хи! Ловкая житуха! Они выводят свинюшек, а прибыток перепадает мне, а так и Фрол Андреичу, и так дале. Мороковать надо. Есть ли в том грех? Нету. Потому бог сказал: грейте руки возле анчихриста, а во славу мою псалмы читайте».

Ну, на псалмы Филя не скупец. Если надо, день и ночь читать будет. Конечно, сугубо тайно, чтоб посторонние глаза не зрили, какой он богомольный. Пусть все почитают за безбожника, а вот он перед господом богом чистенький, как червонец из денежной фабрики. Ничьими руками не заляпанный.

«Или вот Демид, – вспомнил Филимон Прокопьевич погибшего сына. – Как ни живал будто. Отчего такое? Греховное во грехе сгило. Должно, искусил нечистый тятеньку, подвох вышел. Эх-хе! Житие Моисееве», – спутал Филимон Прокопьевич «бытие» из библии со староверческой книжкой «Житие Моисееве в пещере на Выге», которую когда-то читал.

К вечеру подъехали к Малой Минусе, где и остановились на ночлег в колхозном дворе.

Манька и Гланька разворошили солому с клетушек, заглянули к поросятам. Те скрючились, жались друг к дружке – жалкие, тощие, визжащие до полной невозможности.

– Глянь, Манька, тута-ка вот сдохли! Три штуки!

Манька перебежала к следующим саням, поглядела.

– Филимон Прокопьевич, поросюшки-то доходят!

– Куда доходят?

– Сдыхают, грю.

Филимон Прокопьевич тоже посмотрел и обрушился на молодых свинарок.

– Вот как влуплю по акту за ваш счет издохших, тогда познаете, как со свиньями возиться! – рычал Филя.

– Дык мы-то при чем тут!

– Я вот вам покажу! Чем глядели-то? Вас к чему приставили?

– Вот еще! Сам ехал в дохе и шубе, а тут беги за санями в полушубчишке, и ответ нам же держать. Как бы не так! Ты есть завхоз – сам понимать должен. Можно аль нет везти поросюшек в экий мороз? А те на ферме ни кормов, ни муки, никакой холеры, и мы же виноваты. Глядите на них! – разорялась боевитая Гланька. – Начальство тоже мне! Нет того, чтоб поросят подкормить, а потом продать. Так приспичило: везите на ярманку! Будто у ярманки глаз нету.

Пришлось бежать Филимону Прокопьевичу к колхозному председателю договориться, куда определить поросят, потом таскать их в чью-то пустовавшую хлевушку, нагревать ее всякими хитростями и спасать визгливые создания от окончательной погибели. Мало того – у поросят открылся понос: перемерзли. На этот раз Филя откупил чью-то баню, и там сутки возились с поросятами.

– Ну поездочка, штоб она в тартарары провалилась! – пыхтел Филимон Прокопьевич.
Мороз заметно сдал, потеплело. Проглянуло на какой-то час солнышко и опять скрылось.

Под вечер двадцатого декабря Филимон Прокопьевич пошел по деревне «понюхать воздух», как он сам определял свои прогулки в чужих деревнях.

Середь улицы толпились мужики. Филимон Прокопьевич поздоровался со всеми, прислушался к разговору.

– Так сказывал: ждите, грит – долбил о чем-то приземистый мужичок в дождевике поверх шубенки.

– Может, враки? – усомнился другой. – Вот вы тоже презжий, товарищ. Может, слышали про реформу?

Нет, Филимон Прокопьевич ничего не слышал.

– В каком понятии реформа? – поинтересовался.

– Да вот был тут человек из города, сказывал: у кого, грит, деньги лежат по кубышкам, то пиши хана им. Пропадут.

Филимон Прокопьевич разинул рот.

– В нашей деревне, можно сказать, ни у кого кубышек нету, – сказал третий, из молодых.

– Не говори! К примеру возьмем Феклу Антоновну. Всю войну торговлишку вела в городе. То перекупит и перепродаст, то молоком торговала – лупила, будь здоров! То еще чем. У ней денег скопилось – ой-ой-ой! За сотню тысяч, если подсчитать. И все хоронятся в кубышке.

– Вот теперь в увидим, где лежат деньги у Феклы Антоновны, а так и у других. Кто набил карманы, а кто жил на совесть, как весь народ. Реформа выяснит.

Филимон Прокопьевич еле продыхнул:

– Позволь, товарищ, какая такая реформа? Слушаю, а в толк войти не могу.

Филимону Прокопьевичу разъяснил мужчина все, что сам слышал про надвигающуюся денежную реформу.

– Эвон как! – У Фили зарябило в глазах. – Может, враки? Какая может быть реформа, когда государство наше совершило полную победу над фашизмом?

– Там была военная победа. А здесь – на хозяйственном фронте. Мало ли денег навыпускали во время войны? Во что рубль обернулся? С этих соображений, значит.

– А! Из соображений! – туго вывернул Филимон Прокопьевич, ухватившись за собственную бороду.

Мужики говорили так и эдак. Будет и не будет. Филимон Прокопьевич слушал, слушал и до того расстроился, что не помнил, как дошел улицей до конца деревни.

Всю ночь мыкался на полу под собачьей дохою в чьей-то избе, никак уснуть не мог. Только сомкнет глаза – и вдруг ползет на него реформа в виде Татар-горы: «А ну, гидра библейская, сколь накопил денег в кубышке?» – рычит нутряным голосом Татар-гора.

«Экая дрянь в голову лезет!» – стонал Филимон Прокопьевич, перекатываясь с боку на бок.

Под утро успокоился:

«Вранье! Переполох один. Власть стоит – и деньги стоять будут.

С тем и выехал в город. Настал день, двадцать первого декабря. Манька и Гланька удивились, что случилось с завхозом за ночь? Молчит, как сыч.

И вдруг, возле самого города, от какого-то встречного трахнуло, как обухом в лоб: объявлена по радио денежная реформа!

У Фили вожжи выпали из рук и язык присох к гортани.

– Филимон Прокопьевич, дай сбегать в кассу или куда там – узнаю. У меня же триста рублей, – насела Гланька.

– Молчайте! Вы к чему приставлены?! – орал Филимон Прокопьевич, испуганный не меньше Маньки и Гланьки. – Заедем вот на постой к Никишке Лалетину, там все прояснится.

Никишку Лалетина, земляка, не застали дома. Заехали в ограду и узнали от соседей, что вся семья Лалетина убежала в какой-то пункт менять деньги.

– На старые деньги теперь ничего не купишь, – тараторила соседка Лалетина. – Сейчас вот посылала парнишку за хлебом – шишь, не берут старые деньги!

– Как же я-то, мамонька! – заголосила Гланька.

– Я пойду менять, и все! – решительно двинулась к воротам Манька, а за нею Гланька.

Машинально, не помня себя и не осмысливая движений, Филимон Прокопьевич распряг лошадей, поставил их к заплоту на выстойку, а сам свалился в сани – сердце что-то зашлось. Крушенье пристигло. Беда! Если и в самом деле свершилась реформа – плакали денежки Филимона Прокопьевича! И те, что в кованом сундуке, и те пачки подобранных тридцаток, какие спрятаны в тайнике в казенке. Прикинул: сколько всего? Более ста тысяч! Всю жизнь копил – тянул по сотне, а где и тысченками, а с торговли колхозным медом хапнул на пару с пчеловодом, немного-немало, а по пятьдесят тысяч!..

«Господи, отведи погибель! – цедил сквозь зубы себе под нос Филимон Прокопьевич. – Покаяние принесу тебе, господи! Хоть в церковь схожу – молебен закажу, – на все решусь! Господи! За сто тысяч у меня. Это што же такое, а? Сусе!.. Ограбление. Сколь мыкался, изворачивался, и вот – дым, незримость одна».

Вспомнил еще, как тайком сбыл со зверофермы десяток черно-серебристых лисьих шкур по пять тысяч каждую.

«Еще продешевил. В ту пору буханка хлеба стоила сто рублев».

Все, все денежки лопнули!

Х


Вечером Никишка Лалетин трижды перечитал Филимону Прокопьевичу в районной газете «Власть труда» правительственное постановление о денежной реформе, но Филимон Прокопьевич решительно ничего не понял: затменье нашло.

Гланька весь вечер ревела. За триста семьдесят пять рублей она получила тридцать семь рублей и пятьдесят копеек. На такие деньги цветастый платок, конечно, не купишь.

Филимон Прокопьевич не плакал – защемило сердце. Если бы каждый потерянный рубль вышел у него хоть единой слезинкой, он бы весь изошел на соленую воду.

Свинарки сами торговали поросятами на колхозном рынке, а Филя отлеживался на квартире земляка. За три дня он до того осунулся, что можно было подумать, что он не менее года вылежал в тяжкой хвори. Весь почернел, погнулся и все молчал, беспрестанно перебирая пальцами в бороде. Сядет за стол – и кусок в горле застревает.

– Может, врача позвать, Филимон Прокопьевич? – встревожился земляк Никишка.

– Нутро, паря, перевернулось – жаловался Филя. – У меня, слышь, дома лежат чужие деньги – пять тысяч. Перехватил на покупку коровы. И – лопнули.

– Старуха-то обменит!

– И, куда там! Моя старуха, брат, из дома не вылазит. Пальцем не тронет деньги.

Не мог же Филимон Прокопьевич сказать земляку, что он нахапал за сто тысяч!..

Только на третьи сутки, перед самым отъездом, Филимон Прокопьевич вдруг вспомнил, что у него в грудном кармане пиджака, тщательно зашитые Меланьей Романовной, лежат колхозные семь тысяч рублей. Деньги взял на покупку сбруи. Кинулся прямо с базара в ближайшую сберкассу, а там – из маленького окошечка да медовым девичьим голосом:

– Опоздали, товарищ. Реформа закончена. Где же вы были?

– Деньги ведь! Деньги! Не мои, колхозные! Семь тысяч!

– Идите в банк.

Поплелся Филимон Прокопьевич в Госбанк. Едва ноги тащил. Прохожие на тротуарах оглядывались: не болен ли мужчина?

Бормоча молитву, «мужчина» поднялся на второй этаж Госбанка. От окошечка кассира – к управляющему, Попался человек добрый, обходительный, вежливый, но до чего же неподатливый! Все допытывался; откуда? По какой причине приехал в город? Филя бубнил, что денежную реформу провел в дороге.

– В какой деревне ночевали в день денежной реформы?

– В дороге же, говорю.

– Среди поля?

Филя пыхтел.

– Вроде к Малой Минусе подъехали.

– В котором часу подъехали?

– Часов не имею, товарищ.

– А утром из какой деревни выехали?

– Из Малой Минусы.

– Что же там не обменяли?

– Так ведь только слухи бродили про реформу! Да разе мыслимо, думаю, чтоб советские деньги при Советской власти лопались без всякого переворота. Это же уму непостижимо!..

– Значит, денежная реформа застала вас в городе?

– В точности у винзавода, товарищ. Воссочувствуйте за ради Христа!

– Так что же вы не обменяли деньги? – не понимал Филимона управляющий.

– Из ума вышибло. Так пристукнуло, что и дух вон.

Ничего не поделаешь – неси убыток, Филимон Прокопьевич.

«Эх-хе-хе! Погорел я, знать-то, окончательно. Таперича сел на щетку… Кабы был дома – хоть десять тысяч, а мои были бы. И то денежки! Теперь и карточек в городе не будет. Вольная торговля открывается. Ох-хо-хо! Чем отчитаюсь перед правлением колхоза? Хоть бы с шелудивых поросюшек сорвал щетинку, а ведь девкам доверил продажу!»

Кругом вышла поруха.

Приехал Филя домой из города – еле-еле душа в теле. Не успев перенести ноги через порог, спросил у Меланьи Романовны:

– С деньгами как?!

– Прибегали тут девчонки, грят, еформа какая-то прошла. Ишшо звали на еформу. Турнула их.

– Турнула?! – Филя еле прошел в избу.

– А как же! Все подсватываются доченьки к денежкам. Пусть сами наживут, лихоманки.

Филя упал на колени перед образами и наложил на себя тяжкий крест с воплем:

– Скажи мне, господи, за што караешь? Бабу послал – непроворотную туманность, от которой я как без рук живу. Кругом один, господи! Могу ли я управиться со всеми делами? Как мне жить в дальнейшем? Иль в петлю голову пихнуть, а? Господи!

– Свят, свят! – перепугалась «непроворотная туманность».

– Замолкни! С богом разговор веду, – гавкнул Филимон Прокопьевич.

Понаведался к хворому завхозу председатель колхоза, Фрол Андреевич.

Прошел в передний угол, сел на красную лавку.

– Ты што лежишь, Филя? Прихворнул?

– Сам видишь. Дух в грудях сперло.

– Худо дело! – вздохнул Фрол Андреевич. – В такое время нам с тобой не надо бы хворать.

– Болезнь, она не спрашивает. Пристигла – ложись.

– Значит, семь тысяч лопнули?

– Лопнули, кум. Как пузыри из мыла.

– М-да, – пожевал губами Фрол Андреевич. – Одно к одному идет. Тут вот Зырян готовит всему правлению фронтовой раздолбон.

– Знаю!

– Ревизию вызывает из района.

Филя привстал на подушке.

– Дык у нас своя ревкомиссия. Как по уставу.

– Ха! Тут вот проходило у нас расширенное заседание правления с директором МТС, Ляховым. Ну, Зырян, как и вообще, подвел под все наше правление определенную линию, и под ревкомиссию тако же. Как будто мы все тут перевязали друг другу руки кумовством. И все такое протчее. До райкома дело дошло. Сейчас вот явился инструктор. Начинает принюхиваться.

У Фили отлегло от сердца. Не он один страдает, и кума вот припекло. Ему тоже, однако, не шаньги снятся.

– Пусть нюхает. У меня по хозяйству, что имеется, все в полной наличности. Какая моя должность?

– В правлении состоишь?

– Дык што? Мало ли нас в правлении? А всему голова – председатель.

Фрол Андреевич никак не ожидал такой пакости от кума, Филимона Прокопьевича.

– Вместе работали, Филя. Чуть не с самого начала войны, а ты норовишь сигануть в сторону. Вместе и ответ держать должно. Оно завсегда так. Куда иголка – туда нитка.

– Эге! – воспрял Филимон Прокопьевич. – Это с какой стати я должен ответ держать вместе? Или я нажился на завхозованье? Реформа, она, кум, вывела всех на чистую воду. У кого по кубышкам накопились денежки, а у кого – вши на очкуре. Я как был со вшивым интересом, так при нем и остался. Слава те господи! Не крал, не утаивал, как другие при должностях. Вся Белая Елань про то скажет. Может, моя старуха или я сам обменял на реформе деньги? Тышчи на сотни, как другие? Вот хотя бы Маремьяна Антоновна. Прибеднялась, а, говорят, куль денег приперла. Семьдесят тысяч!

Меланья Романовна шурует железную печку, чтоб прогреть перемерзшие кости Филимона Прокопьевича. Фролу Андреевичу жарко в дубленом полушубке. Но он терпит. Ни хозяин, ни хозяйка не привечают что-то.

– Тут, кум, самим бы как удержаться.

– А по мне – хоть сегодня растолкнусь с завхозованием. Наелся. С поросятами, думал, издохну. Дались они мне, будь они прокляты!

– Под мороз попали. Надо было переждать.

– Сам же торопил, Фрол Андреич. Я бы вовсе не поехал на такую погибель, якри ее. Скажи: как с деньгами-то быть? Лежат вон в тряпице. Рубль к рублю – семь тысяч. Што же мне теперь из штанов выпрыгнуть, или как?

Фрол Андреевич подумал.

– Обмозговать надо, кум. Булгалтерия, сам понимаешь, щекотливая штука.

Филимон Прокопьевич заохал:

– Вот еще погибель на мою шею, господи! Кто-то денежки менял, хоть за десятку рупь, а с меня, то и гляди, три шкуры спустят. Што же это, а? Ты вот говоришь, махнул со своими деньгами в райцентр, пятьдесят тысяч обменял. Коня загнал. Это я говорю промежду нами. Стал быть, у тебя, кум, водились денежки? А я вот, как сам Христос, безо всякой корысти. Колхозные, и те не сумел обменить из-за хвори. Три дня валялся в постели у твово брата Никишки. Хоть бы помереть мне! – развел нутряной стон на всю избу Филимон – Прокопьевич.

Фрол Андреевич покосился на стонущего, утешил, чем мог, и ушел.

Кто-кто, а сам председатель знал, какие у Фили руки с крючьями. Но вот вопрос: ни старуха Филимона Прокопьевича, ни его три дочери – Мария, Фроська и Иришка, не меняли крупных денег во время реформы. Сам Фрол Андреевич в день реформы навестил Меланью Романовну, предупреждал: если лежат деньги – не мешкайте, меняйте.

Филимониха махала руками: «Ни копеечки не водится, осподи!.. Откелева деньги-то?!»

«Загадал он мне загадку, Филин, – сопел Фрол Андреевич, шествуя серединой улицы к правлению «Красного таежника». – Не съел же он их? И в доме пусто. Ни вещей, ни дорогих пустяковин, какие выменивал у эвакуированных» Куда все делось?»

Аркадий Зырян и тот развел руками;

«Не соображу, в чем тут секрет? Боровиков всюду хапал деньгу. И вот, пожалуйста, ни рубля не обменил. Вот так номер!»

«Номер Фили» оказался везучим. Филя оседлал бескорыстнейшего иноходца и попер вперед: глядите всем миром – чистенький, как стеклышко. Все считали, что Филя хапуга, жмон, набил карманы во время войны, а я вот он какой – глядите!..
Мало одной печали, нагрянула другая: отчетно-перевыборное собрание. Приехали представители МТС и района,

Филя сразу учуял: пахнет паленым и, не задерживаясь, хныча, жалуясь на простуду, ушел с собрания. Утром узнал – вытряхнули его из завхозов! Фрола Андреевича переместили на заведование колхозными пасеками – на самое теплое место, а Филюше – прямая дорога в полеводческую бригаду.

– Кукиш вам с маслом! – сунул Филя трехпалое сооружение в сторону правления колхоза. – Вот оно как нонече! И Лалетины откачнулись. Павлуху председателем поставили. Фролу пасеки отдали, а меня – под зад. Таперича конец! Палец о палец не ударю. Найду себе место.

Новый председатель Павел Лалетин не хотел отпускать из колхоза бескорыстнейшего Филимона Прокопьевича, но помог кум – Фрол Андреевич. – «Пусть, мол, уходит». – Знает кошка, чью мясу съела!

Отдал Филя нетель колхозу в счет семиста рублей, приобщил еще пустые бумажки, которые неделю назад ценились семью тысячами, отлежался дома и двинулся к знакомому лесничему в Каратуз. На этот раз повезло! Освободилось место лесника на Большом кордоне.

«Сколь годов я собирался на Большой кордон!» – возрадовался Филя, поджидая попутную подводу в Белую Елань.

С того дня, как Филимон Прокопьевич принял немудрящее хозяйство лесника на Большом кордоне, он начисто вычеркнул из памяти и сердца все годы, какие прожил в «Красном таежнике». Если встречался с колхозниками – отворачивался. «Пропадите вы пропадом! Не я ли лез из кожи, а – вытряхнули с завхозов. Ну, погодите! Еще спомяните меня, Фрол Андреич. Ноне ты заведующий пасеками, а как фуганут тебя – дальше меня улетишь!»

И сердце начинало побаливать у Филимона Прокопьевича, и голова кругом шла – все никак не мог примириться с потерей денег.

Изредка Филя навещал Белую Елань, где коротала жизнь в одиночестве Меланья Романовна, как бы являясь сторожихой в опустевшем доме при большом кованом сундуке, с которым она не расставалась – и спала на твердом, как камень, сундуке.

День за днем дом Боровиковых чернел изнутри и снаружи, как будто из бревенчатых стен шаг за шагом уходила жизнь.

ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ



I


Шла весна 1949 года…

Канун февраля дохнул оттепелью; в начале марта мягко и призывно зашумели хвойные леса. Оголилась макушка Татар-горы. Закипели студеные воды в ревучем Амыле, выплескивая синюшную накипь на ледяную твердь. А там, где течение билось с особенной яростью, распахнулись дымящие полыньи, будто река, оборвав застежки ледяного тулупа, выставила свою богатырскую грудь, готовая вырваться на простор, поиграть силушкой.

Дороги развезло, улицы почернели, тучи ползли низко, и сам воздух, настоенный на таежной растительности, стал гуще, духмянее.

От вытаявших пашен терпко несло ржаной закваской.

И девушки, по-весеннему яркие, нарядные, беззаботные, голосистые, как сама матушка-тайга, допоздна засиживаясь на клубных вечеринках, ждали весну, солнце, и ничего другого знать не хотели.

Они смеялись и тут же, бывало, плакали – всего понемногу. Им предстояло веселиться и жить, любить и быть любимыми, для них шла весна после лютой стужи.

Как никто из девчат, радовалась весне Анисья Головня, горячая и подвижная, как таежная лань.

Анисья готова была вдохнуть в себя всю оттепель марта и вдруг, превратившись в облако, подняться высоко над землею, чтобы почувствовать себя совершенно свободной от всех земных страхов и обманов.

– Весна пришла! Весна пришла! – пела Анисья, сверкая оскалом широких и ровных сахарно-белых зубов. И глаза ее, большие, округло-черные, влажно-блестящие, то искрились призывно, то тосковали по ком-то. Глаза Анисьи искали любви, бурной, как воды Амыла, и такой же чистой, прозрачной, как капля родника, впитывали в себя всю терпкую, хмельную силушку жизни.

– Ну и девка у Головешихи! – говорили про Анисью в Белой Елани. – Норовистая, холера. Если попрет в Авдотью, – беды не оберешься, всех мужиков перекрутит.

Анисья и сама не ведала, куда ее потянет беспокойный норов. Ей хотелось многого и столь необъятного, что от одних дум и желаний кругом шла голора.

С нескрываемой ревностью зрелой женщины приглядывалась к Анисье Агния Вавилова.

«У нас теперь две Головешихи, и обе беспутные», – зло думала Агния. Она все еще не простила Авдотье Елизаровне давнишнюю обиду.

Много перемен произошло за двенадцать лет. И сама Агния поутихла, и дети ее подросли, и даже старый тополь Боровиковых прошлое лето не выкинул ни единого зеленого листика. Филимон Прокопьевич постарался: не пожалел полтора пуда соли, вдосталь напоил корни тополя, и дерево, наконец-то, засохло.

Ни вешние ветры, ни солнце – ничто не в силах оживить мертвое дерево. Отшумело оно, отлопотало свои песни-сказки и торчит теперь мрачное, черное, присыпаемое прахом земли, не дерево, а сохнущий на ветру скелет. Настанет день, когда его срубят, и останется только пень, который со временем сгниет. И никто тогда, пожалуй, не вспомнит, что когда-то в Белой Елани шумел нарядный тополь, возле которого собирались старообрядцы на молитву. Да и теперь мало кто знает, как радели «тополевцы». Разве Меланья Романовна глянет другой раз в окошко из малой горенки, осенит себя двоеперстием и вдруг вспомнит лобастого, неломкого свекора, Прокопия Веденеевича…

«Осподи! И я в ту пору в силушке да в красе была», – вздохнется Филимонихе.

Если поднимался ветер, голые сучья громко стучали по крыше дома, и тогда одинокая Филимониха, падая на колени, до измора отбивала поклоны. И чудилось ей, что по дому ходит свекор, стучит бахилами, охает, покряхтывает и все что-то ищет. Былое, что ли?

Минуло былое, кануло в вечность!..

И только Агния Вавилова наведывалась на боровиковский пригорок, будто ее тянула к черному тополю неведомая сила.

«Осподи! Доколе ждать будет? – вздыхала Филимониха, глядя на Агнию из окошка. – И косточки Демушки, поди, давно сгнили, а ей все неймется. Из смерти ишшо нихто не возвертывался».

И молилась за упокой сына Демида…
«Живой он, живой! Я чувствую, что он живой», – как бы в ответ Филимонихе шептала Агния, глядя на развилку тополя. И если бы незримо приблизиться к Агнии в этот момент, глянуть ей в лицо, рдеющее румянцем, то можно было бы увидеть, как много разных чувств – то грусти, то глухой, застарелой бабьей тоски, то мимолетной радости – порхает на ее лице! «Как недавно и – как давно это было! И мертвого Демида люблю, как живого. Что же это со мною?» Она все еще чего-то ждала. Каких-то перемен, и – счастья. Хоть немножко, на одной ладони, а счастья бы!

Жизнь, как и вешняя погодушка, – то теплом повеет, то приморозит. Вот опять за одну ночь деревья оледенели и вырядились в белые шубы куржака. В тайге, на дорогах, на пашнях образовалась ледяная корка – копытом не продавить. Настала гололедица. От бескормицы гибли красавцы маралы, сохатые, дикие козы. Волки подступали вплотную к деревне. Но люди не унывали. Они знали, что весна придет, весна придет!

Белая Елань, хоть и звали ее белой, днями и ночами курилась черным дымом.

II


Вешний ветер играючи стучится в калитки, в ставни, раздувает веером хвосты петухов и куриц, завывает на разные лады в карнизах, мечется по улицам и переулкам, свистит в сухих сучьях черного тополя и как бы ненароком напирает на ставни дома Боровиковых.

Дом никак не отзывается на посвист южного гостя. Окна дома, выходящие на улицу и в пойму Малтата, наглухо задраены толстыми ставнями с железными накладками. Калитка закрыта; ворота с резным навесом точно век не открывались.

Утреннее солнце заглядывает в глубь ограды. У заплотов толстые наметы снега, не тронутого за зиму ни ногою человека, ни копытом животного. Развалившиеся стаюшки и амбары с прогнившими крышами подставляют солнцу черные ребра стропил.

Кругом царит запустение. И вместе с тем в доме кто-то живет. Над крышею вьется тощий скруток дыма, пахнущий черемухой: хозяева жгут хворост.

Если внимательно приглядеться к дому, к порожкам крыльца, к железному кольцу на сенных дверях, к аккуратно заколоченным воротам, к тому, как заботливо смазаны смолою железные петли на калитке, можно понять, что дом никогда не переходил из рук в руки и что здесь живут те же хозяева, что и двадцать, и пятьдесят лет назад. И что запустение усадьбы и дома пришло не вдруг сразу, а медленно, с годами. Сперва заколотились большие ворота, потом стаюшки, опустели поднавесы, затем амбары, за ними – задний скотный двор, конюшня, а потом уж осел в землю большой дом. Видно, внутри дома, сейчас онемевшего, с бельмами ставней на окнах, некогда бушевали страсти, сталкивались бурные, противоречивые мнения, пылали людские сердца. И вот теперь осталось одно немое свидетельство всех минувших гроз и потрясений.

Ветер крутил косицу дыма над прогнившей крышей. На крыльцо вышла старушонка в заношенной бордовой юбке, в чириках на босу ногу, простоволосая, с помойным ведром.

Она осторожно спустилась по скрипучим порожкам, прошла по наторенной тропке в глубь ограды, выплеснула помои и тем же мелким, шаркающим шагом, не глядя по сторонам, пошла обратно, выставив к солнцу свою горбатящуюся, костлявую спину с шевелящимися лопатками.

Звякнуло железо калитки. Старушонка оглянулась. В ограду перенес ногу сам Филимон Прокопьевич. Его красная, окладистая борода горела на солнце, как медная лопата.

В дождевике поверх подборной – черной борчатки, в лисьей шапке с длинными ушами, с двуствольным ружьем, Филя выглядел молодцом для своих шестидесяти лет. Покосился на старуху, пробурчав: «А, жива!» – и провел в ограду сытого мерина, увешанного кожаными сумами. Вслед за хозяином прошел в ограду лесообъездчик Мургашка в полушубке и в шапке-ушанке, который так и жил у Фили на кордоне с тех пор, как вышел из сумасшедшего дома. Он тоже провел за собою лошадь. В тороках мургашкиного коня – тюк сена, стянутый алюминиевой проволокой.

– Давай, Мургашка, пристраивай лошадей, – командовал Филя, снимая кожаные сумы с пушниной и таежной добычей. – В избе, поди, холодище? – спросил у старухи.

– Вишь, топлю. Ночесь выдуло.

– Дрова-то все сожгла?

– Скоко их было, всех-то? Кабы не Полюшка – давно бы замерзла, может. Силов нету дрова рубить аль пилой пилить. Полюшка придет, нарубит да наколет, вот и живу, греюсь.

Филя фыркнул:

– И плахи с заплота рубишь?

– Дык заплот-то все равно перевалился в пойму. Весной, поди, рухнет.

Филя плюнул, выругался и потащил вслед за старухой кожаные сумы, которые оставил в сенях.

Про заплот Филимон спросил просто так, для блезиру, чтоб напомнить, что из тайги заявился хозяин, который волен за все спросить и взыскать. Ну, а если взаправду, то Филя давным-давно плюнул на заплоты, стаюшки и на всю прошлую житуху. Он таки уразумел, что напрасно тужился в тридцатом году, уклоняясь от коллективизации и потихоньку пакостя Советской власти. А власть-то оказалась на редкость выгодной. Разве при единоличности, во времена царского прижима, мог бы Филя так покойно и сытно жить, дармовой снедью набивая брюхо и не надрывая пуп на работе? Немыслимо подумать даже! А что при Советской власти получилось? Разве от едкой соли у него расползается теперь рубаха, как при тятеньке? – Или грыжа погоду предсказывает? С прохладцей, с ленцой, вразвалку да вразминку – вот и вся работа. А хлебушка завсегда на столе – ешь не хочу, и крошки не смахивай со столешни в рот да в лохань. Хватит. Ну, а если к тому же словчить, на теплое место пристроиться, как вот он теперь, можно жить совершеннейшим лодырюгой – жрать и спать от ноздри до ноздри и в ус не дуть. Там сорвать, тут прибрать к рукам. «Буржуйская житуха настала», – размышлял Филя у себя в лесном имении, невдалеке от прииска Разлюлюевского вверх по Амылу. Оно и правда – для таких, как Филя, буржуйская. Устроился Филимон Прокопьевич лесником, поселился в хорошем казенном доме на берегу Амыла; лошадь у него, сенокос, корову и нетель увел от старухи к себе в именье, а старуху оставил при доме сторожить углы – таковская. Ни к чему ему старуха. Одна маята; к иконам приросла, как накипь к чайнику. Ну и пусть себе изживает век в пустом доме. Не убыток, а прибыток. Оно понятно, Филимону Прокопьевичу положено смотреть за лесом, сторожить несметные богатства тайги, ловить браконьеров, истребляющих живность. Да мало ли чего положено! Бывает, попадаются браконьеры на месте преступления. Схватишь у теплого марала или сохатого, тут и распушишь для страха. Глядишь, браконьер раскошелится и отвалит откуп. Без акта, полюбовно. Лапа в лапу. И опять на боковую. Если вспыхнет пожар в тайге – опять-таки не свои шаровары горят; пусть горит. Ну, похлопочешь, потопчешься для примера, и на том пожар кончится. Житуха, истинный бог. И мясцом запастись можно и рыбой. Да еще какой! Хариусами, ленками, тайменями. Сорожняк не в рыбий счет. И главное – тебе же почет: на государственной должности состоишь. Надо только уметь эту должность для себя с выгодой обернуть. Тогда не жизнь – манна небесная!

В полутемной избе холодно и сыро. Воздух затхлый, так и бьет в ноздри.

– Экая вонища! Тьфу, срамота. Аль ты на корню гниешь? Чистая упокойница.

– И то! Знать, господь смилостивится, приберет мои косточки, – прошамкала Меланья Романовна, подкладывая черемуховые кругляши в железную печку. – Сон ноне такой привиделся. Будто заявился в избу упокойничек Демушка в красной рубахе. А на голове-то корона из чистого золота. Так и светится, ажник само солнышко. Грит: «Ты здесь, мама? Я за тобой пришел». И руку так протянул ко мне. А рука-то холоднющая, холоднющая! Прокинулась я и слышу: ктой-то стучит, будто ходит по избе. Хочу крикнуть, а голосу нету. Вроде сама упокойница. А по избе стучит, стучит!..

– Ишь ты! – безразлично отозвался Филимон Прокопьевич, стягивая дождевик с черной борчатки. – Про сон опосля доскажешь. Дай-ка мешок. Да который почище.

– Куда с мешком-то?

– Не твое дело. Живо мне!

Меланья Романовна подала мешок.

– Топи большую печь, штоб избу нагреть да похлебки сварить. Рыбешки на варево дам, копалушек, рябчиков. И баню пусть Мургашка стопит. Попарюсь маненько.

Уделив старухе пару копалух, трех рябчиков, десяток мерзлых хариусов и ленков, Филя собрался уходить, предварительно нагрузив мешок дичью и рыбой.

– К ведьме собрался?

– Молчай!

– Осподи! Хоть бы помереть мне! Покарает тебя господь, Филя. Погоди! Никакого пригрева от тебя не вижу. Сколь годов! Как заявишься, так бежишь к ведьме аль по магазинам шастаешь. И корову в тартарары сбыл, и нетель. И куриц перевел. Чем жить-то мне? С сумой пойти – силов нету. Знать, отходила. Кабы не Полюшка, с голоду померла бы.

Филя махнул рукой. Наслышался он разных песен от своей «непроворотной туманности»,

– Ты же при колхозе состоишь? Пусть помогают. Моя линия при лесхозе. Такая жизня происходит. Планиды наши с тобой разошлись. Если не хошь одна жить, возьми в дом Марию с ребятишками.

Меланья Романовна поджала губы и отвернулась.

– Во сне-то мне привиделся вовсе не Демушка, а покойничек свекор, – вдруг сообщила Меланья Романовна и перекрестилась.

Филя торопливо вышел из избы.

– Тьфу, пропастина! Доколе будет скрипеть? – спросил сам себя, охолонувшись на свежем воздухе.

III


Дула верховка.

Рваные хлопья облаков заслоняли полуденное солнце. Хвойный сивер Татар-горы темнел лиловым пятном, а юго-западные склоны багряно рдели. По затенью Татарской рассохи толпился плотный лес, а на восточных склонах виднелись прогалины – елани. Почернелый снег под настом смахивал на чешуйчатый панцирь.

На вытаявшей полосе, возле кучи прошлогодней соломы, от которой несло йодистым запахом прели, мышковала желтая лисица. По ее следу, взгорьем, крался здоровущий волк, а за ним – волчица, до того отощалая, что ее ребра выпирали из-под кожи, что обручи на бочке. Шерсть стояла дыбом, хвост, как прут, волочился по проталинам.

Волчица задержалась на обочине полосы возле кустов черемухи; волк осторожно полз на брюхе к лисице. Ветер верховки тянул на него, и он, чуя запах псины, крался так ловко, что корка хрусткого наста не шуршала под его тяжестью. Волчица неотрывно следила за ним. С ее усатых губ текла слюна, а по отвисшему брюху с набухшими сосками пробегала судорога. Изголодалась она, избегалась в зимнюю свадьбу.

Волку оставалось осторожно подтянуть зад и – прыгнуть на лисицу, как вдруг, совсем рядом с черемухами, хрустнул наст. Волчица успела повернуть голову. Прямо на нее уставилась круглая дырочка ружья. Она видела лыжины, две ноги в серых пимах, низ белого овчинного полушубка и, рванувшись к кустам, оглохла от выстрела. Она еще подпрыгнула вверх, упала, кинулась в сторону, сунувшись мордой в кусты: передняя правая лапа была подбита.

Из-за кустов прыжками вылетел волк; человек с одноствольным ружьем, не успев выбросить стреляную гильзу, остолбенел от ужаса. Но тут же перехватил ружье за ствол и, орудуя им, как дубиною, огрел волка по голове. Удар был до того сильным, что матерый хищник перевернулся вверх лапами, но тут же вскочил.

Длинная, горбоносая морда старого волка с торчащими ушами, узко поставленные горящие глаза, могучие лапы, чуть вывернутые наружу, клыкастая пасть – вот все, что успел разглядеть человек за какую-то секундную передышку.

Борьба за жизнь предстояла неравная. Длинные, не охотничьи лыжины, привязанные к пимам сыромятными ремнями, мешали путнику. Он пытался освободиться от них, движениями ног растягивая ремни, а волк кидался на него то с одной стороны, то с другой, ловко отскакивая от ударов… Волчица, рыча, пятная кровью снег, тоже ползла к нему.

Орудуя левой рукой, путник приловчился сбросить заплечный мешок, в котором что-то стукнуло. Волк моментально вцепился в мешок и откинул его в сторону. Подстреленная волчица, бросаясь по снегу туловищем, запустила клыки в лыжину и так рванула ее на себя, что охотник опрокинулся на спину. И сразу же бросился волк, пружиня мускулы, готовый перекусить человеку горло. Но тот ухитрился перекинуть волка через себя, моментально освободив ноги от пимов. Теперь он был бос, в холщовых портянках. Шапка его валялась на снегу. Его белые волосы свисали прядями на просторный лоб, закрывая впадину левого глаза под кожаным кружочком. Отмахиваясь от волка, охотник сбросил белый полушубок, оставшись в грубой солдатской гимнастерке под ремнем. «Нет, вы меня живьем не возьмете!» – приговаривал он, отбиваясь от зверей.

Раздавались рычание – надсадное, утробное, – хруст уминаемого снега, хищный щелк зубов и трудные, отчаянные крики человека.

Он звал на помощь, проклинал, бил, бил! Но что он мог поделать с двумя хищниками? С разгоряченного его лица градинами катился пот. Дышал он тяжело, прерывисто. Его единственный глаз, светло-синий, расширенный от ужаса, глядел по сторонам как-то странно дико, не моргая. Он не знал, сколько времени бился с волками. Он еле стоял на ногах. И тем свирепее наседал волк. Старый хищник брал жертву измором.

– Помо-оги-ите-эээ!

Истошный зов человека разбудил эхо в рассохах Татарского хребта.

Черные вороны, неизвестно откуда налетевшие, кружились прямо над его головой, каркали, перелетая с березы, к стволу которой он прислонился спиной, на куст черемухи и обратно.

И это нудное карканье ворон, и волчья осада так измотали путника, что он едва держался на ногах и, качаясь, то отступая на шаг от березы, то снова прислоняясь к ней, бормотал что-то невнятное. Смерть как бы глянула ему в лицо двумя парами звериных глаз, каркала над ним, как щипцами схватывая за сердце. Он уже знал совершенно определенно, что продержится на ногах не больше часа, а затем сунется в снег, – и конец! И смерть настанет трудная, мучительная.

Набравшись сил, он снова несколько раз крикнул:

– По-о-мо-о-гии-те-ээ!

И как бы в ответ прямо перед ним, задрав голову, завыла волчица. Это был не просто вой, а гудение – тугое, протодиаконовским басом. Ничего подобного он за свою жизнь не слыхивал.

Мысли его путались, а волк в полутора шагах от него, ощерив пасть, подобравшись, готовился к прыжку.

Когда и с какой стороны подоспела подмога?..

Он даже не сообразил, в чем дело, когда увидел, именно увидел, а не услышал, большую черную собаку. Он сперва принял ее за третьего волка, но когда собака бросилась на волчицу, он громко крикнул:

– Дави ее! Рви! Рви!

Вдруг собака пронзительно взвизгнула и кинулась прочь. И в то же мгновение донеслось до его слуха откуда-то со стороны:

– А-а-нисья! Анисья! Вернись!

Кто звал? Какую Анисью? Ему было решительно все равно, но Анисья – шла, бежала, спешила. И это имя иглою прошило его насквозь, оно слилось с ним, с его жизнью, со всеми его надеждами на будущее. В Анисье – жизнь, живинка! «Анисья! Анисья!» – выстукивало его сердце. И он, собрав все свои силы, громко закричал:

– Анисья! По-о-омоги!

Если бы он мог хоть на мгновение оторвать взгляд от хищников, особенно остервеневших в последнюю минуту, он бы увидел, как взгорьем, поперек полосы, бежала женщина в черном полушубке с вилами в руках.

Это и была Анисья Головня.

Мать ее, Авдотья Головешиха, стоя на санях-розвальнях, кричала дочери что есть мочи, чтоб та вернулась.

Ехали они за сеном. Анисья, как только услыхала зов о помощи, долго не раздумывая, схватила с саней железные вилы и, не мешкая, кинулась в гору.

Гнедой конь, почуяв волков, закусив удила, взял махом вверх по Татарской рассохе, звонко щелкая шипами подков о ледок почернелой дороги.

Авдотья Головешиха, отчаявшись вернуть Анисью, намотав вожжи на руки, пыталась было сдержать Гнедка, но то ли у ней силы не хватило, то ли испуг одолел, но конь будто не чуял вожжей. Он летел с такой быстротой, что сани, визжа стальными подполозками на раскатах, готовы были перевернуться вверх тормашками. Головешиха, вцепившись в отводья, сидела на санях ни жива ни мертва.

Слева, на елани, темнел зарод сена. Головешиха, собравшись с духом, натянула вожжу. Гнедко, храпя, врезался оглоблей в зарод.

Между тем черная собака, обежав кусты черемухи, вцепилась зверю в загривок неповоротливой шеи. Свившись тугим клубком, они катались по снегу. То волк оказывался сверху, то собака. То черное, то серое.

И как-то сразу, в мгновение, путник увидел женщину в черном полушубке нараспашку, с шалью на плечах. Ему показалось, что в ее руках ружье.

– Скорее! В волка, в волка стреляй! – орал он.

Трехлапая волчица бросилась в сторону к кустам, но женщина со всего размаха ударила волчицу железными вилами по черепу. Он слышал, как певуче зазвенели вилы. Машинально, сам не понимая, что делает, он взвел курок, приложился и нажал на спуск. Курок щелкнул без выстрела. И опять он взвел курок, не помня, что в ружье – стреляная гильза.

И еще раз сухо щелкнул курок.

– Ружье зарядите! – крикнула Анисья.

Он поднял на нее свой единственный глаз, но не видел ничего: слеза застилала. Сзади, за спиною, что-то тяжело ворочалось, рычало, сопело, мяло, скреблось, подкатившись вплотную к нему. Он отполз на четвереньках, сунувшись лицом в снег. Зубы его жадно вцепились в снег, перемешанный с землею. Освежающий холодок разлился по всему телу, и он почувствовал такую слабость, что не в силах был пошевелиться.

– Ружье зарядите! – донеслось до его сознания. Он спохватился и первое, что увидел, – перебирающую задними лапами волчицу.

– А!.. – вскрикнул он, шаря по снегу. Нащупав ружье, он догадался, что надо выбросить гильзу, что он должен торопиться. Но он забыл, где у него патроны. В карманах брюк и гимнастерки их не оказалось. Пополз за полушубком. Анисья шагах в трех от него била волка вилами. Осатаневший волк, поранив собаку, кидался на Анисью.

– Ружье. Ружье зарядите!

За каких-то две-три минуты передышки путник воспрял. Движения его теперь были уверенными, определенными, осмысленными. Не вставая на ноги, он достал из кармана полушубка патроны, разломил ружье и, выбросив гильзу, заслал туда патрон с зарядом.

Раздался выстрел. Волк свалился замертво. Путник снова зарядил ружье и прицелился в мертвого волка.

– Где она, тварь? Где она? – искал он волчицу. – Я ее… я ее – разорву! – И, встав на ноги, пошатываясь, пошел к волчице. Следом за ним по истоптанному снегу тянулись портянки. Он не чувствовал, как у него окоченели ноги, ему было жарко. Он видел, что волчица околевает, но бил, бил и бил ее ложею ружья, пока не размозжил череп.

– Конец! Конец! Теперь тебе конец!.. – приговаривал он, еще раз свирепо ударив по трупу волчицы ложей ружья, вдруг покачнулся и упал, вцепившись в шкуру руками и уткнув в шерсть лицо.

– Возле самой деревни! – бормотал он, задыхаясь. – На фронте!.. В окопах… в концлагерях… в карцерах… в каменных карьерах… жив остался… а эти… меня… возле самой деревни! Возле самой деревни!..

Кажется, для него нестерпимо обидным было то, что какие-то шелудивые, проклятые волки могли разорвать его возле самой деревни. Спина его солдатской гимнастерки была мокрая и дымилась испариной. Анисья накинула ему на плечи полушубок.

– Хиузом тянет с гор, простынете. Обуйтесь!

Он медленно поднял голову от волчицы, вытер кулаками подглазья, поправил сбившийся кружок кожи, прерывисто перевел дыхание. На его мокром багрово-красном лице клочьями прилипла волчья шерсть.

– Здорово они меня прижали! Конец бы! – сказал он, глядя на Анисью.

Лицо ее показалось ему поразительно знакомым. Когда и где он мог видеть это лицо? Оно было девичьим. Определенно девичьим. Розоватое, словно умытое брусничным соком, с колечечками красновато-каштановых волос на висках и на лбу. Ее глаза – большие, влажно-блестящие, будто искупанные в свежем напрыске меда черные смородины, – такие удивительно знакомые! Он не мог оторвать взгляда от ее глаз – ласковых и в то же время странно робких, застигнутых врасплох. Он где-то, где-то видел точно такие глаза – обволакивающие, как бы притягивающие к себе. Может, просто ему показалось?

– Обуйтесь же! – напомнила Анисья, не выдержав пристальный взгляд незнакомца. – Без ног останетесь.

Он стал обуваться, наспех обматывая ноги портянками и вытряхнув снег из пимов.

– И черт ее знает, откуда взялся второй волк? Как из-под земли. Стрелял в одного, а их оказалось два. Разорвали бы, определенно. А ты… смелая, вижу, таежница. Из Белой Елани?

– Откуда еще? Ехала с матерью за сеном. Слышу: «Помогите!» А потом и волк завыл. Схватила вилы – да в гору. А возле полосы – ямина. Как ухнула – по самую шею. Ох, и перетрусила! Думаю, а что, если не выберусь?

Сейчас она готова была посмеяться над своей минутной слабостью, когда, подбежав к месту схватки человека с волками, попросту струсила. Сперва она подумала, что волки напали на старика – вислые, седые усы, белая голова. Но теперь она разглядела путника. Ему нельзя дать и сорока лет. Он спросил, чья же она из Белой Елани?

– Собственная дочь, – уклончиво ответила она.

IV


Хотя солнце стояло высоко, но внизу деревня и лес в пойме Малтата заметно темнели.

Из промоины облаков выглянуло натужное солнце, багряными мазками плеснувшее по черным крышам домов Белой Елани, цепочкой растянувшихся вдоль крутого, обрывистого берега реки. И вся деревня вмиг преобразилась, будто помолодела, туго наполнившись жаркой кровью.

Анисья стояла рядом с охотником, присматриваясь к нему сбоку. Да, он здорово измаялся в схватке с хищниками. Его светло-синий, почти белый глаз беспрестанно помигивал, словно от дымного чада.

Что за странный человек! Он не из здешних. Анисья, по крайней мере, знает всех жителей Белой Елани и соседних подтаежных деревень. Измученный, одноглазый, седой, а брови – черные. Что он говорил о каких-то концлагерях? И почему он так мучительно приглядывается к Белой Елани? Да он, кажется, плачет!..

Багрянец разлился по всей деревне, прихватив обширную пойму, а по щекам незнакомца катились слезы. Он плакал молча, окаменело. Щека его подергивалась, и белый ус шевелился.

– Все по-старому! – вздохнул он.

И этот тяжкий вздох резанул Анисью. Никогда еще ее девичье сердце не испытывало такой терпкой, горячей боли, как сейчас.

Багряный луч угас – солнце укрылось в гряде облаков.

– И все на том же месте! И то, и не то. Кажется, ничего не переменилось – ни тайга, ни Татар-гора, ни Лебяжья грива, ни берега Малтата и Амыла, а – что-то вот не узнаю.

– А вы разве из здешних?

Он криво усмехнулся и вдруг стал спрашивать о людях, которых Анисья хорошо знала.

Наконец, странный пришелец произнес:

– А Головешиха все еще скрипит?

– Вы… вы ее знаете? – тихо переспросила она.

– Кто же ее не знает, Головешиху! – с иронией проговорил охотник, закусывая кончик уса. – Цветет, наверное, поет и пляшет? Мастерица на кляузы да провокации.

Румянец густо прилил к щекам Анисьи, словно все ее лицо охватило пламя. В ее глазах стояли испуг, смятение, растерянность. Это же…

«Демид! Демид Боровиков! – твердило сердце Анисьи. – Нет, нет! Мне просто показалось».

Оба молчали. Она чувствовала, как пальцы рук у ней мелко вздрагивали. Одна тень за другой набегали на ее щеки с ямочками, на лоб, затемненный кудряшками растрепанных волос. Странные были у нее волосы. Густые, пышные, темноватые у корней, постепенно набирая красноватый оттенок, они, казалось, вот-вот вспыхнут.

«Кто такая? Чья? – спрашивал себя пришелец. – Мало ли подросло девок за это время! Но что она так смотрит?»

«Он меня не узнал! Ах, если бы он никогда не узнал меня и никогда бы нам не встречаться. Что же делать? Если он увидит маму, тогда… А что если взять да и сказать ему, что она – дочь той самой Головешихи? Напомнить бы ему одно-единственное слово – «Уголек»! Только один «Уголек», – он же, Демид, назвал когда-то ее, Аниску, Угольком!»

Но, видно, то, о чем она хорошо помнила, было настолько трудным, запутанным и необъяснимым, что от одной мысли сказать ему, что она дочь Головешихи, у нее разжались пальцы и руки беспомощно опустились.

С усилием отрывая от земли одеревеневшие ноги, Демид (Анисья уже не сомневалась в этом) шаг за шагом обошел место недавней схватки, брезгливо и удовлетворенно глядя на трупы волков. Пнул ногою самца и, взяв его за задние лапы, подтащил к волчице. Потом отвязал от лыжин сыромятные ремни, соорудил подобие санок и, привязав вместо поводка лыжную палку, уложил зверей.

– Ну, я пойду, – сказала Анисья, запахивая полушубок и повязываясь пуховой шалью.

– Куда же вы! Постойте. Сейчас мы вместе двинемся и найдем вашу мать.

– Если вам в Белую Елань, – тихо ответила Анисья, – то здесь совсем близко. И легко идти. Со склона к деревне сами скатитесь. А я как-нибудь одна найду мою… – Она помолчала и с трудом выговорила: – Головешиху.

– Головешиху? – оторопел Демид.

– Моя мать…

– Постой, постой! Как же это? Так неужели ты… Не может быть!

Анисья быстро повернулась и побежала вниз по рассохе, легко, ни разу не проломив корку наста. Ей было стыдно и горько, что у нее такая мать, которую редко поминают добрым словом.

Она, как сейчас, видит тогдашнего Демида – лобастого, поджарого, плечистого парня, на которого заглядывалась не одна пара девичьих глаз. Она помнит, как любила слушать Демида, когда он рассказывал ей о встречах со зверями, о тайнах сибирской тайги. Анисье хотелось тогда стать таежницей. Все будут говорить: «Головешихина-то дочь, глядите, какая непохожая на мать…» Во всем быть непохожей на нее, жить совсем по-другому – вот чего хотелось Анисье.

Была еще одна причина стыда за мать, самая горькая!..

Девчонкой Анисья влюбилась в Демида. Да как! Места себе не находила. То была чистая любовь подснежника к лучу солнца. Детская душа Анисьи вдруг раскрылась, как цветок, и никто об этом не знал! Ни мать, ни подружки. Она вообразила себе какого-то особого Демида: необыкновенного чудо-Демида, богатыря, перед которым расступается тайга. И он приходил в ее светлый мир, волновал воображение, манил за собою в таежную хмарь, в горы, в непролазные дебри, к Белогорью. Он был ее взаправдашним героем. Он ее назвал Угольком, как никто не догадался назвать. А Демид пришел и сразу дал ей точное имя. Будто заглянул в ее рано разгоревшееся сердчишко. «Ну где тут мой Уголек?» – обычно спрашивал он, входя к ним в дом. И ей так было приятно, когда Демид, ласково поглаживая кудряшки ее волос, смеялся над застенчивостью девочки: «Гори, гори, Уголек, разгорайся!»

Да, ей было хорошо и радостно с Демидом! И эту радость отняла у нее мать! Изо дня в день мать поучала Анисью своим неписаным законам: «Девка рождается для мужиков, для хитрости. Постоянство – для дур!» И чем чаще мать учила дочь своей морали, тем невосприимчивее к ее поучениям становилась Анисья.

Ей, девчонке, нравилось все страшное, необычное. Иногда ночами она уходила за деревню, на кладбище. В бурю, в непогодь она частенько бродила в дремучих зарослях чернолесья, простоволосая и необыкновенно счастливая. А помнит ли Демид ту ночь дождливого сентября? Это она принесла ему страшные вести об аресте отца и о том, что собираются арестовать его!..

Помнит ли он?

А Демид вспомнил свое…

Недолго погулял он, покинув Белую Елань. В Петропавловске, как только устроился на работу, его арестовали. Судили тройкой за соучастие во вредительстве. Дали десять лет. Главным обвинением служили показания Головешихи. Потом два года восемь месяцев кайлил камень для постройки плотины, писал жалобы на имя Сталина. Перед самой войной добился освобождения из-за отсутствия состава преступления. И вот фронт. Но и на фронте Демиду не повезло. Дивизия, в которой он служил, угодила «в клещи».

Батальон, где Демид служил минометчиком, был отрезан на правом берегу Днепра. Надо было пробиться на свой берег или погибнуть.

Демид со своим минометом прикрывал переправу батальона, но был присыпан в траншее землею от взорвавшегося тяжелого снаряда. Когда к нему вернулось сознание, он почувствовал на себе непомерную тяжесть. Он не мог пошевелить ни рукой ни ногою, не мог поднять голову. Но он свободно дышал. Трудно Демид выкарабкивался из-под засыпавшей его земли. Когда он вылез, то не мог встать на ноги. Долго полз по земле, перепаханной снарядами, ничего не слыша и не соображая. В голове стоял странный неутихающий гул, в ушах звенело. Он видел лес с обтрепанными вершинами, срезанные под корень мощные дубы, кланяющиеся от ветра ветки лещины, видел птиц, порхающих в багровых лучах заката, но не слышал ничего.

Ночь пролежал под дубом – и очень удивился, что дуб похож на тот самый прадедовский тополь!..

Утром он вышел на дорогу, направляясь на восток, но далеко не ушел – схватили…

Некий зондерфюрер решил, что к нему попался не иначе, как переодетый комиссар. Подручный зондерфюрера, бандеровец, заверял, что он будто бы видел Демида в штабе дивизии.

Месяц Демида мучили в гестапо Житомира. Допрашивали, били, выжгли пятиконечную звезду на груди, истязали, потом погрузили в товарный вагон и повезли в Германию.

Жестоко избитый эсэсовцами и бандеровцами, с опухшим лицом и кровоподтеками на теле, Демид лежал в вагоне, не ожидая ничего хорошего от будущего.

Потом тюрьма в Моабите, побег, но неудачно!

Чего он только не пережил и не перевидал в концлагерях! Он постоянно видит кошмарные картины…

Поймут ли его здесь, на родине?

V


Анисья бежала по склону хребта, мелькая между белыми толстыми березами черной тенью. Щеки ее – в напрыске вишневого сока, кудряшки растрепались и вились медными змейками по ушам, смоченные градинами пота. Сердце сильно билось, и она прижала ладонью упругую грудь, распахнув полы полушубка навстречу ветру. Бежала – и все думала, думала…

Вот ей уже двадцать шесть лет. А большая любовь – ответная, счастливая – так и не пришла к ней.

И вдруг нежданная встреча! С тем, кого любила с детства, – с Демидом! Но – с каким! Ей стало жутко. Она бежала, бежала, будто спешила унести совесть от неумолимого позора.

Запыхавшись, не в силах остановиться на крутом спуске к приисковой торной дороге, с разбегу обняв рукою шершавый ствол сосны, Анисья крутнулась возле дерева.

«Что это я? С ума сошла, что ли! – опомнилась она, утирая тылом руки потный лоб. – От кого бежала-то? И вилы там оставила! Ну, дура. С чего я взяла, что он Демид? – кольнуло в сердце. – Да разве похож?»

«Разве похож?» – снова спрашивала себя Анисья, осторожно отталкиваясь от дерева и продолжая удаляться от того похожего-непохожего…

Потихоньку, словно крадучись, шла она к зароду, видневшемуся в излучине Малтата.

Головешиха еще издали встретила дочь руганью:

– Как есть шальная! Куда запропастилась-то, дура? – кричала она, идя навстречу Анисье. Вернее сказать, Головешиха не шла, а плыла – статная, высокая, на голову выше дочери, моложавая, в черном распахнутом полушубке, отороченном кудрявыми смушками, – Что там случилось-то? А вилы где? Да что ты молчишь?

– Поедем домой, вот что.

– Здравствуйте! Спятила, что ли?

– Я вижу – на всей заречной целине у колхоза один зарод сена. Кругом – одонья. Как же можно брать сено, если у колхоза последний зарод? А что будут есть коровы?..

– Э! Были коровы, а ноне будьте здоровы. Одни хвосты остались! Ни коров, ни телушек, ни овец, ни ягнушек. На процветание дело идет. Как окончательно процветем, так и без коров проживем.

– А я не буду метать это сено.

– Да что ты?! – Подбоченясь, Головешиха подошла вплотную к Анисье. – На сено у меня квитанция от правления. Деньги уплатила за три центнера! Слышишь? Твое-то какое дело, последний или нет зарод сена у колхоза? – презрительно скривила губы сердитая мать. – Ты сиди себе в леспромхозе, клади в карман зарплату да поплевывай в потолок.

– Какая же ты в самом деле!

– Какая же? – прищурилась мать.

– Мастерица на кляузы да провокации, как про тебя сказал один человек.

На минуту Головешиха растерялась, не зная, что ответить. Ноздри ее тонкого носа раздулись, губы зло подергивались.

– Это кто же такую воньку про меня пустил? – спросила она, сдерживаясь.

– Кто бы не пустил, а правду сказал, – отрезала дочь, ни на шаг не отступив перед матерью. – Ты и меня кругом запутала. Долго ли так будет? Боже мой, какая же я дура!

– Ты… ты… сдурела, не иначе! Да я… – у Головешихи перехватило дух. – Я те покажу!..

– Ты? Мне? – Анисья тряхнула головой. – Насмотрелась я, хватит. Ты меня еще в сорок первом запутала с этим проклятым дядей Мишей. Как же вы заплевали мое девичество? Чего вы с ним ждали? Перемен? Каких? Ждали, когда немцы возьмут Москву? И сводки у вас были особенные. Помню! Все помню. Как вы замутили мне голову, боже мой! А вечные пьянки! Полюбовники твои! Как все это противно и гадко, гадко!

Мать не в шутку перетрусила. С чего Анисья вдруг разразилась обвинительной речью? Кто ее подзавел? Надо с ней поосторожней. Сдуру сама себя утопит.

– Ты лучше, милая, прикуси язык, – и, боясь, как бы кто не оказался рядом, Головешиха оглянулась. – Не раз говорила тебе: не меня, себя топишь. Себя, себя! Мне-то что? Я свое пожила. А у тебя – молодая жизнь, красота в расцвете. Побереги ее! Чего задумалась-то? Чем тебе не потрафила мать? Не я ль тянулась в нитку, чтоб ты закончила институт? Чьи денежки получала? Прожила бы на стипендию или нет? То-то и оно! Умей жить – умей крутиться. Так в нонешнее времечко. Не из-за тебя ли я крутилась? А дядя Миша… Какая ты забывчивая! Не он ли устроил тебя в институт? Погиб, может, а ты его кости перемываешь. Ишь, воскипела инженерша! Хоть скажи, кто тебя подзавел на горе?

Анисья смотрела куда-то в сторону.

Мать еще раз напомнила:

– Думаешь, если бы утопила меня, то сама сухой бы из воды выскочила? Не-ет, так не бывает. Утонула бы первая. Видела, да скрыла. Знала, да помалкивала. – И тут же спохватилась: – Да что худого я сделала? В чем меня виноватишь?

– Что худого? – язвительно переспросила дочь. – Откуда у тебя взялось золото?.. Куда ты его сплавляла?

– Цыц ты!

– Не цыкай, пожалуйста! – отпарировала дочь. – Рано или поздно все это вылезет наружу. Да и сейчас ты скупаешь золото. Где та черная бутылка?

– Да ты что, ошалела? Белены объелась? Убиралась бы ты из тайги, если тебя червь точит. Вот что я тебе скажу. Поживи при городе или где в другом леспромхозе. Мало ли я тебе добра припасла? Бери все до нитки, только не заедай мою жизнь.

– Не я твою, а ты мою заела! – ответила дочь. – С таким грузом, какой лежит у меня на душе, я никуда не уеду. С тобой буду век вековать… второй Головешихой!

Головешиха расплакалась, кляня себя, злой рок судьбы и всех на свете. Она и такая, сякая, разэтакая, только ни в чем не виноватая.

– Вся-то моя разнесчастная жизнь в узлах да в обрывках, – бормотала она сквозь слезы. – В Девичестве били, били, да и вытолкали на все четыре стороны!.. А что я пережила на стороне? Кто меня жалел? Хоть бы одна живая душа…

– Перестань, пожалуйста! – не выдержала дочь. – Будем метать сено.

Мать все еще всхлипывала. Анисья залезла на зарод и начала сбрасывать на сани сено охапками.

– Куда гниль-то кидаешь? – моментом воспряла мать, как будто и слез не лила. И, что-то вспомнив, сказала: – Ты еще над тем раскинь своей умной головой, что если и было что – быльем поросло. Если бы…

Завидев человека в белом полушубке, направляющегося поперек елани к зароду, Головешиха осеклась.

– Кого еще черт несет? Да он с нашими вилами! Знать, на него напали волки-то?

Анисья взглянула на Демида (это же Демид, конечно!) и ничего не ответила матери, продолжая кидать охапками пахучее сено.

VI


– Господи! – удивилась Головешиха. Она будто впервой видит этого одноглазого с вислыми седыми усами. Может, заезжал когда ночевать в гостиницу – бывший Дом приискателя, где работает заведующей Авдотья Елизаровна?

– Что у вас за кладь на лыжах? – спросила, приглядываясь к незнакомцу и не узнавая его. – Волки? Вот уж диво-то! – И с той же важностью, как держала себя, пошла взглянуть на волков. Какие матерые зверюги! Голова одного из волков разворочена пулей, а второй весь в крови – истыкан вилами. Знать, Анисья убила! Когда вернулась к незнакомцу, сказала: – Как ты только отбился, господи! Нонешнюю весну напропалую лезут к деревне, к колхозной ферме. На неделе задрали трех телок. Должно, эти самые. А волчица-то, кажись, старая.

– Не из молодых, – ответил охотник. Он успел передать вилы Анисье на зарод. И к Головешихе: – Да и вы не молодая теперь, Авдотья Елизаровна, как в те годы.

Головешиха подошла вплотную:

– В какие «годы»? У меня, мил человек, немало было разных и всяких годов. – Прямо и нагло всматриваясь в незнакомое лицо, усомнилась: – Я, кажись, впервой вас вижу.

Незнакомец криво усмехнулся:

– Забыла, как из Белой Елани меня провожала? – напомнил, вздернув бровь над зрячим глазом. – Парнем тогда был, а ты будто такой же, как сейчас. И годы тебя не берут, и войны не гнут.

– И! Какие мои годы! – хихикнула Головешиха, прикрыв рот рукою в вязаной варежке. – Мне-то, поди, не сто лет, а всего-навсего тридцать седьмой. Уж не обознался ли?

– Вот это здорово! – захохотал путник, у Анисьи на зароде вилы выпали из рук: так неожиданно прозвучал хохот. – И в тридцать седьмом году – тебе шел тридцать седьмой годок, и через двенадцать лет – тридцать седьмой годок. Когда же стукнет пятьдесят?

И тихо, но внятно назвался:

– Демид Боровиков. Помнишь?

Головешиху будто кто толкнул в грудь. Она отступила на шаг, прижав руки к полушубку. Перед ее глазами на какой-то миг полымем мелькнуло давнее и почти забытое. Арест мужа, Мамонта Петровича, о чем не очень-то горевала, хотя и побаивалась, как бы ее, «свидетельницу», не вывернули под пятки, Демид в ее избе, когда она удержала его, чтоб он не влип сдуру, осенний дождичек, притихшая, нахохлившаяся деревня, мокрая и грязная улица…

– Что пугаете-то? Господи! Да что вы!.. Скажут же!.. – бормотала Головешиха и почему-то сняла варежки. – Нет, нет! Похоронная же была.

– На похоронную и рассчитывала, что ли, когда показания давала, будто я вредительством занимался в леспромхозе вместе с Мамонтом Петровичем? А ведь я тогда поверил, что ты и в самом деле ничего не знаешь! А ты, оказывается, на всю нашу, так сказать, «группу» дала показания. Еще до того, как Мамонта Петровича взяли. Ну, дела!

Головешиха безжалостно теребила пальцами узорчатую кайму пухового платка.

– Да что ты, что ты! Ничего не знаю!.. Не виновата я, истинный бог. Ни в чем не виновата. Эта сам следователь Андреев напетлял, чтоб ему провалиться. Грозился, что сгноит меня в тюрьме, как дочь бывшего миллионщика, хотя я в глаза не видывала никаких миллионов!.. Как тут не подпишешь, коль тебя вот так прижмут? В уме ли я была, спроси! Ведь Аниска на руках, а кругом – ни души, ни вздоха!.. На кого бы покинула девчонку? Вот и подписывала протоколы. Не читая подписывала. Клянусь, как перед богом.

– Неправда! – раздался, как выстрел, голос Анисьи с зарода. Она смотрела вниз на мать и Демида. – Не так все было! Почему не сказать правду?

– Не так?! – Щеки Головешихи, как оползни, сдвинулись вниз; она смотрела на дочь зло и брезгливо. – Не так? Или ты за моей спиной стояла, когда я подписывала протоколы? Ты, может, лучше меня знаешь, какое было время тогда? Как меня страх пеленал по рукам и ногам – известно тебе или нет? Не из-за тебя ли…

– Оставим, Авдотья Елизаровна, – сказал Демид. – У меня было время подумать. Сам был не маленький, когда сдуру бежал из Белой Елани. Теперь бы не кинулся в побег. Ну да, что было, то было. И быльем поросло, с обидами век не жить.

У Головешихи отлегло от сердца.

– Что правда, то правда, Демушка. Господи! Вижу и глазам своим не верю. Воскрес из мертвых, значит?

– Как будто воскрес, – отозвался Демид, еще не вполне уверенный в том. – Значит, не ждут меня?

– Какое! Сколько лет прошло-то. Мать пенсию за тебя получает. А ты вот он, живехонек. Отец-то твой, Филимон Прокопьевич, при Жулдетском лесхозе лесником. Такой же красный, как медь, и борода медная. Вот уж кого годы не берут! А ты совсем старик. И усы седые, как у Егорши Вавилова. Как ты переменился-то, а? Глаз-то где потерял?

– В концлагере. Овчарка выдрала, – ответил Демид, сворачивая цигарку.

– Из плена? – оживилась Головешиха. – Как же тебя долго держали!

– Не одного меня держали и держат еще.

«Такой же гордец, каким был Тимофей Прокопьевич. А пятно-то черненькое. Из плена, что из тлена. Одна дорога – с печи на полати по кривой лопате», – подумала Авдотья Елизаровна, окончательно успокоившись: беда минула сторонкой!

– Мать-то не опознает тебя, ей-богу! Испугаешь ты ее до смертушки. Одна живет в доме-то. Филимон редко наезжает. Сегодня, кажись, приехал со своим Мургашкой – лесообъездчиком. Помнишь Мургашку?

– А, тот самый!.. – кивнул Демид, подумав: «Папаша опять стриганул из колхоза. Оно понятно: жить там, где пожирнее».

Головешиха будто догадалась, о чем подумал Демид:

– Умора! Ты бы знал, Демушка, как Филя завхозовал в колхозе во время войны. Мужики-то ушли на войну, кого на трудовой фронт мобилизовали, а Филимона Прокопьевича в завхозы выбрали. Фрол Лалетин был председателем; два сапога пара. Хи-хи-хи. До чего же они ловко спелись – водой не разлить. А тут еще понаехали эвакуированные с запада. Душ за двести было. Голоднющие, перепуганные. Ну, Филимон Прокопьевич пригрел которых. За буханку хлеба или за килограмм мучки – юбку с бабы снимал. Какие были у кого стоящие шмутки – все скупил. У нас ведь лисий питомник при колхозе. Так питомником-то заведовал племяш Фрола, а Филимон шкуры лисиц сбывал в Минусинске. За шкурку – шкуру драл с головы до ног, хи-хи-хи!.. Думали – денег у него тысяч триста. А тут вот, позапрошлым годом, бах – реформа. Чтоб ей провалиться. Меня и то притиснуло. Маремьяну-казачку знаешь? Ну, которая с Головней партизанствовала в гражданку. За семьдесят тысяч притащила денег на обмен. Битком набитый куль. И что же, ты думаешь? Твой папаша не обменял ни одного рублика. Вот загадка-то. В те дни он как раз ездил в город с поросятами. Как вернулся с лопнувшими колхозными деньгами – из памяти вышибло, жаловался. И девки потом говорили, которые с ним ездили в город, что он там и рубля не менял. Куда же деньги девались?

Головешиха напала на торный след – выложила всю подноготную про Филимона Прокопьевича, про Фрола Лалетина, про убитых и пропавших без вести – куча новостей, и все с душком.

– Понятно!..

Демид горестно покачал головой. Папаша отличился! Это на него похоже. Как был единоличником-хитрюгой, таким и остался!..

Головешиха меж тем подковырнула, как бы мимоходом:

– Андрюшку Старостина помнишь? При тебе в леспромхозе бригадиром был.

– Помню. Где он?

– Хи-хи-хи! В лагере теперь. Прошлый год возвернулся из плена из этой самой Германии. Ну, потоптался с месяц на радостях, что кости дотащил домой, потом устроился в леспромхоз начальником участка. Теперь ведь у нас новый леспромхоз – от Украины. Хохлы понаехали за лесом; погорелье свое застраивают. Дали им технику в центре. Районной власти не подчиняются – перед Украиной отчет держат. И сам директор хохол. До чего же толстущий да проворный. Веселый мужик. Анисья моя в этом леспромхозе инженером. Она ведь институт закончила, – сообщила как бы между прочим. – Ну, Андрюшка Старостин чтой-то разругался на участке с хохлами, а те его и взяли в переплет, как из плена, значит. Моментом с копылков слетел. А тут и эмгэбэ присваталось, хи-хи-хи!.. Вот уж счастьице!

Демид поежился, будто внезапно продрог сидя под зародом. Головешиха примостилась рядом, удобно устроившись на мягкой подушке сена: в спину не дует и снизу греет. Анисья не видит их – мечет воз сена. Головешиха специально отвела Демида с глаз дочери, чтоб та не подслушивала разговор.

– Что ж ты, Дема, про Агнею-то ничего не спросишь? – вдруг переключилась собеседница, а сама так и впилась в Демида. Тот дрогнул, но ничего не спросил. – Такая стала раскрасавица, хоть сейчас на выставку. Хоть и залазила в петлю из-за тебя, но если ты ее поманишь пальцем, побежит за тобой, истинный бог, как моя Альфа за зверем. Она ведь и родила дочку от тебя в доме Санюхи Вавилова…

Глаз Демида сверкнул:

– Дочь?!

– Вылитая твоя копия. Полюшкой назвала.

– Моя дочь?!

– Чья еще? Твоя, твоя, миленький. Не ветрова же! – доканывала Головешиха.

Демид поднялся и отошел от Головешихи.

Полюшка! У него есть дочь Полюшка… А он ничего и не узнал бы о ней, если бы не выбрался из кромешного ада.

Как же он, Демид, встретится с Агнией?

Подошла Головешиха. У ней еще есть новости…

– Степан-то Вавилов до майоров дослужился, – сообщила с некоторым сожалением. – Звезду Героя Советского Союза получил. В Берлине сейчас. Письмо было Агнии насчет Андрюшки. Сын-то при ней. Вот уж привалило бабе счастьице – от двух мужей ребятишки, и оба мужика в живых оказались. Да еще с Золотой Звездой законный муженек, хи-хи-хи!.. А у тебя-то, Дема, какое звание?

– Военнопленный, – угрюмо вывернул Демид.

– И-и, как не повезло-то тебе! Ни орденов, ни медалей, а усы серебряные. И голова побелела, однако? Да ведь еще как посмотрят на твой приход из плена. Сыграют, как с Андрюшкой Старостиным, и вся недолга. Докажи, что ты не сивый. Характер у нашего народа, знаешь, какой? Если топить – топят с камнем на шее, чтоб не вынырнул. Если почнут хвалить да пригревать – очумеет который от радости и ног под собой не чует. Думает, что на небеси взлетел. Хи-хи-хи! Уморушка, не жизнь. Век так перемывают: то вверх, то вниз.

Демид чувствовал, как у него вспотела спина и начался зуд между лопатками, – давала себя знать экзема, нажитая в концлагере. Ему стало тяжело – будто темень глаз застилала. Сердце заполнилось чувством страшной горечи: помышлял вернуться домой с войны непременно героем при орденах и медалях, чтоб враз выпрямиться и обрести силу, а вышло все вверх тормашками – военнопленный! Но – живой же, живой, живой! Наплевать, в конце концов, на всякие разговоры и страхи; он будет работать, жить, и все увидят, что он не конченый человек, если даже судьба обошлась с ним сурово – не приголубила и добром не одарила. Он не поддался ни на какую провокацию американских офицеров и наседок ЦРУ, не завербовался в школу диверсантов, не стал предателем Родины. И он докажет это. Пусть не спешит Авдотья Елизаровна на его похороны!..

Но он ничего подобного не сказал Головешихе: научился держать язык за зубами.

VII


Анисья проворно и ловко затянула воз бастриком. Не воз, а загляденье. Обчесала вилами со всех сторон, чтоб дорогою не терять сено, и очески приметала к зароду.

– Ловкая ты, Уголек! – похвалил Демид и спохватился: – Извини, пожалуйста, что я тебя так назвал. Сколько лет прошло, а из памяти не выветрилось. Но какая же ты раскрасавица, честное слово! Замужем?

– И, милый! – встряла Головешиха со своим копытом. – Разве для Анисьи Мамонтовны сыщется жених? Кто бы на нее ни взглянул – каждому от ворот поворот. Как принцесса какая.

– Оставь, мама!

– Не ругаю же. Хвастаюсь. Али грех похвастаться?

– Спасибо, Уголек. Не струсила с вилами кинуться на волков.

– Она и на самого черта кинется, – усмехнулась мать.

– На черта легче кинуться – его в природе не существует. А вот на волков!.. Сердце, значит, доброе. Отзывчивое. Такое не у всех бьется.

А сердце Анисьи будто сжалось в комочек, готовое растаять от ласковых слов Демида.

– Я сразу не узнал тебя. Вижу – знакомые глаза. А чьи? Не мог признать. И волосы. Такие редко у кого встретишь. Совсем забыл твои кудряшки.

– Да ты уж не влюбился ли, Демид Филимонович?

Демиду стало неудобно; Анисья смутилась и покраснела. «Бессовестная», – только и подумала дочь о матери.

– И, господи! Не было печали, так черти накачали! – всполошилась Головешиха. – Головня с мужиками. Из тайги тащутся, медвежатники. Давай-ка, Анисья, заведем воз на другую сторону зарода. Пусть их лешак пронесет мимо.

– А что особенного? – спокойно ответила Анисья. – У тебя же квитанция на сено от правления колхоза?

Охотники шли дорогою гуськом друг за другом. Впереди гнулись двое в упряжке – тащили за собою какую-то кладь на лыжах. Двое последних остановились, поговорили о чем-то, к ним еще подошел охотник с ружьем.

– Головня агитирует, чтоб ему лопнуть! – ругалась Головешиха.

Головня! Мамонт Петрович!

– Так он жив-здоров? – спросил Демид.

– Еще в сорок седьмом вернулся с отсидки, – небрежно кинула Головешиха, глаз не спуская с высоченного Головни. – Может, пройдут мимо.

– Я рад. Очень даже!

– Пойди тогда к нему навстречу, порадуйтесь вместе, – присоветовала Головешиха. – Сюда летит, чтоб ему окосеть.

– Мама!

– Молчи, когда не спят сычи. Мне придется отбрехиваться от заупокойного активиста, чтоб ему на лыжах разъехаться.

За Головней шли еще двое. Мамонт Петрович первым подлетел к зароду на коротких охотничьих лыжах, подшитых камусом – шкурками с голеней сохатиных ног.

Высокий и поджарый, прямой, как телеграфный столб, в полушубке и дождевике нараспашку, с двуствольным ружьем за плечами.

– Па-а-анятно! Грабишь?!

Подкинул рукавицей рыжие торчащие усики, оглянулся на своих спутников:

– Вот полюбуйтесь! Собственной персоной Авдотья Елизаровна – моя предбывшая супруга. Моментик. Как вам это нравится? И ты, Анисья?! Тэк-с! Великолепно.

Длинное, носатое, очень подвижное лицо Мамонта Головни со впалыми щеками было одним из тех лиц, о которых говорят: щека щеку ест. Пунцовое от долгого пребывания на морозе, оно будто затвердело, подернувшись медной окалиной. И дочь тут же! Его дочь Анисья, из-за которой он не раз схватывался с Головешихой еще в те годы, когда Аниска была маленькая, – вот до чего она докатилась!..

– Тэк-с, – крякнул Головня, шумно вздохнув.

Двое других охотников помалкивали. Один из них, участковый милиционер Гриша – медлительный, тихий, недоуменно косился на незнакомца в белом полушубке; второй – здоровенный вислоусый Егор Андреянович, бывший партизан отряда Головни, поглядывал на Анисью с Головешихой с некоторым участием: не наша, мол, вина, что налетел на тебя твой бывший супруг. Демид, в стороне от всех, у зарода, чувствовал себя подавленно. Мамонт Петрович показался ему каким-то жалким, прихлопнутым, хотя и держался воинственно. Жалел Анисью-Уголька. Она ни за что влипла – уж в этом-то был уверен Демид. Головешиха самого сатану запутает и обведет вокруг пальца.

А голос Головни, насыщаясь гневом, постепенно набирая силу, гудел на всю окрестность:

– Один зарод сена на весь колхоз, на всю посевную, и тот растаскивают, иждивенцы проклятые! На работу вас с фонарем не сыщешь, на воровство – тут как тут. Навьючили воз – коню гуж порвать, и ждете ночи, чтоб задворками к своему огороду подвезти. Не выгорело? Влипли? Ну погоди, гидра, выселим тебя в отдаленные земли!

Головешиха картинно подбоченилась:

– Не ты ли меня выселишь?

– Я!

– Отвали ты от меня на полштанины!.. Индюк ты краснолапый!

– Я тебе еще покажу! Погоди, вот напишем акт.

– Не надо шуметь, Мамонт Петрович, – вмешался покладистый Егор Андреянович. – Одним возом все едино все конские, а так и коровьи утробы не набьешь.

– Примиренческие рассуждения, Андреяныч, – огрызнулся Головня. – Если так миротворствовать, то очень определенно сядем все на щетку. Ты подумал, как жить в дальнейшем? Грабят колхоз всякие присоски, как вот Головешиха, а мы глаза закрываем. Откуда будет достаток, если на корню тащат хлеб, воруют животину, а списывают как погибшую али пропавшую в тайге от зверья. Кончать надо эту лавочку. Авдотье с ее заезжей-переезжей гостиницей пинком под зад! Порядок нужен. Вот они, воры! – ткнул на Головешиху и Анисью. – Не жнут, не пашут, а живут припеваючи. Отчего такое происходит? Ты вот, Григорий, как участковый милиционер ответь: какую борьбу проворачиваешь с расхитителями? А никакую! Скрозь пальцы глядишь на колхозное добро. Будто оно есть бесконечно далекий Млечный путь.

Головешиха, подбоченясь и чуть склонив голову к плечу, всем своим видом как бы отвечала: мне наплевать, куда и кому предназначено сено – для посевной ли, для коров ли на МТФ; у меня вот разрешение правления «Красного таежника». И, в подтверждение этого, подошла к участковому Грише, подала квитанцию:

– Вот погляди, Гриша. За сено уплачено. Уйми ты этого индюка за ради Христа!

За сено, и в самом деле, Головешиха уплатила в колхозную кассу тридцать два рубля семь копеечек. Наряд на получение сена подписали председатель колхоза Лалетин, бухгалтер Вихров-Сухорукий. Честь честью.

– Порядок, – вздохнул участковый Гриша, возвращая квитанцию.

– Какую она еще маневру придумала? – оторопел Головня. – Ага! Квитанция. Па-анятно-о! Знаешь, чем пахнет твоя хитрость, Авдотья?

– Сеном пахнет, индюк! – невозмутимо ответила Головешиха, пряча квитанцию. – Так и прет от него медвяный дух. Принюхайся, пока я не увезла его домой. Знать, уж такое мое счастьице. Кому – сено, а кому – шиш под нос! – И поставила перед носом Мамонта Петровича свое трехпалое сооружение. – Видел? И весь тебе тут смысл.

– Замри, гидра! – брезгливо процедил сквозь зубы Головня и тут же обрушился на Анисью. – И ты, Анисья! И не стыдно тебе? Как ты можешь смотреть людям в глаза после такого совершенствования? Позор! Вот до чего ты докатилась, технорук леспромхоза. Мало тебе зарплаты в одну тысячу семьсот рублей, когда колхозники перебиваются на копейках, так ты и на копейки позарилась. Кто ты есть после этого, спрашиваю? Воровка!

Анисья, ни слова не сказав, кинулась в сторону тайги. Слезы обиды, стыда и позора подступили ей к горлу. Отец! Это ее отец! Пусть мать давно отвергла отцовство Головни, но сама Анисья слышать не хотела ни о каком другом отце, кроме Мамонта Петровича. Мало ли что не скажет такая мать, как Головешиха!..

– Это ты зря, Мамонт Петрович, – заметил участковый Гриша. – Если имеется документ, как можно говорить, что сено воруют? Через документ не воруют.

– Па-азво-оль!

Егор Андреянович махнул рукой и, ничего не сказав, пошел прочь от зарода. Следом за ним участковый Гриша. Головня остался лицом к лицу со своей «предбывшей».

– Поворачивай оглобли! – подтолкнула Головешиха. – Индюк ты заполошный. Чего ищешь, скажи? Справедливости для всего света? А кто тебя просил искать эту справедливость? То ты носился, как чумной, с мировой революцией и ног под собой не чуял, то тебя кидало по тайге за бандитами, как за теми зайцами!.. То тебе не потрафил сам Сталин, и ты на него шипел, индюк!.. А он тебя за шиворот да в ящик!.. До какой же поры ты будешь эдак кричать и носиться на красных лапах? Спасибо говори колхозникам, что они доверили тебе конюшню, кусок хлеба дали на старости лет, да Маремьяна-партизанка пригрела! Сдох бы ты под забором, каменный плакат мировой революции! – И, круто повернувшись к прихлопнутому Демиду, Головешиха махнула широким жестом: – Вот, полюбуйся, Демид Филимонович, твой друг и соратник Мамонт Петрович!.. Радуйтесь тут, а мне надо ехать!

Головня на некоторое время оглох от подобной отповеди, и тем более поразили его последние слова Головешихи. Демид Филимонович? Вот этот белоусый?

Демид сам подошел к Мамонту Петровичу и подал руку:

– Здравствуй, Мамонт Петрович. Вот как мы встретились!

– Миленькая встреча! – прошипела Головешиха.

Жалостливо и недоуменно помигивая, Мамонт Петрович некоторое время молчал, собираясь с духом.

– Постой, постой! – Не отпуская руку Демида, Головня пригнул голову, будто диковину разглядывал. – Демид?! Как же ты, а?! Откуда? Это же…это же…едрит твою в кандибобер, событие!.. Демид, а? Живой! Очень даже натурально. Жив-здоров и невредим святой Никодим! Явился – не запылился, только усы белые. Но как же так – усы белые, а? Ах ты, едрит твою!..

Мамонт Петрович сграбастал Демида и стиснул в объятиях, бормоча:

– Рад, Демид Филимонович! Как если бы невооруженным глазом открыл новую планету. А у нас тут, видишь, какие порядочки? Одни – жар загребают чужими руками, а другие – вкалывают!.. Ну, нет. Так дальше не пойдет. Ну да, про порядки и протчее потом поговорим. Откуда ты? Што-о-о? Из плена?! Угу! Как же это ты, позволь?!

– Как на войне, обыкновенно, – поутих Демид.

– Само собой, на войне. Но… М-да! Надо бы нам потолковать с тобой. Я ведь тоже в известном роде на боевых фронтах побывал. Десять лет Колымы хватанул! Как произошло подобное, не думал? Эге! Математика из двух действий, как дважды два. Всякие недовольные Советской властью, как вот эта гидра, почуяв кампанию, которую развернул Ежов как борьбу с врагами народа, ловко передернули карты. Руками Советской власти прикончить доподлинных революционеров, каким был я, а так и другие пострадавшие. И если вникнуть…

Головешиха не позволила вникнуть – заорала во весь голос:

– Ааа-ааа-ааанииисьяааа!

Головня погнул голову. Зря он накричал на Анисью, всячески позоря дочь!..

– До свидания, Мамонт Петрович, – попрощался Демид. – Пойду за Анисьей. Напрасно вы так…

– Нече за ней идти, – ворчнула Головешиха. – Сама найдет дорогу. Это ты, индюк, чтоб тебе лопнуть с твоим горлом! Нно! Тяни, Гнедко! – И поехала. Сено повезла.

Головня остался у зарода, растерянный и жалкий.

Демид шел следами Анисьи до излучины Малтата. В лесу снег был глубокий и рыхлый. Анисья местами проваливалась, но все шла и шла к реке. Так она спустилась на лед и взяла вниз по Малтату. Чем дальше, тем спокойнее были ее шаги: ровные разрывы между следами.

«Дойдет, – подумал Демид, присаживаясь на корягу покурить. – Такие-то дела, Демид Филимонович, – с горечью сам себя пожурил. – Жизнь – штука суровая. Каждому своя доля. Что-то будто сломалось в Мамонте Петровиче. А жаль! Совсем не такой, каким был!.. Уездили сивку крутые горки, да Головешиха помогла, черт бы ее подрал. Ну и баба!.. Надо же?! Как ее не вертело-крутило, а все на поверхности плавает. Из нетонущих, что ли?»

ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ



I


Время! Кто знает, что такое время, истинный смысл его?

Смутные ли, беспокойные тени былого, как лучом прорезая нашу память, говорят нам о времени минувшем, незабвенном! Морщины ли, некстати набежавшие на лицо, напоминают о прошлом: где-то там, далеко, детство, отрочество, юные мечты, возмужание! Когда-то, совсем недавно, кажется вчера, ты переступил отроческую черту и почувствовал себя не по возрасту взрослым человеком. Давно ли ты задумал то-то и то-то, а вот уже минуло столько лет!..

Кто, скажите, кто не хотел бы заново пережить счастливый день своей жизни? Кто с умилением не вспоминал былое? Кто, возвращаясь в родные места, не говорил себе: «Как тут все переменилось!» – не замечая перемен в самом себе?

Можно ли пережить заново минувшее? Есть ли грань времени: когда оно началось и где ему конец?

Оно без конца и начала.

Никто не отметил чертой его первоначальной грани, не указал конечной. Не задержать его, не повернуть и не ускорить.

Попробуйте ступить в одну и ту же проточную воду два раза. Там, где только была ваша нога, – журчат новые струи. Река – беспрерывное движение.

Время, как и река, мчит свои воды вперед, в будущее, оставляя в нашей памяти либо смутные, как далекие тени, либо яркие, как утренние зори, воспоминания.

Воспоминания – следы жизни…

II


«Как тут все переменилось!» – думал и Демид, приглядываясь к окрестностям Белой Елани.

И дорога совсем не та, и лес как будто поредел, и горы, кажется, стали выше, синее и круче.

Демиду показалось, что он уже видит тополь. Тот самый прадедовский тополь!

Странно – тополь совершенно белый, огромный, расплывчатый, как облако.

Демид остановился и, приставив руку козырьком к шапке, долго смотрел в низину поймы. Нет, то не тополь белый, а облако тумана, медленно ползущее по склону Лебяжьей гривы.

Вечерняя мгла кутала окрестность. Демид ждал ночи – просто ноги не несли. Чем ближе к дому, тем тяжелее путь.

Отчий дом чернел высоко на горе безглазой глыбиной.

Да, да! Как тут все переменилось. И отчий дом двенадцать лет назад был, кажется, выше и светлее, и небо будто опустилось ниже.

Он хорошо помнит, какие нарядные росли сосны на том склоне Татарской рассохи, где его прижали волки. Теперь там пашня.

Время меняет не только человека, но и землю.

Удивительная картина! Он, Демид, успел побелеть за двенадцать лет, а дом его почернел и, кажется, наполовину врос в землю.

«Какой я был дурак и шалопай!» – подумал Демид, припоминая былое. Какая теперь Агния? Он никак не мог представить себе, какой была Агния в то давнишнее время. Помнит: у Агнии карие глаза с поволокой, с точечками, черные брови и белая высокая шея. Напрягая память, Демид старался увидеть всю Агнию, и вдруг, совершенно некстати, наплыло лицо одного солдата, смертельно раненного в живот. шел бой под Киевом. Демид сидел со своим минометом в окопчике, а рядом с ним молоденький необстрелянный солдат с винтовкой. Рванул снаряд, и винтовка из рук солдата выпала. Осколок снаряда угодил солдату в живот. Демид пытался расстегнуть шинель у солдата и вдруг испугался, глянув, что наделал осколок. Солдат в упор смотрел на него белыми глазами. Его безбровое лицо, совсем мальчишеское, было удивительно спокойным. Потом оно вдруг потемнело, и глаза начали гаснуть. «Как она меня гвозданула, а? – проговорил умирающий мальчишка, глядя в упор на Демида. – Мама осталась совсем одна! Ма-амочка!..» И этот предсмертный вскрик солдата, и то, как омертвели светлые мальчишеские глаза, навсегда запомнились Демиду. Так и умер солдат с удивленно-распахнутыми глазами, прижимая правую руку к животу, а левую к сердцу.

– Как она меня гвозданула, а? – повторил Демид слова безвестного солдата, глядя в беспредельную даль. Там, за этой далью, далеко-далеко, он столько пережил и выстрадал, что ему хватит воспоминаний на три жизни, если бы он их имел… Одну-единственную, и ту укоротили. Каменные блоки, бункера, эсэсовцы, овчарки и черствые, как камень, люди!..

«Трудно мне будет, – невольно подумал Демид. – Ну, да ничего. К земле протяну руки – в ней вся сила».

Разве думал он когда-нибудь, что ему придется вот так прибиться к родным берегам, измотанному физически и нравственно? Не думал, и во сне не снилось.

III


Когда Демид почувствовал под ногами поскрипывающие порожки знакомого крыльца, окинул взглядом запущенную ограду отцовской усадьбы, увидел черные перекосившиеся столбы, подпиравшие добротный под-навес, крытый лиственными плахами, – сразу обмяк, обессилел. Никаких признаков животины в ограде не было. Из-под снега, у самого крыльца, торчали толстые будылья прошлогоднего дикотравья. Наверное, летом вся ограда зарастает дурниной. На карнизах дома пристыли сверкающие в лунном свете потеки подтаявшего снега. Ворота в лиственных, обшитых тесом столбах, не похожи были на те, какие знал Демид. Резной навес над воротами, где в давние времена обитали голуби, сейчас обвалился, на фоне неба торчали черные ребра стропил. Большие ворота, занесенные до половины подтаявшим и посеревшим сугробом, как видно, давным-давно не открывались.

Демид вспомнил, каким нарядным был дом отца в пору его детства. В ограде, вымощенной торцом, с трех сторон красовались вместительные поднавесы, где, чинно расставленные, смазанные маслом, стояли машины: конная молотилка, конные грабли – зубьями их он любил звенеть. Под вторым поднавесом спасались от непогоднего времени телеги, сани, дрожки, выездная кошевка, обитая медвежьей шкурой, резные дуги с колокольчиками, сбруя и всяческая хозяйственная утварь. Третий поднавес служил для сушки конопли и льна. Здесь же, в глубине поднавеса, был двойной амбар для зерна, а слева – глубокий погреб для хранения солонины и мяса осеннего убоя. На заднем дворе, где сейчас пустырь, был скотный двор с летником и зимником. А там, дальше, в необозримом огороде, стояли рядками расставленные ульи пчел. Когда-то Прокопий Веденеевич жил богато, как и большинство крестьян Белой Елани. До кулака Прокопий Веденеевич не дотянул – времени не хватило, да и жаден был на копейку. Скорее сам согнется в три погибели на пашне, домашних загоняет до полусмерти, но работника не наймет. «Наемный человек – поруха хозяйству, – говаривал Прокопий Веденеевич, рачительный и суетливый. – Работник за копейку рубль в землю вгонит. А мы сами. Попотеем, зато зимушку пузо погреем».

Как тут все переменилось!

Мать – старуха. В силу ли ей содержать дом и хозяйство? Отец, как сообщила Головешиха, при лесхозе обосновался. Да, он знает отца. Не прижился он в деревне. Единоличник. Собственник.

Настывшее железо щеколды жгло руку. Демид долго стучал кольцом в дверь, чувствуя, как кровь бурно приливала к голове и к сердцу, отчего ему стало жарко. Он распахнул полушубок, сошел с крыльца и, подтянув лыжины с кладью, повернулся на хлопнувшую дверь. На крыльцо вышел Филимон Прокопьевич. Отец!

– Кого тут черт носит?!

И этот злой, ворчливый голос отца как-то сразу воскресил тяжелую память детства. Будто что-то наплыло на Демида изморозью, серым, пробирающим до костей туманом…

– Погреться можно, хозяин? – спросил Демид, зябко потирая ладони.

Филимон Прокопьевич рявкнул:

– Христарадничаешь? Самим жрать нече!

Вот теперь он окончательно узнал отца. Такой же он скупой и черствый!..

– На тепло-то не скупись, хозяин.

Филимон Прокопьевич булькнул, как рассерженный индюк:

– Тепло, старик, оно тоже даром не дается в таперешние времена. Откуда будешь?

Демид ответил с заминкой:

– С… прииска.

– С которого? Тут приисков много, господи помилуй, и все на ладан дышат.

– С… Благодатного.

– Эва! Что у те за кладь? Волки? Эх-ва… Где завалил? В Татарской рассохе? Ишь ты! Тут их пропасть. Волчица и сам волк? Смотри ты!

Филимон сошел с крыльца, пнул ногою волков, нагнулся и, запустив пальцы в шерсть, наставительно проговорил:

– Ошкуривать надо, приискатель. Ночь переночуют – утре шкуру зубами не отдерешь. Давай помогу с половины.

– Берите их целиком! – кинул Демид, не в силах одолеть неприятную нервную дрожь.

Филимон Прокопьевич еще раз булькнул гортанным выдохом, но миролюбиво проворчал:

– Оно и то верно говоришь, старик. Куда тебе с ними канителиться. А мы вот их затащим в баню, она еще горячая – недавно мылись. А потом я их ошкурую. Хе-хе-хе. Переночуешь у меня, буханку хлеба на дорогу возьмешь, то, се, чай там, постель, погреешься – все едино расход, а не приход. Дам тебе на четушку. Далеко путь держишь-то? Ну заходи.

Демид втянул голову в плечи, деревянным шагом поднялся на крыльцо. За ним шел сам хозяин. Сколько лет не был в сенях Демид, а безошибочно впотьмах опустил руку на дверную скобу. Напахнуло теплым, застоявшимся воздухом избы. Полумрак. Первое, что бросилось в глаза Демиду, – омертвевшие ходики. Черный пятак неподвижного маятника, стрелки, застывшие на четверти третьего, – не то дня, не то ночи. Матово-темное стекло рамины, закрытой ставнем. Под потолком горела семилинейная лампа под абажуром. Стены, когда-то крытые охрою, теперь почернели.

Филимон Прокопьевич по-хозяйски прошелся в передний угол, сказал, чтоб старик погрелся, а затем сообщил старухе, что прохожий приискатель заночует у них и пусть старуха подогреет чайку да соберет на стол «что бог послал».

IV


Демид стоял в тени у порога. От железной печки несло жаром. Ноги Демида словно приросли к половицам. Во рту сохло. Он облизнул запекшиеся губы, и, закусив изнутри щеку, украдкой взглядывал на мать. Пожелтевшее, маленькое, изрезанное морщинами вдоль и поперек лицо, и – тусклость. Как на старинной иконе. Какая она старенькая, его мать! Коричневая кофтенка бог весть из какой материи, мешковатая юбка, чирки на босу ногу, седая, трясущаяся голова. Она как-то отчужденно-безжизненно глянула на пришельца и тут же отвернулась, пройдя в куть, шаркая пятками чирков.

– Поляночка! Это не мать пришла, вылазь. Чай-то будешь допивать?

– Я напилась, бабуся, – ласково пропел детский, еще не окрепший голосок, ожививший мертвые стены.

У Демида затряслись ноги в коленях. Полянка! Неужели его дочь? Какая она? Почему она здесь?

И сразу же больно заныло сердце. Но тут взгляд Демида уперся в пунцовый загривок складчатой шеи отца. Мать едва жива, а папаша раздобрел! Он бодр, румян. Борода отца, такая же красная, как и его загривок, с вьющимися волосами, расчесана, как у Иоанна Кронштадтского, чей портрет сорокалетней давности, похожий на чайный поднос, украшает стену над мертвыми ходиками. Сколько годов прошло, а тени минувшего, отжившего, кажется, приросли к стенам Филимоновой твердыни.

В дверях горницы показалась, как в черной рамине, одиннадцатилетняя Полянка. Рослая, по-детски тонкая, белокурая и белолицая, в темном платье под белым фартуком. Полюшка! Вот она какая. Полюшка! Демид видел ее пухлые губки, легкий подбородочек, кудряшки волос и большие, доверчивые, наивно открытые на жизнь глаза. Его глаза!

Демид вздохнул и выпрямился. У него было точно такое состояние, словно он после долгого охмеления обрел наконец трезвость и увидел вокруг себя вещи и явления жизни такими, какие есть они на самом деле, действительными. И отца он видел теперь единственным глазом в полный рост, и Иоанна Кронштадского на жести, и согбенную мать, и вот эти черные, прокоптелые стены.

Полюшка! Полюшка! Чувство стыда, горечи, раскаяния комом подкатило к горлу – не дыхнуть. Хорошо, что он стоит в такой густой тени, да еще у порога, и на него никто не обращает внимания, как на случайного прохожего, которому из милости открыли дверь.

– Ты, Полянка, ступай домой, к матери, – пророкотал Филимон Прокопьевич (хозяину не хотелось сказать при Полюшке, что ему достались дармовые волки). – Ступай. Потому – порядок требует.

– Что ты ее гонишь? – огрызнулась мать.

– Ты помалкивай, старая. Я тут хозяин.

– А ты хозяйствуй в лесхозе! Корову и нетель увел, углы оставил, да и над углами приезжаешь командовать? Поди к Головешихе и там хозяйствуй! А нас не трожь. Я, может, век доживу с Полянкой. И дом ей откажу. Все не бросит, похоронит честь честью.

– Ты дом-то сначала заведи, а тогда и отказывай.

– Это мне-то заводить дом? – выпрямилась старуха. – Сорок лет гнула на тебя спину, и угла своего нет? Ишь, как рассудил! Дом на колхозной земле. Я десять лет при колхозе роблю, а ты по заработкам прохлаждаешься! И зверина у тебя, и дичина, и бог твой там. Молитесь хоть черту, хоть ведьме, окаянные. К кому ты утресь заявился, прежде чем к своему дому подъехать? К Головешихе! Все знаю, боров. Привез ей, поди, свежей рыбки, медвежатины, орешков – все забава ведьме. Вот на кого нет управы! Черна, как змея, а норовит от-белиться. Доберется до нее Головня! Вытряхнет из деревни.

– Наперед она его вытряхнет из штанов. Головешиха не колхозная моль, а баба со смыслом. Она тебе так вытряхнет, что и родню не вспомнишь.

– Дедушка, а что у вас за секта? Такая же, как у деда Акима? – спросила Полюшка, хитровато поглядывая на Филимона Прокопьевича.

Филимон Прокопьевич не удостоил внучку ответом. Послышался звук хлопнувшей калитки.

– По стуку узнаю – Агнея. Она так ходит, – сказал он.

Полюшка шмыгнула в горницу, Филимониха сморкнулась в передник и, еще более согнувшись, засуетилась с чайником.

– Отогрелся, старче? – обратился Филимон Прокопьевич к одноглазому путнику. Сам присел на лавку, чинно распушив бороду на две половины.

Прислушиваясь к скрежету железной щеколды на сенных дверях, к шагам Агнии, к тому, как она нашарила дверную скобу, Демид отпятился к печке и застыл белой тенью на ее темном фоне.

В избу вошла Агния без стука, высокая, в плюшевой жакетке, в белых чесанках и в пуховой шали, небрежно накинутой на голову.

– Здравствуйте. – Агния остановилась у порога. Заметив белоголового седоусого человека, сощурилась и спросила у Филимонихи:

– Полька у вас?

– Где же ей быть еще, Аркадьевна? – поспешно отозвался Филимон Прокопьевич. – Вот спряталась в горницу и велела сказать, будто ее нет.

Агния горестно вздохнула:

– Замучилась я этот год с ней. Как с ума сошла! Работы по горло, дома приходится бывать в неделю раз, а тут еще она села мне на шею. Ни учиться, ни помогать в доме ничего не хочет. И что с ней? Двойки, двойки! С осени начала хорошо, ну, думаю, остепенилась после третьего класса. И вдруг тетради в сторону, книги побоку, и пошла!.. То в кино, то вчера вместо школы умудрилась стригануть в Кижарт!

– Знать, переняла все штуки Демидовы, – протянул Филимон Прокопьевич. – Тот, не приведи господь, до чего был упрямый. Драл я его как сидорову козу.

– Что и говорить, прикладывал ты руки к Демушке, – вздохнула старуха. – И за дело, и так, а все березовой кашей потчевал. Бил-то за что? За доброту Демушкину! Тот каким рос? Рубашку с плеч для другого, а ты за дубину и потчевать: «Не растаскивай! Не будь простофилей!»

– А ты бы как хотела растить человека? – огрызнулся Филимон Прокопьевич. – Чтоб все имущество растащил да и тебя бы в залог отнес в сельпо. Так, что ли?

Агния хотела было сесть на стул, поданный ей Филимоном Прокопьевичем, но почему-то, взявшись рукою за спинку стула, снова оглянулась на незнакомца у печки и задержала на нем взгляд.

– Агния, – тихо, очень тихо сказал он. Какая-то страшная сила тянула Агнию к белоусому человеку, назвавшему ее имя.

– Не узнаешь? – снова проговорил незнакомец, машинально проведя темной ладонью по носу, губам и подбородку.

Молчание в избе стало тягучее, настороженное, если бы эти слова грянули с самого неба, – и тогда бы они так не оглушили Агнию. Еще до того, как он назвал ее имя, ей почудилось, что это… Демид. Но вот сейчас, когда он знакомым жестом провел ладонью по лицу, она уже не сомневалась, хотя и заставляла себя это делать. «Не может быть! Нет, нет! Мне показалось!» – Она подошла вплотную к Демиду и откачнулась на косяк двери, беспомощно опустила руки.

– Вот и я… – проговорил Демид, жадно заглатывая горячий воздух, обжигающий губы и горло.

– Да ты кто будешь, приискатель?! – с тревогой спросил Филимон Прокопьевич, когда старуха, ойкнув, опустилась на лавку.

– Демид! – вскрикнула Агния и, пригнув голову, ткнулась лбом в косяк, тихо всхлипывая.

– Дему-ушка-а! – визгливо прозвенел голос матери. – Ай, господи! – Мать рванулась к сыну, но у нее подкосились ноги, и она упала на пол, сперва на колени, а потом ткнулась головою в половицу. Демид подскочил к ней и бережно усадил на лавку. Она хватала его за плечи, тянулась ладонями к его лицу, но руки у нее падали, как плети.

– Демушка! Демушка! – бормотала мать словно в забытьи.

Филимон Прокопьевич растерянно разводил руками, то поднимаясь, то садясь на лавку. Полюшка, выскочив из горницы и не понимая, в чем дело, кинулась к матери.

Демид, осторожно отстранив мать и не глянув на отца, подошел к Агнии.

– Агнюша!.. – Что-то сдавило ему горло, лицо перекосилось, побледнело. Полюшка испуганными глазами глядела на него снизу вверх. – Полюшка!.. Доченька!.. – И, схватив девочку, прижался к ее щечке своим мокрым глазом.

– Светопреставление! – бухнул Филимон Прокопьевич. – И сказано в писании: да вернется блудный сын к дому породившего его отца. Мургашка, вставай, леший!

Мургашка, беспробудно спавший на лавке под тулупом, дернулся и, поспешно сев, спросил:

– Ты меня звал, Филя?

– Вставай, вставай, светопреставление!

Агния будто очнулась. Голова ее склонилась Демиду на плечо, а руки словно не по ее воле обвили Демида.

– Демушка, Дема! – шептала она, всхлипывая. – Я так и знала, так и знала, что ты жив! Знала я, чувствовала!.. Дема!..

– Прости меня, Агнюша!.. Прости!.. Я…

– И сказано в писании, – гремел Филимон Прокопьевич, – до семи ли раз прощать сыну моему, согрешающему супротив меня? – И ответил господь бог: «Не говорю до семи раз, а до семижды семидесяти раз!»

Однако Филимон Прокопьевич, прежде чем подойти к сыну со своими отцовскими чувствами, вспомнил о драгоценной клади у крыльца:

– Вставай, Мургашка, – заторопил он своего подручного. – Тебе говорят, вставай, лешак! Бери ножевой да иди ошкуруй волков. Сын вот возвернулся, двух волков приволок. А завтра премию цапнем, хе-хе-хе. – И, выпячивая грудь, направился к Демиду и Агнии. – А про меня-то забыл, Демид? Негоже. Я для тебя первая статья. Потому отец…

Дальнейшее осталось невысказанным. В сенях раздались чьи-то голоса, шум ног, кто-то шарил по стене в поисках дверной скобы, наконец, нашел ее, и вот – на пороге сама Авдотья Головешиха, а за нею – сестры Демида: Фроська Корабельникова и Мария Спивачиха. Шествие замыкал участковый милиционер Гриша, детина под потолок ростом, в форменной шинели, подтянутый, строгий и важный.

V


Пожалуй, никого еще так не проклинал Демид, как Головешиху в этот поздний час. Есть ли у ней хоть капля совести?

– С праздником вас, – врастяжку заговорила Головешиха, проходя в передний угол. – Не ждали этакой радости? Господи, каких перемен на свете не происходит! Другой раз-темень, глаза выколи, и вдруг – замельтешил огонек. Вот и свиделись, сердешные! А ведь не было бы у вас ноне радости, кабы не моя Анисья. Говорил Демид иль нет, как Анисья спасла его от волчья? Господи, что было-то!..

Сестры – Фроська и Мария – кинулись к брату. Белокурая полненькая Фроська повисла на шее Демида, оттеснив Агнию к кровати. Черноволосая Мария, плача и сморкаясь, вспомнила погибшего на фронте мужа. У нее пятеро детей, один другого меньше.

Филимон Прокопьевич, не обращая внимания на сына и дочерей, распушив бороду обеими руками, не знал, куда и посадить Авдотью Елизаровну.

– А я к вам не с пустыми руками, – сообщила Головешиха, поднимая на стол вместительную продуктовую сумку, откуда достала три поллитровки водки, несколько банок консервов, селедку и кусок медвежьего мяса, килограмма на три с половиной. – Вот и я побывала на охоте. Медвежатина-то свеженькая.

– Что же мне делать-то, осподи! – опомнилась Филимониха, все еще не осознав, что ее единственный сын воскрес из мертвых. – Гостей-то принимать надо, Филя, а у нас…

На призыв матери отозвалась проворная Фроська, любимица Филимона Прокопьевича. Она сейчас же сбегает домой, принесет и варево, и жарево, и самогонки четверти три, которую Фроська в присутствии участкового Гриши назвала скромно «медовухой на хмелю».

– Давай, давай, Фрося! Тряхни заначку мужика свово. Ну а что Мария притащит на встречу брата?

– А что мне тащить, тятя! Пятеро голодных ртов…

– Хе-хе-хе, существительно, – отозвался Филимон Прокопьевич, разведя бороду обеими руками. – Без них можно обойтиться.

– Веди, веди, Маруся, всех своих ребят. Обязательно! Я хоть погляжу, что у меня за племянники и племянницы, – сказал Демид, глянув на отца исподлобья.

Участковый Гриша, переждав суету хозяйских распоряжений, подошел к Демиду и присел на лавку.

– А я тебя, Демид, у зарода ни за что не признал!.. Значит, спытал хлеб-соль у союзников? Здорово они тебя устряпали. Ну, ничего, дома поправишься. Были бы кости, мясо нарастет. Усы сбрей. Зачем тебе седые усы? Ты ж мой годок.

Вышло так, что Агния с Полюшкой оказались в углу возле дверей, в суматохе оттесненные от Демида, на деревянной Филимонихиной кровати, на куче рухляди и рванья.

Настороженная, немножко испуганная происходящим, Полюшка не спускала глаз с Демида. Отец! Это же ее отец!.. Вот этот высокий, белоголовый, усатый, с заветренным лицом человек в солдатской гимнастерке без погон – ее отец! Она же так много наслышалась про Демида, который будто бы жестоко обманул ее мать. Как обманул? Когда? Она не знает. Но все говорят, что Демид был плохим человеком, и вот Полюшка видит отца – и совсем не такого, каким она представляла его. У него такой мягкий, душевный голос и ласковый взгляд часто помигивающего глаза.

Агния между тем решала трудную задачу. Самолюбие ее, гордость, боль, которую испытала, были оскорблены. Как же ей поступить сейчас? Встать и уйти? Ну а потом? Завтра, послезавтра?

– Полюшка, собирайся, пойдем.

– Что ты, Агния? – спохватился Демид, покидая участкового Гришу. – Куда идти? Что ты!

– У нас есть свой дом, Демид… Филимонович. Агния подала Полюшке шаленку и поторопила одеваться.

– Да что ты, Агнюша? Я же… я же… Еще не успел повидаться с Полюшкой. Если бы я знал, что у меня растет такая хорошая дочь…

– Какая она тебе дочь? – выпрямилась Агния, застегивая жакетку. – Мой грех – мои и заботы. Что ворошить-то старое?

– А старое-то, Агния Аркадьевна, на хмелю настоено, крепче молодого на ржаной закваске, – ввязалась в разговор Головешиха, выдвигаясь на середину избы. – Может, ты думала, что вот, мол, заявилась Головешиха и дорогу тебе поперек перейдет. Не думай так: не дура, ума набралась.

Агния не слушала Головешиху. Давнишняя обида на Демида хлынула из сердца, холодом налив ее карие, печальные глаза.

– Ну что ты копаешься? – тормошила она девочку. Демид вдруг обнял Полюшку и прижал ее к себе:

– Моя ты, моя ты! Полюшка!.. Не уходи!

Руки Полюшки тянулись к Демиду, но Агния, схватив дочку за воротник пальто, выдернула ее из объятий отца, толкнув ногою дверь, не вышла, а боком вывалилась в сени вместе с Полюшкой.

– Пусти меня! Пусти! – кричала Полюшка, отбиваясь от матери.

Демид хотел было кинуться в сени, но загремел Филимон Прокопьевич:

– Опамятуйся, Демид! Потому – линия.

– Что? Что ты говоришь? Какая линия? – не понял Демид, ладонью закрыв кожаный кружочек над потухшим глазом.

– Говорю – линия! Агния не признает тебя ни в какую, смыслишь? Это она сгоряча на шею тебе кинулась. А как поразмыслить: ты не статья для нее. Потому – партейная. Место такое занимает в геологоразведке. Соображаешь? Окромя того – Степана ждет из Берлина.

Слышно было, как шумно вздыхали сестры.

Демид уставился в угол материнской кровати, где недавно сидела Агния с Полюшкой. Он стоял посредине избы под матицей полатей – высокий, прямоплечий, белоголовый…

VI


Тускло горит подслеповатый огонек в двух окошках дома Аркадия Зыряна. Три четверти дома спит, а в двух окошках мерцает, словно кровцой налитый, красноватый свет. Не спит Агния, места себе не находит на пуховой, негреющей постели.

Две черные косы Агнии, свисая до полу, шевелятся; Агния то в одну сторону повернет голову, то в другую. Полюшка спит рядом с ней. Кудряшки ее золотистых волос, касаясь оголенного плеча матери, щекочут тело, будто по коже ползают дикие пчелы. Пухлые губы Полюшки расплываются в сладостной улыбке. «Верно, приснился ей отец, – думает Агния, часто-часто помигивая. – Как разгорелась-то, ласточка моя. Какая она рослая да тонкая. Как есть его портрет, ни капельки от меня. Все от него».

И кажется Агнии, что это не Полюшка рядом с нею спит, а он, ее Демид, ее любовь!

«Никогда я не любила Степана так, как Дему. В Деме вся моя душа, все мои радости и веселье! Если бы в ту пору не беда эта, жили бы мы с ним души не чая друг в друге. И любила-то я его больше жизни!»

«Не узнаешь?» Как нежно и ласково он позвал ее: «Агния».

Так и слышится его голос – страждующий, исторгнутый из сердца.

«Одна я ждала его, – думает Агния. – Может, моя любовь и спасла его от смерти? Что же мне делать, боже мой?»

Агния повернула голову и поглядела на кровать Андрюшки. Тот спал лицом к ней, слегка посапывая. Углисто-черные волосы и брови, сплывшиеся над переносьем, утяжеленный Степанов подбородок, смуглявое лицо – Вавиленок, упрямый и норовистый. Не парнишка, а взрослый парень. Нынешний год Андрей получит паспорт и уедет учиться в город.

– Не балуй, грю! Как пхну – покатишься!.. – вскрикнул спросонья Андрюшка.

– С кем он воюет? – вздрогнула Агния.

Как странно! Полюшка – истый Демид, Андрюшка – Степан Егорович. И почему-то Полюшка ближе к сердцу Агнии. Андрюшка льнет к деду Егору Андреяновичу, Полюшка – у сердца матери, не оторвать.

«Правду говорят в народе: любовь – присуха. Сколько лет прошло, а все Демид для меня, как первый листок на березоньке. Люблю его, одного его. Хоть и не будем мы вместе, чую сердцем, не будем».

И ей так захотелось в этот тревожный час ночи, чтобы Демид был с нею, вот здесь, рядом! Как бы она прижалась к нему – трепещущая, зябкая, счастливая от его близости. Как он ласкал ее! И она не стыдилась ни его страстной, обжигающей любви, не прятала глаз на деревне; ей все было нипочем!

«Может, я теперь постарела? – кольнула в сердце отрезвляющая дума. – Да ведь и он не парень!»

«А что, если взглянуть на себя в зеркало?»

Потихоньку встав с постели, ступая на кончики пальцев, Агния подошла к треугольному столику, где горела лампа. Перенесла лампу к зеркалу, поставила на подоконник возле белой расшитой узорами занавески, пугливо оглянулась на кровать Анрюшки: не проснулся? Потом подошла к сыну и, бережно взяв его за плечи, повернула лицом к коврику на стене.

Теперь она одна, сама с собою, да со своим отражением в большом зеркале. Чья же эта счастливая, порхающая улыбка озаряет смуглое, моложавое лицо с красиво выписанными полудужьями черных бровей и тонким, чуть горбатящимся носом, и таким легким, округлым подбородком? Кому улыбаются широко открытые карие глаза под тенью черных изогнутых ресниц в лучиках едва заметных морщинок? Чьи это пальцы скользят по лицу, разглаживая морщинки у глаз и на просторном лбу, а черные косы, струясь, как ручейки смолы по белой сорочке, то приподнимаются, то опускаются? Это она, Агния, страстная, беспокойная, нетерпеливая и неугомонная! Сорочка медленно, будто неохотно, сползает вниз, оголяя упругие, еще не опавшие груди. Агнии у зеркала приятно и радостно смотреть на ту Агнию – пьяняще-свежую, крутобедрую…

– Дема, милый, я все та же, ей-богу! – тихо, певуче прошептала Агния. – Дема, да ты посмотри, какая я!.. Ну что, разве я переменилась, а?

И вдруг, словно кто со стороны шепнул: «А если рядом будет стоять Анисья?»

Лицо Агнии в зеркале постарело, углы губ опустились и глаза потухли.

Она поспешно отошла от зеркала и стала одеваться.

«Хоть бы взглянуть на него, как он там сейчас, в доме у себя? Ну что такого, если бы я побыла там с Полюшкой? Он же отец Полюшки. Какая я трусиха! Он еще подумает, что у меня в душе – ни искорки к нему. Как будто он мне совсем чужой! Пойду, и хоть издали, да буду смотреть на него».

И тихо-тихо, чтобы не разбудить ребят, Агния замурлыкала песенку:

За окном черемуха колышется,

Распуская лепестки свои…

Медленно замер голос Агнии, и слезы брызнули из ее глаз.

Уткнув лицо в ладони, согнувшись на кровати, она плакала по Демиду, оттого, что он не с нею, что между ними залегла какая-то страшная ямина, через которую ни ей, ни ему не перешагнуть.

«Если я подойду с поймы к ихнему окошку, меня никто не заметит, – решилась она. – Что особенного, взгляну только и сразу вернусь».

За каких-то две минуты она успела надеть на себя платье, плюшевую жакетку, повязалась шалью, и только тогда вспомнила, что она босая. Валенок в комнате не было, они сушились на русской печке в передней избе. А там, за печью, на железной кровати, спит чуткий Зырян, отец.

Агния заглянула под кровать – нет ли там туфель. Но туфель не оказалось – все в передней избе, в ящике для обуви.

Потихоньку, так, чтобы не скрипнуть, не брякнуть, Агния прошла через большую комнату, где спала мать с двумя меньшими сестрами, Маринкой и Иришкой, и так же осторожно вошла в переднюю избу. Из двух окон тускло падал свет на белую русскую печь, на широкий стол, покрытый клеенкою. На своей ли кровати спит отец? Может, ой в горнице у матери? Что-то не слышно его всхрапывания?

Руки в привычном месте нашарили валенки, из-за печи раздался голос отца:

– Куда собралась?

Руки вздрогнули и досадно замерли.

– Что молчишь, спрашиваю?

– На двор, куда же больше? – И не узнала собственного голоса.

– Дворов в Белой Елани – четыреста семьдесят пять. В который из них путь держишь?

– На свой, что вы в самом деле!

– Не дури. Я тебя вижу насквозь. Как встретила Демида, так враз все забыла. И что муж обещает домой вернуться, и про Андрюшку. Не нравится мне такое обстоятельство. Кем он для тебя был, Демид Филимоно-вич? Соображать надо, а не прыгать очертя голову, куда толкает тебя дурная материна кровинка.

– Ты чего шумишь, старый? – раздался из горницы голос хозяйки – Анфисы Семеновны.

– Помолчи, метла, дай обуться Агнеюшке. Она вот спешит на свидание к Боровикову, а катанки перепутаны. Куда пойдешь: один белый, другой черный?

В избе посветлело. Это над Белой Еланью прояснилось небо. Облака рассеялись, проглянули звезды. Стояло полнолуние. Молочно-белый свет разлился на косяках окон.

– Нет, постой, голубушка! – загородила дорогу мать. – Смотряй у меня! Так отдую, что не на чем сидеть будет.

– Отстаньте вы ради бога! – Агния выскочила в сени и вскоре на крыльцо.

Анфиса Семеновна, припав к окну, сообщила, что непутевая дочь ушла из ограды.

– Ах дура-то, ах дура-то! – ругалась Анфиса Семеновна. Ее широкая спина и плечи загородили половину окна. Щуплый Зырян, поддергивая рукой подштанники, подошел к дородной Анфисе Семеновне со спины и, положив ладонь на ее затылок, склонившись к мочке уха с золотой серьгой, спросил:

– Кипит?

– Што кипит?

– В затылке, спрашиваю, кипит у тебя иль нет?

– Да я ее, дуру, за косы приволоку от Боровиковых! Она за ночь-то такое накрутит, в век не распутаешь. Пусти!

Зырян как бы ненароком обнял податливое, теплое тело жены, пробормотал:

– До чего же ты у меня горячая, метелушка! В тебе энергии, голубушка, что в электростанции. Только подведи провода – и на всю деревню электричества хватит. Али ты забыла, как сама была молода? Может, и тебе тоже проветриться захотелось?

– Да будет тебе! – не без виноватости в голосе сказала Анфиса Семеновна.

Что она могла поделать с непутевой дочерью, когда все знали, что и сама Анфиса Семеновна стояла в доме, как веретено, на которое наматывали трудовые деньги Зырян с детьми. Не раз Анфиса Семеновна пускала на ветер все сбережения. Если Зыряниха запила, то с дымком, по-приискательски. До бесчувствия не напивалась, было хуже: как начнет гулять, соберет узел, да и махнет на прииск Благодатный к старику отцу, и нет Анфисы Семеновны! «Моя супруга жить не может без проветривания души», – пояснял соседям Зырян. Вернется Анфиса Семеновна, виноватая, в глаза не смотрит Зыряну, а он и виду не подает, что ее дома не было. Как ночь, Анфиса на коленях прощения просит за грехи земные.

– Вот дура-то? Кого прощать-то? Ее или тебя? Ты всегда в приличном политическом виде, а она – дура. Бить ее? Жалко. Да и смысла нет. Вовсе сдуреет. Стремнина бушует – поставь плотину – выпрет на займище. Проветрилась, ну и слава богу.

Под местоимением «ее», «она» был сокрыт некий бес души Анфисы Семеновны.

В мать удалась Агния. Такая же кареокая, статная, влюбчивая и беспокойная.

VII


А ночь легла светлая да теплая.

Лучистая россыпь звезд усеяла небо от горизонта до горизонта, сияюще-пыльный Млечный путь высветлился, слабо мерцая далекими, неведомыми мирами. И все окрест – и это алмазное небо, таящее вечные загадки, Млечный путь над синь-тайгою, и сама тайга, как бы притихшая и онемелая, пахучие дымы деревенских изб, большак стороны Предивной, лунные тени через всю улицу-все будто слилось в единую гармонию, призывая живых к миру и отдохновению.

Агния любила вешние ночи, они возбуждали ее, взбадривали, и она, бывало, часами любовалась небом и синь-тайгою, прежде чем расстаться с днем уходящим и встретить день грядущий.

Но сегодня ночь легла особенная…

Из мертвых воскрес Демид – ее тревожная и несчастная любовь, замылось что-то в сердце или сама Агния постарела, но она давно уже не видела Демида во сне и вдруг нежданно встретилась с ним наяву.

В пойме Малтата собирался туман, как мыльная пена в корыте. Султаны прибрежных елей торчали из тумана, как вехи узловатой дороги, ведущей из глухомани на енисейские просторы.

А южный шалый ветерок, взбивая седые кудри тумана, летит к Белой Елани, попуткою тревожа черный тополь, будто хочет оживить великана, отчего тополь шуршит и скрежещет своими стариковскими, высохшими сучьями.

Луна только что взошла над Белой Еланью – среб-роликая, круглая, как дно цинкового ведра, отбелив правую сторону улицы и притемнив левую; от левой к правой дремотно-тихо лежали уродливые тени домов, заборов из жердей и заплотов из плах, частокол пятнил почернелый снег. У конторы леспромхоза сверкали в лунном свете лобастые лесовозы, еще новые, не разбитые по таежному бездорожью. И, как некстати, от конторы леспромхоза в улицу вышла Анисья Головня вся в черном. Сперва она не заметила Агнию и направилась в ту же сторону, на конец большака – к Боровиковым, наверное! Заслышав шаги, она оглянулась и остановилась. У Агнии враз отяжелели ноги, но она упрямо приблизилась к Анисье. Глаза их сцепились в немом поединке.

– Агния? – робко прозвучал голос Анисьи.

– Что так посмотрела на меня, будто смолой окатила? – зло спросила Агния, хотя сама уставилась на Анисью с нескрываемой ненавистью.

Для Агнии Анисья была сама Головешиха, с той только разницей, что мать Головешиха – отцвела, оттопала и вылиняла, как старая гусыня, а доченька-в силе девичества; кому не вскружит голову, если захочет. Правда, про Анисью говорили, что она ни с кем не вяжет узлов; живет замкнуто, сдержанно, у всех на виду и, мало того, пользуется большим уважением у приезжих украинцев, добывающих лес, чтобы застроить выжженные войною хутора и села Украины.

– Да нет, обыкновенно смотрю, – растерянно ответила Анисья и ни с того ни с сего сообщила: – Хотела уехать на лесоучасток, а никого из наших нет. А тут еще в тайге туман собрался. И дом на замке. Мать куда-то ушла.

– Знаю я ваши с Головешихой туманы, – выпалила Агния. – Всю жизнь топчетесь в тумане, когда вы только выберетесь на свет! – И язвительно спросила: – Говорят, будто ты Демида спасла от волков? Вот, однако, радости-то было у вас при встрече!.. Как в кино. Хоть бы со стороны посмотреть. Помню, ты и девчонкой льнула к нему. А теперь что-то поостыла, вижу. Никаких слухов про тебя. Силу копишь, что ли? Или орла высматриваешь? Да ведь Демид, скажу тебе, далеко не орел!.. С ним и без тебя Головешиха управится. Или на пару веселее?

И захохотала – чуждо, нехорошо, грязно.

Лицо Анисьи в лунном свете казалось страшно бледным, неподвижным, словно вылепленным из алебастра. Светились только чернущие глаза, как у цыганки. Точь-в-точь Головешихины!

– Ладно, я тебе отвечу, Агния! – И, глубоко вздохнув, Анисья зябко перемяла плечами, будто продрогла. – Отвечу без зла…

Но она не могла ответить без зла. Она с трудом подбирала слова, глядя прямо в лицо Агнии:

– Я тебе отвечу, Агния!.. Постараюсь ответить так, чтобы ты запомнила мои слова на всю жизнь. Да! На всю жизнь. Ты меня больно ударила. Очень больно. Не первый раз меня бьют вот так, ни за что ни про что. Но я не о том. Да, я льнула к Демиду девчонкой! А что тут стыдного? Если бы тебя, как меня, рвали всю жизнь за руки: мать – в одну сторону, отец – в другую. Один – в небо, другая – живьем в землю! Ты бы тоже, может, придумала бы свою какую-то особенную любовь и готова была бы вспыхнуть и сгореть за одно-единственное ласковое слово: «Уголек»!

Помню, как бежала к нему на лесосплав, когда отца арестовали. Мне было страшно. Очень страшно! Я еще ничего не понимала и ни в чем не разбиралась. Слышала – Демида возьмут, как и моего отца. И я бежала к нему, чтобы спасти его. Только бы успеть! Только бы успеть! Это было самое страшное для меня – не успеть! И я успела, Агния. Не ты, а я! А где же была ты в то время со своей любовью? Разве ты не чувствовала, что кругом творится неладное? Где было твое сердце и любовь твоя взрослая, а не моя девчоночья? Ты была не девочка! Не-ет! Если бы ты его любила – не проморгала бы, скажу. И сегодня я спасла Демида от волков. И я рада, рада, понимаешь!? Не ты, а я спасла. Только почему опять не ты, а я?

Агния задохлась от злости.

– Молчишь? Или нечего сказать? Ладно, Агния, слушай: если ты спешишь к Демиду – иди же, иди скорее! Сейчас иди. Не завтра, а сейчас. Спеши к нему, когда он совсем-совсем один и такой прихлопнутый! Не завтра, когда он выпрямится, а сегодня. У тебя же Полюшка! Демидова Полюшка! Да я не верю, что ты спешишь к Демиду. Ты бы давно была там. Что же ты не с ним? В такой час не с ним?

– Не твоего ума дело! – вспылила Агния, готовая вцепиться Анисье в кудряшки волос, вьющиеся по бледным щекам. – Там, где вы с мамашей напетляли, – живая трава не растет. Головешихи вы проклятые! Ненавижу вас! Обеих ненавижу!

Анисья нашла в себе силы сдержаться:

– Ладно, вали все на двух Головешек! Только скажу тебе, хоть ты и партийная, а в людях ты нисколечко не разбираешься. Просто баба и все тут! Пусть я проклятая Головешиха, но я тебя вижу насквозь. Степана ты ждешь – Героя Советского Союза, вот что. И к Демиду тебя тянет, да вот как со Степаном-то быть? Он не чета Демиду! Он-то справился бы с двумя волками без всякого ружья. А Демид позвал на помощь. Ползал по снегу, босый, весь всклоченный, жалкий!.. Не герой!.. Да. Просто обыкновенный человек, которому не повезло в жизни!.. Вот ты и злишься: и этого жалко, и того бы не упустить. Только скажу: за двумя зайцами не гонись – ни одного не поймаешь!

Агния вздрогнула и чуть отступила, будто Анисья плюнула ей в лицо.

Но не успела ответить Анисье: послышался чей-то крик. Девчонки плакали, кажется.

Анисья оглянулась. От Боровиковых бежала женщина с ребятами. «Кажется, Мария со своей оравой. Что это они ревут? – узнала она Марию Спивакову, вдовушку, старшую сестру Демида. А с нею – весь выводок: три плачущих девчонки и два подростка.

Агния быстро прошла мимо Анисьи навстречу Марии.

– Что случилось? – спросила.

– Ах, боже мой! Отец с Демидом схватились, – ответила Мария. Девочки продолжали хныкать, мальчишки отошли в сторону. – Ребятишек перепугали, господи!.. Ни с чего будто, а как собаки сцепились, ей-богу. Кто-то успел наговорить Демиду про отца, как он тут завхозовал в колхозе, и про эвакуированных… Головешиха, наверное, чтоб ей сдохнуть!

– Она везде успеет! – поддакнула Агния.

Анисью будто кто подтолкнул – она метнулась мимо Агнии и Марии с ребятишками в сторону дома Боровиковых.

Зачем она туда шла? Что ее несло к Боровиковым? «Скорее бы, скорее!» – торопила она себя, не видя по сторонам ни домов, ни лунных теней, ни чубатого тумана, успевшего укутать в серую овчину всю пойму Малтата.

VIII


Не было мира и отдохновения в эту тихую и звездную ночь.

Из дома Боровиковых, как из кипящего котла сатаны, рвутся в ограду истошные крики, рев, бабьи причитания.

Что-то звонко треснуло, рассыпалось на осколки. Кто-то бухнул в стену. Потчуют друг друга матерками. Сенная дверь открыта настежь, и на крыльце толпятся мужики и бабы, бог весть откуда набежавшие на шум драки.

Началось будто бы с пустяка…

Филимон Прокопьевич в застолье оказался рядом со сватом Андроном Корабельниковым, колхозным кузнецом, еще здоровым и сильным мужчиною, хотя ему и перевалило за шестьдесят лет. Андрон слыл на деревне за молчуна и правдолюбца. Он скромно сидел в застолье в залатанной рубахе, не ввязываясь в разговор.

Филимон Прокопьевич, бахвалясь, уязвил свата Андрона, выставив на посмеяние компании Андронову залатанную рубаху.

– Вот хотя бы Андрона взять, – кивнул Филимон Прокопьевич. – Как ежли по совести: мало ли ты, Андрон, железа перековал на разные штуковины?

– Много! – ответил Андрон.

– А чаво ж ты рубаху себе не выковал за тридцать годов в колхозной кузнице? Ты ведь еще, помню, в коммуне был?

– Был. Как же!

– И там рубаху не выковал?

Андрон – всклоченный, седоголовый, готов был провалиться в подполье от стыда.

– Дык не выковал, Филимон Прокопьевич. Колхоз – не прииск, а так и другие гарнизации. Само собой.

– «Гарнизации»! – хохотнул Филимон Прокопьевич, по-хозяйски развалясь в переднем углу. – Гарнизацию, сват, надо иметь у себя в башке, тогда и жить можно, хе-хе-хе! Кочуй ко мне в лесхоз, хоша бы в лесообъездчики! Обую, одену и денег еще отвалю. У меня мошну набьешь и килу не наживешь. Это тебе не колхоз, сват!..

Может быть, тем бы и дело кончилось – потехою над пристыженным Андроном в залатанной рубахе, если бы на другом конце не поднялся Демид. Он был еще трезвым, как и все в застолье, но в его лице и особенно во взгляде, который он кинул на Филимона Прокопьевича, было что-то чуждое мирной компании, чересчур серьезное и взыскательное. Со стороны Филимона уставились на него четверо – сам Филимон, сват Андрон, Фрол Лалетин и улыбающаяся Авдотья Елизаровна; но улыбка ее моментально сгасла, встретившись с Демидовым отталкивающим взглядом. По левую сторону стола на табуретках и скамейке сидели тетушки Демида, которых он и в бытность парнем в Белой Елани никогда не навещал – Авдотья Романовна, не в пример матери, крепкая, здоровая, носатая, с мужскими плечами и такими же крупными ладонями рук, и ее младшая сестра, Аксинья Романовна, мать Степана Вавилова – свекровушка беспутной Агнии Аркадьевны. А с ними – медвежатник Санюха Вавилов со своей толстой Настасьей Ивановной, и на уголке стола примостился тронутый умом седенький Мургашка, ссохшийся и скрюченный, как паук.

На лавке, спиной к двум окнам, разместились в некотором роде единомышленники Демида – Павлуха Лалетин, председатель «Красного таежника», милиционер Гриша, сестра Мария Филимоновна с двумя черноголовыми парнишками – одному за четырнадцать, другому – двенадцать, ничуть не похожими на боровиковскую кость – мелкой спиваковской породы; сидела еще Апросинья Трубина, соседка-вдова, муж которой был убит бандитами в 1918 году. Пышная и веселая Фроська с матерью потчевали гостей. На столах было собрано и жарево и варево – сами гости нанесли; хозяюшка-то с куска на кусок перебивалась – не до угощений.

Сам Филимон Прокопьевич ничего худого не заподозрил со стороны Демида. Может, что скажет про свой плен? И как бы подталкивая, намекнул:

– Скажи-ка, Демид, как там в загранице живут людишки. Ты ведь в Германии и во Франции побывал. Колхозники там есть али другие вот такие гарнизации, где хаживают в таких рубахах – заплата на заплате, как ват у свата Андрона? Очинно интересно знать.

– Довольно, папаша, не хорохорься! – врезал Демид. – У тебя «гарнизация», вижу, самая крепкая!

– Экое! – поперхнулся Филимон Прокопьевич.

– За границей такие, как ты, – живьем людей глотают, вместе с заплатами. Там это позволено.

– Вот те и на! – ахнул Санюха-медвежатник.

– В каком смысле? – таращился Филимон Прокопьевич.

– В том смысле, папаша, в каком ты показал себя во время войны завхозом колхоза. Поработал на славу, говорят. И теперь еще, наверное, эвакуированные поминают тебя лихом. Обдирал ты их, говорят, ловко – «воссочувствие» оказывал! За буханку хлеба – шаль; за полпуда – шубу или пальто. На это ты горазд со своей «гарнизацией»! Таким ты всегда был. Содрать шкуру с ближнего, и не охнуть. Теперь вот стриганул в лесхоз – и там приложишь руки. А руки у тебя с крючьями.

Наступила до того страшная, неподвижная тишина, что, казалось, вся компания враз окаменела. Никто ничего подобного не ожидал услышать от Демида. Головешиха и та струхнула – это ведь она «качнула Демиду все новости про Филимона Прокопьевича!..» Сам Филимон сперва растерялся, шея и лицо его сравнялись в цвете с бородой, до того налились кровью, а Демид подкидывает:

– Помню тебя, папаша, помню! В тридцатом ты быстренько умелся из деревни – «гарнизация сработала»; овец и двух коров прирезал и мясо увез на паре лошадей. Коллективизация припекла, понятно!.. Где ты скитался три года? И с чем явился? Со вшами? Да еще имущество кулаков Вавиловых прятал у себя.

– Осподи! Демушка! – всполошилась мать.

– Ты зрил то имущество, проходимец?! – взорвался Филимон Прокопьевич.

– Головня может подтвердить.

– Головня? – заорал Филимон, будто в застолье были глухие. – Штоб ты околел вместе с Головней! Али не тебя с Головней выдернули из леспромхоза как вредителей и врагов народа? Ты успел стригануть из деревни, выродок, да еще Агнею-дуру обрюхатил! А таперь дочь Полюшку сыскал, проходимец? Ты ее растил, выродок? Али не из-за тебя Агнея в петлю залазила и вот у Санюхи девчонку родила? И меня ишшо поносишь какими-то акуированными? Отрекайся от слов сей момент, али выброшу из дома!

– Тятенька, тятенька!

– Осподи!..

– А ну, попробуй!

– Под пятки выверну, варнак!

– Филя, Филя, охолонись!

– Я на все решусь! – тужился Филимон Прокопьевич.

– Я еще не все тебе сказал, каков ты есть, – молотил свое Демид. – Ты ведь и в гражданку показал себя со своей «гарнизацией». Отца родного бросил и удрал подальше от восстания, чтоб шкуру спасти. Ни с красными, ни с белыми! Самое главное для тебя – шкура. А шкура у тебя крепкая. Другие на смерть шли за Советскую власть, а ты шкуру спасал. Это из тебя так и прет – шкура!..

«Судьба решается» – осенило Филимона Прокопьевича. Он не слышал, кто и что говорил за столами. Единственное, что его жгло, были слова Демида. Если он сейчас же не срежет его под щетку, то худая молва разнесется по всей деревне, и тогда глаз сюда не кажи. А чего доброго, слова Демида дойдут и до лесничества, и там призадумаются: оставить ли Филимона в должности лесника на займище кордона, или дать ему под зад, как он получил от колхозников в позапрошлом году.

Машинально, сам того не сознавая, Филимон рванул ворот синей сатиновой рубахи – дух в грудях сперло, а правой рукой нашаривал на столе подручный предмет.

– Отрекайся от слов, выродок! – наплыл Филимон, зажав в руке железную вилку. – Отрекайся, грю! Али разорву сей момент на сто пятнадцать частей!

– Осподи! – присела со страха Меланья Романовна.

– Филя, Филя, охолонись!

– И ты, Демид, не хорошо так-то! Отец он тебе, а ты его этак осрамил, – гудел кум Фрол Лалетин.

– С чего взбесились-то, петухи драные! – попробовала примирить отца с сыном всемогущественная Головешиха, чинно покинув застолье. Подошла к Демиду: – Али мало на войне кровушки выплеснули? Вот уж повелось, господи! Как заявится кто из фронтовиков, так тут же и потасовка на всю деревню.

Филимон пуще того раздулся, почувствовал поддержку компании:

– Отрекайся, грю! Али не жить тебе!..

– Потише, папаша! Потише. Говори спасибо народу, что тебя в тюрьму не упекли за все твои завхозовские дела. Дай тебе волю – ты бы ободрал всю тайгу, как тех эвакуированных.

– Акуированных? – поперхнулся Филимон. – А ты зрил тех акуированных, которых я ободрал? Али они в Германию, али Францию прибегали к тебе с жалобой? Сказывай, варнак! Али я деньги менял в еформу, как другие по сто тысяч?!

– Пра-слово, не менял деньги! – поддакнул Фрол Лалетин.

– Осподи! Ипеть про окаянную еформу. Да што ты, Демушка? Как жили-то мы – все знают. С куска на кусок. Ажник страх божий! – лопотала Меланья Романовна, а тут и две тетушки и сестры Демида встряли: не менял, не менял деньги! Ни рубля, ни копеечки. Колхозные и те не успел обменить.

– Далась вам реформа! – всплеснула руками Головешиха. – Кого не скобленула? Были деньги в руках – пустые бумажки оказались, чтоб окна заклеивать, хи-хи-хи! Чего вспоминать-то?

IX


…Между тем было нечто особенное в ссоре Демида с Филимоном Прокопьевичем. И, конечно, не из-за эвакуированных, которых неласково пригрел хитромудрый Филимон Прокопьевич, разгорелся сыр-бор. Нужна была только причина, чтобы прорвался застарелый нарыв. Ни Демид, ни Филимон не могли подавить в себе вскипевшей ненависти друг к другу, выношенной годами, всей жизнью, и не щадили один другого во взаимных оскорблениях.

Демид все так же стоял возле стола, упираясь кулаком в столешню, накрытую поистертой клеенкой. Он думал, куда же в самом деле девались деньги у тугодума-папаши?

– Да он их сгноил в кубышке! – вдруг осенило его.

– Кого сгноил, варнак?!

– Деньги сгноил! Наверняка. Пока твоя «гарнизация» сработала.

На Филимона Прокопьевича нашло затмение, будто на солнце среди ясного дня наплыла черная тень луны. Шутка ли! Демид наступил ему прямо на сердце – раздавил, как гнилую грушу. Лопнувшие деньги для Филимона были тяжким воспоминанием, что он долгое время всерьез побаивался, как бы ума не лишиться от такого переживания.

– Деньги сгноил, гришь? – заорал Филимон во все горло, рванувшись из-за стола, опрокинув свата Андро-на вместе с табуреткой. – Аааслабодите! Я ему морду сворочу набок! – рвался он из рук Фрола Лалетина и Санюхи Вавилова.

– Тятенька! Тятенька!

– Ох, Демид! Ох, Демид! Как тебе не стыдно! – ругала сестра Мария, поспешно покидая застолье вместе с мальчонками; ее девочки, перепуганные до икоты, жались в углу на деревянной кровати.

– Осподи! Мать пресвятая богородица! – частила Меланья Романовна, крестясь не на иконы, а на затылок Демида.

– Аааатрекааайся, вырооодоок!..

Меланья повисла на шее Демида:

– Отрекись, Демушка! Он вить, леший, сатане служит. Ипеть в новую веру переметнулся – пятидесятую!

– Молчай, старая выдра! – орал Филимон. – Я из вас обоих одним разом весь смысл вытряхну. Одним разом! Мургашка, хватай двустволку. Слышишь? Влупи им по заряду!

– Тя-а-атенька! – подвывала Фроська, бегая между отцом и братом, как бы притаптывая пожар: то к отцу подбежит, то к брату; ее черная расклешенная юбка то раздувалась от крутых поворотов, то опадала. – Чо не поделили-то, господи? Ребятишек, гли, перепугали!

Может, удалось бы мужикам удержать Филимона и Демида, если бы не Головешиха.

– Да ты сам-то каков, соколик?! – подскочила она к Демиду, грозя ему кулаком. – С фронта? С какого фронта? Не со власовцами ли стреблял своих же, как Андрей Старостин? Тот тоже выдавал себя за героя, а как потом открылось – был самым злющим власовцем. Этакими героями, как ты, дороги мостят!

– Власовец?! – хрипло переспросил Демид. Лицо его задергалось и перекосилось. Одним рывком он отбросил прочь Павлуху Лалетина с милиционером Гришей и, не размахиваясь, сунул Головешихе кулаком в подбородок. Тут и пошло. Филимон кого-то сбил с ног и сграбастал за грудки Демида. Трещали рубахи, отлетали стулья и табуретки. «Ааа, такут твое!»-пыхтел Филимон. «Шкура, шкура!»– дубасил отца Демид Филимонович. Сила силу ломала. Один из столов опрокинули. Тетушки с визгом и ревом вслед за Марией с ребятишками бежали прочь из избы. Меланью шквалом отбросило на деревянную кровать, и кто-то грузный навалился на нее спиною. Настасья Ивановна, кажись. Мургашка вопил во всю глотку, угрожая, что он всех перестреляет за Филю:

– Стреляй буду! Бей, Филя! Моя отвечай не будет!

Мургашка и в самом деле лез на кровать за ружьем, висящим на стене.

– Аааай, мааатушки! – завыла Настасья Ивановна. – Саааня, спаааси!

Санюха Вавилов сграбастал Мургашку со спины:

– На мою бабу лезешь, вша таежная! Прысь отселева!

– Кусай буду!

– А, клещ окаянный! – Санюха выбросил Мургашку вон из избы в сени.

А по избе метут, метут, как будто всех закружил внезапно налетевший смерч. Визг, истошный рев, хруст тарелок и чашек под ногами.

– А ежли по-праведному, так вот как! – развернулся кузнец Андрон и ахнул